Дальними дорогами

R
Завершён
3450
94
автор
Severena бета
Фэндом:
Размер:
489 страниц, 173 576 слов, 33 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
3450 Нравится 1579 Отзывы 1593 В сборник

Глава 19

Настройки

«Я опять посылаю письмо и тихонько целую страницы. Не сердитесь за грустный конец и за слов моих горестных хмель…» Александр Вертинский

* * * Тот, кто сказал, что время лечит, совершенно очевидно не был знаком с Лешкой Гольдманом и его потрясающей верностью — даже собственным ошибкам. Это ведь только казалось, будто Юрка уехал не пойми куда, а в действительности Гольдман его попросту никуда не отпустил: удержал при себе, словно какой-нибудь Кощей, спрятавший украденную красну девицу в мрачном подземном царстве. И пусть сравнение Блохина с красной девицей выглядело вполне бредово, в остальном все подходило один в один. И дело было вовсе не в письмах, которые Юрка, как и обещал, слал с завидным упорством — приблизительно раз в две-три недели. Дело было именно в Гольдмане, в его неумении отпускать. Вот вроде бы: загрузи себя по уши работой, подними все старые связи — и занырни с головой в общение, попытайся хоть как-то обустроить отсутствующую личную жизнь. (Даже если вероятность практически стремится к нулю — хотя бы попытайся!) Ну уж нет! Это не про нас. Хотя, конечно, по части работы он справился отменно, да и судьба, что называется, помогла: возникла парочка дальних знакомых с просьбой о репетиторстве для поступления в вузы другим дальним знакомым. Детки попались серьезные и с мозгами, но физика у Гольдмана никогда не являлась главной в системе приоритетов, хоть он и исхитрялся ее уже много лет преподавать, так что пришлось самому обложиться книгами и начать тщательно готовиться к каждому следующему занятию. Не давало покоя классное руководство: ученики продолжали испытывать на прочность гольдмановские нервы, а администрация то и дело ставила задачи позаковыристей. Кроме того, поползли упорные слухи, что директриса собирается на давно заслуженный отдых, а новой кандидатуры пока еще не озвучили. Кто говорил шепотом, что пришлют чуть ли не из Москвы («в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!»), кто настаивал на версии взращенного в родном коллективе кандидата. Тем более что выбирать начальство нынче входило в моду. На переменах в учительской бушевали нешуточные страсти, и Гольдман старался появляться там как можно реже. Сидел себе в подсобке, изображая дракона в пещере, проверял тетрадки, сочинял письма к Юрке. Подсобка, кстати, тоже была местом довольно опасным (а где вы видели безопасную пещеру дракона?): там обитали призраки. А еще там существовала прямо-таки настоящая временная петля: стоило закрыть глаза — и опускались на плечи летние сумерки, с легким скрипом открывалась дверь, пропуская высокую гибкую фигуру в нелепом парадном костюме. Тот-давний-Юрка шел через все помещение к прислонившемуся к подоконнику тому-Гольдману, сгребал его в объятия, решительно прижимался губами к неуступчивому рту, завоевывая, лаская, принуждая сдаться. И тот-Гольдман сдавался, приникал, непристойно стонал в горячие губы, раздвигал колени, приглашая… К чему? Куда? Все равно у них ничегошеньки бы не вышло. Но в реальности сегодняшнему-Гольдману вполне хватало этих, с позволения сказать, «видений», чтобы снова ощутить и то потрясение, и то счастье, и тот сумасшедший жар. И отчаяние, когда, вынырнув, понимаешь: «Дальше – тишина». Хорошо было Гамлету, принцу датскому! Умер себе — и никаких гвоздей! Никаких проклятых воспоминаний, рассыпанных, точно раскаленные гвозди, где-то внутри, под черепом — не вынуть. Разве какой добрый человек предложит сделать трепанацию — хотя бы даже подпольно, в гараже. А что? Иногда Гольдману казалось: он бы согласился. Но потом… Потом приходило очередное письмо, и Гольдман чувствовал себя собакой, после долгой слякотной осени выбежавшей во двор на легший плотным, нетающим слоем первый «взаправдашний» зимний снег: хотелось упасть, кататься, купаться в чистоте и свежести, полуприкрыв глаза от счастья, наслаждаться запахом, тереться щекой, дрыгать от восторга в воздухе всеми четырьмя конечностями. И можно было наконец позволить себе острое, почти эротическое удовольствие сначала пристально разглядывать, изучать конверт (простой, без марки, в обратном адресе указано — хвала звездным богам! — «Таджикская ССР»), улыбаясь, смотреть на собственный адрес, старательно выведенный бисерным Юркиным почерком, затем аккуратно вскрывать (для этой цели Гольдман использовал с незапамятных времен хранящийся в хозяйстве, привезенный еще дедом Колей с фронта нож для разрезания бумаги), пробегать глазами по строчкам, коих никогда не оказывалось слишком много, мысленно облизывать подпись: «Ваш Юрий Блохин», возвращаться к тексту снова и снова, пока не выучится наизусть, не впечатается прямо под корку, со всеми почеркушками, неровностями и прочими, ничего не значащими для постороннего наблюдателя пустяками. На ночь он убирал письмо под подушку, а утром, страшно стыдясь своей сентиментальности, перекладывал его в обтянутый кожей молодого дерматина черный дипломат, с которым ходил на работу. Письма Юрка писал смешные. Сразу ощущалась жгучая нелюбовь к жанру школьных сочинений: не умел Блохин расписывать детали и коллекционировать жизненные мелочи. Гольдман так и представлял его кривую ухмылку: «А чего тут особо рассусоливать? И так все ясно». «Здравствуйте, Алексей Евгеньевич! Вот мы и добрались. Ехали поездом — довольно весело. Нас привезли на распределительный пункт. Видели бы Вы эти казармы! Там бы Ваш любимый «Пикник на обочине» снимать. Почувствовали себя сталкерами. Потом забрали нас оттуда — и на самолет. Летели долго. У меня все хорошо. Пацаны здесь нормальные. Проблем не будет. А как там у Вас? Ваш Юрий Блохин». Это было из учебки. Чему их там учили, понятное дело, Юрка не сообщал. Да и смог бы, если бы даже захотел? Про место, где оказался после, Юрка тоже не выдал никаких подробностей. «Таджикская ССР» — и всё. Однозначно, граница. Гольдман старался особенно не додумывать. И так на последней плановой «отлежке» в кардиологии, куда он, как честный гражданин, блюдущий свое здоровье, укладывался на профилактику два раза в год: осенью и весной — добрый доктор Лев Ауэрбах озабоченно произнес: — Что-то не нравится мне ваш клапан, молодой человек. Не бережете сердечко, абсолютно не бережете! И Гольдман уверял, что бережет, изо всех сил бережет! Только… Жизнь, как однажды заметил невоздержанный на язык Юрка, — подлая сука, и никуда нам не деться от этого очевидного факта. «Завидую вам: у вас там, наверное, правильная зима со снегом. Я бы на лыжах пробежался. А помните каток? — (Еще бы! Гольдману до сих пор иногда по ночам снилось, как они летят… летят… летят…) — Здесь такого нет. Даже обидно! Вроде и зима, а вроде и нет. Зато солнца много. Представляете, исхитрился в декабре сгореть! Рассказать кому — засмеют! Привыкать тяжело, но я упрямый. Единственно, по маме скучаю. И по… Ну… Вы знаете. Ваш Юрий Блохин». «Ваш»! Поверить в это было… страшновато. Попросту совершенно невозможно. Прочитав то письмо, кстати, Гольдман осознал, что беречь сердце ни хрена не получается. Тепло там! И снега нет. А если все-таки потом — в Афган? Это ведь совсем рядом. Тогда он в первый раз сорвался к Лизке. И то — давно было пора! А тут — Новый год, семейные ценности, колокола. После того как всем Союзом внезапно с благословения государства с большой помпой отпраздновали тысячелетие крещения Руси, веровать стало неожиданно модно и вроде как безопасно. Народ вспомнил про существование такого старорежимного праздника, как Рождество. (Правда, в церковь все же в святую ночь идти решались немногие, но столы уже накрывали весьма пышные. А что? Католическое Рождество, Новый год, наше Рождество, Старый Новый год… Кто празднику рад и у кого печень здоровая… Еще бы и не работать!) Гольдман договорился с начальством, прихватил на всякий пожарный парочку дней без содержания, взял билеты на самолет. В последний момент спохватился про подарки… и ничего не придумал. Купил только мелкому коробку металлического конструктора — сам сильно уважал в детстве. Вдруг у них там в Грузии подобного нет? А что не по возрасту — так не страшно! Подрастет. В аэропорту Тбилиси его встретил мрачный Алекс. Оказывается, маленький Тимка (так домашние именовали Тимура) аккурат накануне исхитрился заболеть ветрянкой, да еще и в достаточно тяжелой форме. Лизавета потеряла покой и сон. Алекс ничем не мог помочь — на работе случился аврал. (Вернувшись на землю отцов, Чинати-старший по-прежнему вкалывал на «скорой» и, так как зарплата была довольно хилой, хватался за любые дежурства или дополнительные смены.) — Ты не переживай! — утешил его Гольдман. — Ветрянкой я болел, детей не боюсь, Лизке подсоблю. Алекс вздохнул, устало потер лоб. Гольдман впервые разглядел у него на лице еще почти незаметную сеточку морщин. Вроде раньше их не было? Или это у него наблюдательность хромала? — Ты прости, что я вот так все на тебя вывалил. Просто… Не получится развлекательной программы — хоть и праздник, сам понимаешь. Мама все рвется помогать, но она ветрянкой не болела, а в ее возрасте эта гадость… Гольдман осторожно придержал его за рукав дубленки. — Не суетись, слышишь? Я вообще никогда Новый год не отмечаю — спроси вон у Лисы. А приехал с подругой пообщаться, на сына вашего посмотреть. Так что вполне могу обойтись без бурных ликований и пышных застолий. — Э, нет! — усмехнулся Алекс, и улыбка как-то враз осветила его измученное лицо, вновь превратив в того роскошного мужика, что когда-то пел у Гольдмана на кухне про утиную охоту. — Без застолий — никак. Супруга – представляешь? – прониклась национальным духом. Так что готовься! Уже через пару часов Гольдман с грустью думал, что к подобному подготовиться абсолютно невозможно, и домой через три дня его будут не провожать, а незамысловато катить, как большой упругий шар. — Лешка! — когда подруга с громким воплем (видимо, младенец не спал) повисла на гольдмановской шее, тот вспомнил заветное: «Гармония мира не знает границ…» Как же он, оказывается, соскучился! Выглядела Лизавета плохо. Впрочем, так и полагалось выглядеть матери, у которой серьезно болеет ребенок. Бледная, синяки под глазами — на пол-лица, косметики — ноль, волосы забраны на затылке в какой-то кукиш и заткнуты простым карандашом — на манер японских шпилек. Но Лизкины губы были по-прежнему мягкими, а объятия — крепкими почти до боли, и Гольдман понял, что наконец-то, судя по всему, и впрямь дома. — Лешка! — выдохнула ему в ухо совершенно счастливая Лиса. — Давай быстрее, борщ стынет. Осталось неясным, почему из всех роскошеств знаменитой грузинской кухни его встречал украинский борщ, но сопротивляться Гольдман не стал. Варила подруга этот самый борщ прямо-таки божественно! Может, именно потому и остановилась на нем сейчас: не забыла, как урчал Лешка, практически ныряя носом в тарелку, еще там, в их в городе. — Лиса ты моя, Лисонька! Кажется, с твоего отъезда так вкусно не ел. — Да ты, Лешик, похоже, вообще без меня там не ел, — покачала та головой, выставляя на стол глубокое керамическое блюдо с сациви. — Выглядишь словно выходец с того света. Скоро сможешь за шваброй прятаться — никто не найдет. — Да ладно, — отмахнулся, жуя и млея от наслаждения, Гольдман. — Я не тощий, я изящный. В ушах все еще ровно гудело, будто совсем рядом вспарывали воздух самолетные двигатели. Принесли знакомиться мелкого. Покрытый зелеными пятнышками, точно какой-нибудь веселенький ситчик в частый горох, ребенок смотрел на Гольдмана темными восточными глазами и недовольно сопел, не иначе как собираясь разреветься. — Не делай этого! — строго сказал ему втайне всерьез опасавшийся маленьких детей Гольдман и состроил рожу, сведя зрачки к переносице и старательно сморщив лицо. В глазах крохи проступил интерес. — Лешка! Ты его пугаешь! — возмутилась Лизавета. — Еще чего! Джигиты мартышек не боятся! — отозвался Гольдман. И впрямь: Тимур явно раздумал плакать и даже вполне бойко попытался ухватить незнакомого дядьку за нос. Гольдман пожертвовал носом и позволил себе с облегчением выдохнуть через рот. Стыковка состоялась. — Вы его хоть сфотографировали на память таким… пятнистым? — А как же! Сумасшедший папаша надысь полчаса вокруг с фотоаппаратом скакал. Лучше бы полы к празднику помыл, честное слово! После ужина перебрались на расправленный в гостиной диван. Тоже покормленный и потому пришедший совсем уж в благостное настроение Тимур, у которого нынче, видимо, в честь прибытия высокого гостя в первый раз с начала болезни не поднялась к вечеру температура, развлекался с разноцветными пластмассовыми погремушками и еще какой-то гремящей и пищащей ерундой, а Гольдман болтал ни о чем с Лизкой, тихонько вязавшей что-то крючком из толстой голубой шерсти. Всем все равно было понятно, что самые разговоры начнутся ночью, когда Чинати (старший и младший) будут уложены спать, а Лиса напечет к чаю свои бесподобные оладики, ибо без означенных оладиков какие же могут быть ночные посиделки?! Кстати, Гольдман пребывал в некотором обалдении от вида подруги с младенцем на руках. Вот с кого бы всяких там мадонн писать! Кто бы подумал, что Лизка — сильная, самостоятельная и довольно ершистая — может стать настолько мягкой и невыразимо женственной! Повезло Алексу! Непрошенной вползла в голову грустная мысль: «А у меня такого никогда не будет. Ни жены, ни ребенка». И следом за ней — вторая: «Ни Юрки. Максимум — рыбок заведу. Потому что при моем образе жизни даже кот подохнет от тоски и одиночества. Старый педик с рыбками». Он вообще в последнее время все чаще ощущал себя старым. Не календарными годами (тут, как подсказывал разум, все по-прежнему оставалось в полном ажуре), а какой-то пустотой внутри. Ничего. Никого. Словно вместе с ушедшим в армию Юркой исчезла куда-то радость. Требовалось буквально заставлять себя по утрам вставать с постели, умываться, завтракать, тащиться на работу. Там кое-как удавалось забыться: наваливавшиеся со страшной силой дела (по самую маковку!) и куча чужих проблем, решать которые следовало «срочно-срочно-еще-вчера», не давали киснуть и совсем уж скатываться в черную депрессию. Но вот потом… Тишина дома давила, мешая дышать, молчащий телефон хотелось разбить о стену. Гольдман садился у телевизора — что бы там ни шло — и тупо пялился в экран. Но и тут настигало неизбежное – воспоминания. «Вот это мы смотрели с Юркой». «Этот фильм Юрка не любит». «А этот ему бы понравился». «Взгляд» и вовсе включать боялся. Особенно, когда БГ спел из Вертинского: Я не знаю, зачем и кому это нужно, Кто послал их на смерть недрожавшей рукой, Только так беспощадно, так зло и ненужно Опустили их в Вечный Покой… Тогда он подумал, что опять придется вызывать «скорую». Обошлось. Отпустило. Ночью приходил Вадька, сидел на краешке дивана, держал за руку ледяными пальцами, улыбался молча. Хороший был сон. Юрка во сне не навещал, и Гольдман суеверно радовался этому обстоятельству. Не слишком-то жаловали живые его сны. «Здравствуйте, Алексей Евгеньевич! Вот и к нам пришла зима. Откуда-то дуют студёные ветра, и мы постоянно мерзнем. Снега по-прежнему нет. И солнце, очень много солнца. Реки здесь быстрые и, ясное дело, не замерзают. И холодные — всегда. Парни говорят, они в них летом купаются. Но я, конечно, не буду. Что я, дурак? (Зачеркнуто.) А может, и буду, ужасно по воде соскучился. Бассейна тут поблизости не водится. Чувствую себя рыбой, выброшенной на берег — жабры пересыхают. Соскучился. Да, вы правильно все поняли. Горы я не люблю, они здесь какие-то ненастоящие — из песка. Ваш Юрий Блохин». «Соскучился…» Гольдману нравилось думать, что он все понял правильно. И одновременно было страшно поверить, а потом — понять, что в очередной раз ошибся. — О чем мечтаешь, Лешик? — Лизавета наклонилась, заглянула в глаза, убрала с гольдмановского лба прядку волос. — И оброс — скоро косички можно будет плести. А еще педагог! Воспитатель юношества! Всем ребятам… этот… пример. Свести тебя, что ли, в парикмахерскую? — Лиса, умерь свой материнский инстинкт, — ухмыльнулся Гольдман, выныривая из собственных невеселых (как и всегда, по правде сказать, в последнее время) мыслей. — Алекса вон води куда хочешь. А я и сам до парикмахерской доберусь. Дома!.. — добавил он многозначительно, заметив хищное выражение лица любимой подруги. Оставалось надеяться, что его услышали. Да и в праздники, поди, никакая парикмахерская не работает. Если бы так же легко удалось избежать и ночного разговора по душам! Но не тут-то было. К десяти, пережив сложный процесс кормления, купания, гигиенических процедур и укладывания младенца, Гольдман оказался на кухне наедине с невероятно серьезно настроенной Лизаветой. Даже сногсшибательный запах горячих оладиков и щедрая миска яблочного джема к ним не смогли сбить Лису со следа. А он уже и забыл, насколько упертой та может быть! — Ну, рассказывай, что у тебя творится в личной жизни… И Гольдман рассказал. Все как есть. А чего скрывать-то? «Снявши голову — по волосам не плачут». И про Юрку. Какой он… необыкновенный. Какой сильный, мужественный, яркий. Кажется, хвалебные песни такого рода в древности именовались одами. И плавает потрясающе, да. Чемпион. И красивый. Или нет? Все равно красивый. И на «Сирано» они вместе ходили. И… И про себя — какой он урод. Как сначала честно хотел помочь, поддержать — без всяких «таких» мыслей. Как стал замечать за собой… разное. Как сладко замирало сердце от одного лишь шанса быть «просто рядом». Как нестерпимо ныли ладони от невозможности дотронуться. Про побеги и бессонные ночи. Про борьбу с демонами похоти и еще более страшными демонами нежности. Про Юрочку Лозинского. Про тайное искушение согласиться, сдаться, отказаться от своей недостижимой и — дураку ясно — напрочь неправильной мечты. Про выпускной — чтоб его! — вечер. Про… всё. …Когда Гольдман замолчал, было четыре часа утра, а глаза у Лизки выглядели совершенно больными и донельзя измученными. Она потянулась через стол, отодвинув в сторону чашку с остывшим чаем и, похоже, так и не уменьшившуюся за ночь горку оладиков, задев рукавом халата яблочный джем, провела теплой мягкой ладонью по щеке Гольдмана, коснулась губами его носа, прошептала, практически выдохнула: — Лёшенька, бедный ты мой... За что же ты сам себя так? Гольдман позволял гладить и целовать себя, полуприкрыв глаза и стараясь не стонать слишком уж неприлично — точно вот-вот кончит. По чему он, оказывается, действительно соскучился ужасно, почти смертельно, так это по обычному тактильному контакту: чтобы кто-то прикасался, нарушал границы, согревал своим теплом. Был бы знакомый массажист — ходил бы на массаж. Не ради здоровья тела (с этим — тьфу-тьфу-тьфу! — никаких особых проблем пока не наблюдалось), а ради скулящей в своей персональной клетке от кромешного одиночества души. Чертовой души, то и дело напоминавшей ему темными зимними ночами, что у Пашки наверняка имеется так недальновидно выброшенный в урну телефончик Юрочки Лозинского, однофамильца знаменитого переводчика. Хотелось не секса (хотя и его тоже), хотелось простых касаний — кожа к коже, поцелуев — любой интенсивности, пусть даже и в кончик носа, биения чужого сердца под пальцами. Хотелось… чувствовать себя живым. И, как ни цинично это звучало, Юркиных писем из далеких жарких краев — приблизительно два раза в месяц — было чудовищно мало, чтобы унять этот многовековой холод. — Ну что ты, Лёшенька! — сказала Лизавета, прижимаясь губами к его щеке, и только тогда Гольдман понял, что плачет. И ведь когда-то он решительно запретил себе слезы. Не Лешка Гольдман, а какой-то Железный Феликс! Но потом сорвало стоп-кран — и на тебе. «Что бывает без берегов?» — «Девочкины слезки». Лешкины слезки, ага. — Прости, Лиса, что-то я расклеился. Гольдман осторожно стряхнул с себя Лизкины губы и руки, встал, шмыгнув носом, и отправился в ванную умываться. Там, среди сохнущих на бесконечных лесках пеленок и прочих деталей немудреного младенческого гардероба, он честно попытался привести себя в божеский вид под звуки шумно льющейся в фаянсовую раковину воды. И у него ни черта не получилось: словно слепленную из папье-маше фигурку опустили в тазик с кипятком, и она поплыла, оставляя позади себя жалкий шлейф бумажных ошметков и домашнего клейстера. Да и вытащи ее из этого тазика — ничего хорошего не произойдет: убогая, полусмятая дрянь — кому ты нужна такая? — Леша, у тебя там все в порядке? Почему-то вспомнилось, как давным-давно его, отбитого у шпаны за гаражами, вот точно так же сторожил под дверью Блохин. Воспоминание больно резануло где-то в районе груди, и Гольдман решил: «Хватит. Пора спать». «Какие сны в том смертном сне приснятся?» — конечно, в данном случае довольно актуальный вопрос, но не сидеть же в ванной до утра. — В полном, Лисонька. Он в последний раз плеснул в лицо ледяной водой (не иначе как текущей с самых высоких в мире заснеженных горных вершин), почти до боли растер его выданным в личное пользование жестким после глажки махровым полотенцем и открыл дверь. * * * Утром тридцать первого они все вместе наряжали елку: Гольдман, Лизавета и Тимур Алексович, с серьезнейшим видом норовивший засунуть в рот тщательно вымытого перед этим, полуоблезшего от времени пластмассового попугайчика. Алекс умотал на работу и обещал вернуться к ночи. (Его, как молодого отца, нынче, к всеобщему счастью, освободили от ночного дежурства.) Елка была искусственной и помещалась на большом круглом столе, чтобы младенец ни при каких условиях не смог добраться до нее самостоятельно. — А я люблю живую… — ностальгически вздохнула Лизавета, обматывая ее еще одним витком розовой мишуры. — Помнишь? Гольдман кивнул. Что-что, а память у него была отменная. И в ней хранилось столько елок, что вполне хватило бы на средней паршивости еловый бор. Только вот в последние годы все чаще стали попадаться… искусственные. По телевизору привычно показывали «Иронию судьбы». Этот фильм обожала мама. Гольдман, едва шевеля губами, подпевал: Если у вас нету тети, Ее не отравит сосед… Тьфу ты, ересь какая! После вчерашнего душевного стриптиза хотелось уйти в скит. Говорят, прятались еще где-то в глухих сибирских лесах. Или уехать на Северный полюс. Или на Южный — подальше от всяческой цивилизации. К пингвинам. Водить там с ними хороводы и чувствовать, как вымерзают со щек — на веки веков — недавние гадкие, стыдные слезы. — Леш, если завтра у Тима не вылезет температура, пойдем гулять? Ты на когда билеты обратно взял? — Второго утром, Лисонька. Вот ведь черт! Приблазнится тоже! Пингвины… — Ну хоть по центру тебя проведу. А то слетал в Грузию, называется. Первого, естественно, все будет закрыто, но красоты-то местные никуда не денутся. Гольдман отлично обошелся бы без всяких красот — после вчерашнего он ощущал себя буквально выпотрошенным, точно старый плюшевый медведь, из которого кто-то — разумеется, из самых лучших побуждений! — вытащил сквозь образовавшуюся в пузе дырку всю слежавшуюся от времени вату. Или тем печально знаменитым лопнувшим шариком из чудного мультика про Винни-Пуха и Пятачка — когда он уже в стадии «замечательно выходит». Тряпочка. — Бери младенца и пошли на кухню — буду делать хинкали. Лешенька, ты любишь хинкали? Так ему подруга и дала предаваться жалости к собственному бедственному состоянию! Мысленно встряхнувшись, Гольдман кивнул: — Люблю, конечно! А что такое хинкали? Пока Гольдман с Тимуром возились в специально для них рассыпанной на кухонном столе муке, превращаясь в некую помесь снеговиков с привидениями, Лизавета священнодействовала над странным грузинским подобием пельменей: фарш обязательно рубить, но ни в коем случае не прокручивать через мясорубку (а Гольдман только-только собрался поиграть мускулами, оказывая слабой женщине посильную мужскую помощь в кручении ручки), в мясо требовалось добавить свежей зелени, складочек на «пельмене» должно быть ровно шестнадцать, а «хвостик» оставлялся вовсе не для того, чтобы его есть. «И забудь про вилку! Опозоришься на всю Грузию — потом не отмыться!» Гольдман хихикал и предлагал донельзя довольному всем происходящим Тиму попробовать сырой хинкаль, за что был бит разгневанной мамашей по шее влажным кухонным полотенцем. — Вредитель!.. Кстати, об «отмыться»… — Лизавета ловко выхватила из гольдмановских рук младенца и под его оскорбленный рев утащила умываться. Расставаться с «дядей Лёшей» Тимка определенно не хотел, и это почему-то невероятно грело. Никогда в жизни не имевший дел с настолько маленькими детьми Гольдман чувствовал себя всемогущим магом, чародеем и едва ли не покорителем мира. «Подрастет — нужно будет с ним модель ракеты сварганить. Если матушка его нас не убьет… А еще подарить ему лампу со звездным небом… Как Юрке». Мысли о Юрке значительно поубавили оптимизма, но Гольдман сурово велел им заткнуться — в конце концов, времени для переживаний и страданий у него впереди — почти два года. Успеет еще. На кухне возникла Лизавета с ребенком на руках. Черные влажные волосенки прилипли ко лбу, губы складывались в обиженную гримасу. Тимка явно собирался в очередной раз захныкать. — Передержали красавца, — хмыкнула Лизка, прижимаясь губами к младенческому затылку. — Сделай дяде Лёше: «Пока-пока!» — и пойдем. Как говорится: «Ня-ня — и бай!» Вернусь, — это уже Гольдману, — буду учить тебя правильно есть хинкали. Однако с практическим занятием ничего не получилось — в гости нагрянули родственники Чинати: дядя и тетя Алекса и его двоюродный брат. Гольдман подумал, что подруге в такой ситуации не позавидуешь: только что уложенный спать Тимка требовал священной тишины, а по-южному шумные родственники — совсем наоборот. Пришлось всем утрамбоваться на крохотной кухоньке, закрыть крепко-накрепко все межкомнатные двери и поедать хинкали в условиях, максимально приближенных к экстремальным. Про то, что их едят руками, Гольдман помнил свято, так что вселенского позора буквально чудом удалось избежать. И «хвостики» от них, художественно разбросанные по тарелке, смотрелись забавно. Зато Новый год, как ему и положено, запах мандаринами, которые были вовсе не похожи на те, что продавались в родных пенатах Гольдмана. В этих солнце ощущалось даже на расстоянии. (Правда, если бы кому-нибудь взбрело на ум устроить Великий Всемирный конкурс красоты среди мандаринов, а Гольдмана посадить в жюри, то победили бы те, что однажды приволок в старой потрепанной авоське Юрка Блохин. Каждому свое.) Едва лишь гости ушли, проснулся Тимур. Лизка тяжело вздохнула, на пару мгновений устало прикрыв глаза. — Ты не представляешь, как я его люблю, когда он спит! Гольдман хмыкнул. Голос недовольного жизнью Тимки звучал весьма… впечатляюще. Как пожарная тревога. Или еще громче. — Бегу-бегу, моя деточка! — зычно отозвалась Лизавета на очередной требовательный вопль. — Мамочка уже почти пришла! — Хочешь, я с ним погуляю? — осторожно предложил Гольдман. Мало ли, какие тараканы копошатся в мозгу поглощенных могучим материнским инстинктом женщин. — А ты немножечко отдохнешь. У него же уже второй день температуры нет. — Ты — святой! — восторженно провозгласила Лизавета, вмиг расправляя свои волшебные переливающиеся крылья. Даже морщинок на ее явно усталом лице в момент стало как будто бы меньше. — Нет, ты правда это сделаешь? Погуляешь? Ой, Лёшенька! — Давай, — улыбнулся Гольдман. — Собирай, одевай, корми… что там еще? У вас тут парк какой-нибудь рядом есть или мне вокруг дома круги наматывать? — Сквер! У нас совсем рядом — роскошный сквер! — Лизка уже вытащила Тимура из кроватки и теперь теребила его, целовала в нос и изо всех сил лучилась самым настоящим счастьем. — Вот это новогодний подарок, я понимаю! Дядя Лёша — Дед Мороз. — Здравствуй, дедушка Мороз, Борода из ваты! — с воодушевлением процитировал Гольдман стишок, известный каждому советскому школьнику: — Ты подарки нам принес?.. — Не при ребенке! — Лизка, смеясь, закрыла ему рот рукой. — Что ты! — чопорно поджал губы Гольдман. — Я и слов-то таких не знаю, о каких ты подумала. — Главное, чтобы лифт не сломался, — озабоченно пробормотала Лизка, резво выволакивая на лестничную площадку коляску с громогласно протестующим младенцем. Коляска была голубой, а младенец — красным от натуги и от теплого комбинезона, крепко сжимавшего его в своих объятиях. — С ним иногда случается. — И ты с седьмого этажа этакую тяжесть тягаешь? — А что делать? Ребенку нужно гулять. К счастью, лифт решил не портить людям праздничного настроения и бодро поволок коляску, Тима и вжавшегося в стенку «дядю Лешу» вниз. «Как тут Лиса-то помещается с ее габаритами?» Прогулку оба: и Гольдман, и вверенный его попечительству деть – перенесли стойко. Погода выдалась так себе: небо хмурилось и быстро темнело. Никаких особых красот и местного национального колорита пейзаж не демонстрировал — и слава богу! Гольдману с лихвой хватало мерного движения коляски по неровным плитам сквера и переполнявшего душу, словно забытый под струей воды кувшин, чувства ответственности. Кажется, гораздо проще было отвечать за тридцать с лишним подростков, каждый день приходивших к нему на уроки, чем за одного маленького и чертовски упрямого… головастика. Совсем-совсем родного головастика. Тимура. Тима. Тимку. Тимыча. Вместо часа они прогуляли два. На улице совершенно стемнело, зажглись фонари, ноги Гольдмана настойчиво просились в отпуск, а ребенок уже вовсю проявлял признаки нетерпения (хотя до этого даже исхитрился некоторое время поспать), когда, тяжело дыша и слегка подкашливая, как старый астматик, лифт доставил их обратно. Дома уже ждали повеселевшая Лизка, возвратившийся с работы Алекс, переливающаяся огнями елка и новогодний стол. И мандарины — куда же без них? Почти все, что нужно для счастья. Почти. Если не считать того, что где-то в сердце привычно кольнуло: «Юрка…» Но Гольдман предпочел сделать вид, будто не заметил. Мало ли, что у него там происходит в сердце! Пороком больше — пороком меньше. И все-таки не удержался, подумав под звон бокалов: «За тебя! Пусть все будет хорошо. Ты только вернись». * * * Утро первого января выдалось странным: Гольдман проснулся в луже. Смутно помнилось, как Лизка, сунув ему под бок что-то теплое и энергично трепыхающееся, пробормотала: — Ты спи, спи. И Тимка с тобой еще поваляется, ладно? Он по утрам тихий. Младенец и был тихий. Лишь удовлетворенно агукнул, окропив гольдмановский бок горячей струей. «С праздником вас, дорогие товарищи!» Салют наций. Слава богу, что Лиса, зная нрав и обычаи своего отпрыска, исхитрилась подоткнуть под дремлющего Гольдмана клеенку. — Лизавета! — рыкнул Гольдман, заслужив от лежащего рядом Тимура Алексовича очередную порцию счастливого агуканья. — У нас тут — потоп! Дальше пришлось в одних трусах мчаться в ванную и спешно смывать с себя следы чужих «мокрых дел», переодеваться под лицемерные «охи» и «ахи» подруги и басовитый смех хозяйничавшего на кухне Чинати-старшего. Часы показывали девять утра, что было бесконечно рано для первого января, а за окном только-только начинало светать. — Семья садистов! — мрачно буркнул Гольдман, изо всех сил стараясь сохранить обиженный вид. Хорошо хоть, у Лизаветы хватило совести изобразить раскаяние и извиниться. Хотя — за что? «Что естественно, то небезобразно…» Довольный собой и жизнью Тимка радостно улыбался на руках у отца, норовя засунуть тому в ухо пустышку. На завтрак первого января отлично пошли новогодние салаты, коих с ночи осталось просто несметное количество, и бутерброды с красной икрой. (А Гольдман уже успел позабыть, как она выглядит, икра-то.) — Пойдем гулять? — спросила Лизка, умиленно разглядывая жующих мужчин. — Все вместе? — уточнил Гольдман. Откровенно говоря, времени на общение с подругой оставалось совсем мало, и, несмотря на то, что он ничего не имел против Алекса, хотелось побыть наедине. — Нет, нынче у нас — День отца, — усмехнулся старший Чинати. – Правда, джигит? Тимур согласно стукнул его соской по голове. — Хоть кусочек Старого города тебе покажу, — улыбка у Лизаветы вышла понимающей. Это у них всегда было — полное взаимопонимание. Всегда и во всем. Вот и сейчас… Словно и не расставались! — Магазины и парикмахерские сегодня все закрыты, а то бы я тебя к Гиви свела — знатный мастер, местная знаменитость, стрижет как бог! И фотоателье, к сожалению, закрыты тоже. А наш фотик добрый муж аккурат вчера каким-то своим друзьям на праздники отдал. Не сделать нам карточки на память... Приезжай, Лешка, летом — все будет! — Приеду! — сам себе не веря, пообещал Гольдман. Летом он планировал слинять в Михеевку. Подальше от… всего. — Врешь ведь, — вздохнула Лизка и отправилась одеваться. Центр города, куда они подкатили на натужно пыхтящем, точно тот тоже переел вчера «оливье», стареньком автобусе, поражал своей пустотой. Все жители честно отсыпались, похмелялись и приходили в себя. Или в Грузии проблема утреннего похмелья остро не стояла? Бывает ли плохо тем, у кого в жилах вместо крови с детства течет вино? А как встречал Новый год Юрка? Там, у себя, в теплых краях? И, кстати, когда у него отпуск? Или как там в народе принято говорить: побывка? Отпустят ли с самой границы? Приедет ли? Погруженный в собственные мысли Гольдман почти ничего не замечал вокруг. Долетали обрывочные фразы Лизаветы: «Проспект Руставели. Великий поэт… автор… «Витязь в тигровой шкуре»… Или «в барсовой шкуре»… Перевод… Вот это здание… А там…» («Посмотрите налево, посмотрите направо…») Вообще-то, он любил путешествовать, хотя и редко это получалось. Любил чужие города, запах чужих улиц (у них всегда был свой, особый запах), любил старую архитектуру и подозревал, что просто обязан был влюбиться в Тбилиси. В горы, которые здесь присутствовали буквально повсюду: и под ногами, и на линии горизонта, и даже на вывеске магазина «Пиво — воды»; в воздух, совсем не по-городскому свежий в этот зимний прохладный день; в лучи солнца, как-то отстраненно золотившие крыши и ажурные балконы; в разбегавшуюся по сторонам затейливую сеть старых улочек; в чеканные горбоносые профили встречных людей, среди которых попадались и ярко выраженные светлоглазые блондины… Но… — Леш, ты меня совершенно не слушаешь. — Не слушаю, — покорно согласился Гольдман. — Мысли в голову лезут… дурацкие. Лизавета вдруг стала ужасно серьезной. Крепко взяла под руку, спрятала нос в обмотанном вокруг шеи блестящем черном платке с наглым цыганским люрексом, отчетливо проговорила оттуда: — Лешенька, ты же понимаешь, что у вас с этим… мальчиком может вообще ничего не сложиться, а? Вы слишком разные. Найдет он там себе девушку… Или отслужит и срочно кинется свою нормальность доказывать… Что ты тогда делать будешь? — Сдохну, — улыбнулся Гольдман. Во всяком случае, он надеялся, что улыбка не чересчур походила на болезненный оскал. — Идиот! — обиженно сказала подруга и, отвернувшись, демонстративно засопела. — Лисонька, жить буду, как раньше. Чего ты глупые вопросы задаешь? Любовника заимею на постоянной основе. Вон хоть того же Лозинского. Ты ведь не ждешь от меня, что я женюсь и обзаведусь парой-тройкой детишек и собакой колли по имени Лесси? — А мог бы… — в голосе Лизаветы внезапно зазвучала прорвавшаяся сквозь все внутренние запреты и преграды надежда, — мог бы… жениться? Ну… с девушкой? Я понимаю, они тебе не нравятся, ты в них не влюбляешься, но… — она мучительно покраснела. Гольдман даже на миг отвлекся от своих терзаний: свекольного цвета физиономия Лизаветы была зрелищем не слишком привычным, почти стершимся за давностью лет из памяти. — Увы… — он драматично вздохнул и многозначительно потупил глаза. — Боюсь, дело — швах. Физиология не сработает. Да и стоит ли портить жизнь какой-нибудь милой девушке вроде тебя, если я ее все равно никогда не полюблю? Лизавета отвернулась, словно вдруг заинтересовалась резьбой на балконе очередного, явно старинного дома девятнадцатого века с мраморной доской «Охраняется государством». — А я ведь была влюблена в тебя, Лешка. Тогда. На втором курсе. Я бы, знаешь, согласилась — вот так, просто за право быть рядом. Гольдман резко затормозил прямо посреди неширокого тротуара. День открытий. Как там в передаче «Очевидное-невероятное» у академика Капицы? «О сколько нам открытий чудных готовит просвещенья дух?..» Ёлки! Гольдман, по правде сказать, сильно сомневался в чудности некоторых открытий. — Лиса, ты же не серьезно? Лизавета осторожно погладила его по руке. — Серьезно. Но не переживай: все, что было — давно быльем поросло. Я теперь своих мужиков даже ради твоей большой, но чистой любви не брошу. Хочешь, дам страшную клятву? — Обойдемся без клятв, пожалуйста… Он в тот год тоже писал письма в армию. Вадиму. Без точного адреса — лишь номер части вместо индекса. И таскавшаяся за ним, будто внезапно отросший пышный хвост, девушка Лиза вызывала в душе не столько романтические мечтания, сколько легкую досаду: надо же, вот прицепилась! А затем был цинковый гроб, и комья земли, падавшие на его крышку, и медаль «За боевые заслуги» (посмертно), и вся та чертова осень, когда Гольдман едва не сошел с ума. И очередная новогодняя студенческая пьянка, которую решено было с тайного попустительства преподавателей учинить в родной триста одиннадцатой аудитории, и напившийся, пожалуй, впервые в жизни Гольдман, в полном одиночестве давившийся слезами на широком подоконнике «курилки». И теплые, ласковые руки Лизки, неожиданно оказавшейся слишком близко. Правда… вся горькая, страшная правда — как она есть, — обрушенная на совершенно, в общем-то, постороннего человека. Тут можно было ждать чего угодно: от презрительного «Пидор!» до заявления в комитет комсомола или даже в суд. Но Лизавета стояла рядом, закрывая своим в ту пору уже далеко не хрупким телом от взглядов любопытствующих сокурсников, вытирала гольдмановские слезы и сопли гигантским клетчатым носовым платком, гладила по голове и приговаривала: «Тише… тише… все будет хорошо…» А потом еще исхитрилась проводить до дома, сдав на руки встревоженной гольдмановской маме. Так началась их дружба. То есть это он, дурак, считал, что дружба. — И долго… — Гольдман постарался прочистить горло от внезапно поселившегося там колючего комка, — долго ты… была влюблена? Лизка беззаботно махнула рукой: — Да, почитай, до выпускного. Помнишь, как мы с тобой в «Рюмашке» водкой под пельмени наклюкались? Я тогда думала: конец мне пришел… Сейчас в любви примусь объясняться и за интимные места лапать — позор несмываемый на всю жизнь. Удержалась, молодец. Тебе не до меня было. В год выпуска у Гольдмана умирала мама. И — да, ему было не до Лизаветиных страданий. Он и не догадался ни о чем, балбес. — Прости… — Лешенька, ты ровно такой, какой есть. Ты — цельный, умный, верный, сильный. А еще, наверное, ненаблюдательный, наивный, мнительный. И всего одно но: ты не для меня. Я это давно поняла. Пойдем потихоньку назад? Гольдман поднял голову: деревянное кружево балконов, красные черепичные крыши, узкие улочки, убегающие куда-то вверх — чужой прекрасный город, который так и останется чужим. Так и с людьми. Им с Лисой, в сущности, повезло: они смогли выстоять в этой вечной круговерти встреч-расставаний, любви-нелюбви. Внезапным острым предчувствием сжало сердце. — Лиз, а ты не боишься? — Чего? — недоуменно вздернула тонкие выщипанные брови подруга. — Я, когда в Карабахе вся эта жуть началась, тебя вспомнил. Жили себе все тихо-мирно, и вдруг… — Леш, ну ты что?! Где тот Карабах, а где мы? В Грузии вменяемые же люди живут. Никаких межрелигиозных распрей. Гольдман приобнял ее за талию. — Кавказ со времен Петра Первого — большая пороховая бочка. Не мне тебя учить. — Леш, кажись, я тебя все-таки сильно напрягла своими откровениями, если ты в панику на ровном месте ударился. — Дай-то бог… — пожал плечами Гольдман. И, стараясь сделать голос максимально спокойным, поинтересовался: — Где там остановка нашего автобуса? Выводи! А то получится, как в известном стихе: — Куда ты завел нас, Сусанин-герой? — Идите вы на фиг, я сам здесь впервой! * * * Когда самолет на своих мощных крыльях притащил Гольдмана обратно домой, в ящике лежал простой белый конверт, как и всегда, без марки: «Дорогой Алексей Евгеньевич! От всего сердца поздравляю Вас с Новым годом! Желаю, чтобы все Ваши мечты сбывались! И побольше здоровья — что-то не тянет меня в очередной раз проведывать морг. Ваш Юрий Блохин».
3450 Нравится 1579 Отзывы 1593 В сборник
Отзывы (37)