«В последний раз я видел Вас так близко. В пролеты улиц Вас умчал авто…» Александр Вертинский
* * * Чертов Блохин мог переупрямить осла и заставить сомневаться в себе даже Макиавелли. Каждый раз, якобы случайно встречаясь с ним на улице, Гольдман рассыпался в пепел под пристальными взглядами и мечтал о том, чтобы заткнуть уши, спасаясь от расплавленным золотом втекавших в голову горьких слов. Хорошо хоть целовать больше не пытался. (И где? Возле школы или у подъезда? У молочного магазина?) Короче, Гольдман от него сбежал — и ни секунды не сожалел об этом своем не самом храбром поступке. Как и о том разговоре в подсобке. ...— Так что, мы расстанемся? — Расстанемся. — Почему? — Потому что… Мы живем не в то время и не в той стране. И я не стану рисковать твоей жизнью. Своей — ладно. Твоей — нет. — А есть где-то там та страна? Ну, где… — Наверное, есть. Должна быть, Юра… Ему очень повезло тогда, что Блохин ушел. Заметил, судя по всему, как Гольдман, болезненно морщась, трет левой рукой грудь — и ушел. Правда, бросил через плечо: «Это еще не конец!» А Гольдман из последних сил улыбнулся ему вслед: «Конец, Юра, конец». И потом явил прямо-таки бездну артистизма, делая вид, что не замечает, как Юрка — тайно-тайно! — провожает его домой по утреннему городу. Зато теперь он отсиживался в Михеевке в духоподъемной компании Эда Амбарцумяна, наслаждался летом, запахом трав, комарами, ягодами и давно забытым ощущением близости к звездам. (Сколько Эд ни сманивал его в «солнечники», Гольдман оставался непреклонен: звезды — и все тут.) Кстати, Амбарцумян был просто совершенно неприлично рад его появлению: у них этим летом, похоже, возникли серьезные проблемы с кадрами. Вероника Семеновна отправилась нянчить очень сильно долгожданного новорожденного внука. Павел Иванович отбыл на очередную престижную конференцию в Алма-Ату. Остальные носились по обсерватории, загруженные работой по самые уши. Да и за нагрянувшими на практику студентами требовалось кому-то надзирать. Вот Гольдмана к ним и приставили. А Гольдман что? Надзирал в свое удовольствие. После трех смен подряд прошлогоднего пионерского лагеря это было так, цветочки. (Главное — не замечать влюбленных взглядов девиц в количестве шести штук. И чего они только в нем нашли? Экзотику? Леди, прибывшие в колонии, норовят отдаться туземцам? Лучше бы Эда осчастливили. Или того же Сурьмина.) ...— Алексей Евгеньич, вы — в магазин? А я вот… за хлебушком. — Юр, зачем ты так? — Что — так? Ты все за себя решил. А я — взрослый. И тоже в состоянии решать за себя. — Тупик. — Посмотрим. Он ничего не подарил Юрке на восемнадцатилетие, просто не рискнул. Испугался тогда, что подарок полетит прямо в рожу, что окажется нарушено хрупкое равновесие, установившееся между ними этой последней школьной весной. «С днем рождения, Юра». — «Спасибо, Алексей Евгеньевич». Трус! Ах, какой же образцово-показательный трус! Так боялся поднять глаза, вглядеться попристальней, быть заподозренным… в чем? Именно в том, что мешало спать ночами, придавая привычному уже чувству вины терпко-сладкий оттенок? Вот и добоялся. Проглядел. То, что бушевало в Юрке эти месяцы, рвалось наружу неровным дыханием, нежеланием соприкасаться даже ладонями при самом нейтральном рукопожатии, хриплым — больше обычного — тембром голоса. Заткнули вулкан пробкой! Думали, он от подобных смешных действий утихнет? ...— Алексей Евгеньич, может, хоть в дендрарии погуляем, а? Лето, все цветет… — Я уезжаю завтра, Юр. Собираться пора. А впрочем… — Куда собираться? Опять в лагерь? — В Михеевку. Эд там страдает от нехватки персонала. — Мне к тебе не приезжать, да? — Лучше не надо. Да и экзамены у тебя вступительные на носу. — Я не буду поступать. Не в этом году. — Юр, мы же вроде все обсудили!.. — Я в армию осенью пойду. Леш, ну ты чего?! — В Афган, да? — В Афган не получится, я спрашивал. Не берут они почему-то. Говорят: «Просись на границу — там смелые нужны». — Юр, не делай этого. — Ты мне — не отец. И уже больше не учитель. Ты мне никто, слышишь?! «Слышишь?» Гольдман слышал. Каждую проклятую ночь звезды разговаривали с ним Юркиным голосом. Когда-то было здорово читать «Маленького принца»: «Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, — и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться!» А теперь… Ему казалось… нет, даже не казалось... Он просто отчетливо знал, что где-то там, в неизведанных еще глубинах космоса, существует звезда по имени Юрка, которая общается с Гольдманом во тьме, треплется не умолкая — на тысячи голосов. И это ни фига не мило. Потому что ночью хорошо бы хоть изредка спать, а не выслушивать свою бессонную совесть. Ужаснее всего было, когда снова и снова всплывал этот их последний разговор про армию. …Июнь, солнце просвечивает сквозь молодую яркую листву, утки с деловым видом расчерчивают уже слегка подернувшийся по краям ряской пруд под склоненными ивами, мамы с колясками, мальчишки на велосипедах, шелест шагов и шин по гравию дорожек, звонкие удары ладоней по взлетающему прямо в небо волейбольному мячу (рядом резвится компания студентов), смех, что-то невнятно-хриплое из магнитофона (неужели Владимир Семенович?), гудки машин — за кованой чугунной оградой, запах цветов, запах стоялой воды, запах Юркиной кожи — чистый, свежий, с нотками пота и вездесущей хлорки… ...— Юр, это… из-за меня? (Так страшно услышать: «Да». Так больно услышать: «Нет», — и не поверить.) — Нет. Я давно так решил. Хочется же… (Доказать всему свету, что ты — настоящий мужик? Вадька вон уже… доказал.) — …мир поглядеть. Успею еще в книжках закопаться. (А вдруг не успеешь? Юрка… Мой глупый. Мой храбрый. Мой…) — Юра, я тебя очень прошу: не делай этого. У Института физкультуры есть отсрочка. Проучишься пять лет, потом можешь идти в свою армию… — (если пожелаешь.) — Нет. Я уже все решил. — Юр… — у Гольдмана даже скулы сводит от абсолютного отчаяния и собственной беспомощности, — ну хочешь… пойдем ко мне, а? И ты… и я… ты ведь хотел… «О, заткнись, Христа ради, убогий!» Юрка смотрит на него странно и, кажется, чуть презрительно. — Предлагаешь переспать с тобой? — Да. Все, что захочешь. Только… — Дешевка! — Юрка сплевывает на дорожку и уходит прочь: расправив плечи, засунув руки в карманы светлых брюк, не оборачиваясь. Утки все с тем же деловым видом расчерчивают пруд, дети пускают «блинчики» по поверхности воды, вдалеке играет музыка… Где-то за куполом синего июньского неба смеются звезды. * * * — Алексей Евгеньевич, а какие стихи вы любите? Наверное, о звездах, да? Гольдман хлопнул себя по шее, с остервенением избавив мир от еще одного комара, и мысленно пожалел, что не имеет никаких прав так же легко и просто решить проблему с Аллочкой Лебедевой, которая вторую неделю донимала его ничуть не меньше кровососущих гадов. «Радуйся, что хоть кому-то ты не противен!» Радоваться не получалось. …— Маяковский! Она поставила мне пару за этого гребаного Маяковского! Гольдман с интересом посмотрел на бушующего Юрку. Блохинские отношения со Сколопендрой весь десятый класс привычно колебались между «все очень плохо» и «совершенно отвратительно». Не то чтобы Юрка совсем не любил книги — уж это-то предубеждение Гольдман в нем, к своей великой гордости, победил — но вот предмет «литература» и преподающая его Надежда Петровна Дуванова вызывали у Блохина острую идиосинкразию. — Алексей Евгеньич, вы читали этого Маяковского?! Там же хрень на хрени и хренью погоняет! Его же читать попросту невозможно: ни рифмы, ни размера нормального. «Лесенка» эта идиотская. «Через четыре года здесь будет город-сад!» Да кому это на хрен вообще надо?! — Ну ты же запомнил, — улыбнулся Гольдман, по обыкновению пропуская мимо ушей камнепад разнообразнейших «хренов» и прочих экспрессивных экзерсисов. — Значит, все не так уж плохо! — Я запомнил единственную гребаную строчку! Ее все наши как попугаи целый урок твердили — тут кто угодно запомнит! — А учить дома ты не пробовал? — голос Гольдмана звучал мило и даже почти не ехидно. Юрка взглянул на него исподлобья: — Издеваетесь, да? Полвечера угробил. Лучше бы с пацанами пивка попил. — Так ты же не пьешь! — Ну… посидели бы, побазарили за жизнь, под гитару попели. У нас там у одного гитара есть. Слышали вот эту? Нам вчера прислали из Угро дурную весть: Нам вчера сказали, что Алешка вышел весь… Гольдман передернул плечами. Нет, голос у Юрки был что надо, и слух имелся в наличии, но вот собственное имя в подобном контексте… Да и не являлся, по правде говоря, Гольдман поклонником блатной романтики. Хотя папенька, помнится, на мамино ворчание по поводу сомнительного репертуара частенько многозначительно цитировал кого-то из отечественной классики: «Интеллигенция поет блатные песни». — Никогда не слышал. А ты вот это знаешь? — и, глядя в загоревшиеся нездоровым азартом глаза Юрки, честно предупредил: — Петь не буду. Даже не уверен, что оно положено на музыку. Послушайте! Ведь, если звезды зажигают - значит — это кому-нибудь нужно? Значит — кто-то хочет, чтобы они были? Значит — кто-то называет эти плевочки жемчужиной? И так — до конца, от которого у Гольдмана всякий раз радостно щемило в груди: …Значит — это необходимо, чтобы каждый вечер над крышами загоралась хоть одна звезда?! — Охренеть! — восторженно выдохнул Блохин. — Это же… — Маяковский, — спокойно уточнил Гольдман. — Владимир Владимирович. Тот самый. — Не может быть! Гольдман пожал плечами: хочешь — верь, хочешь — нет. — Эх! Ну вот почему нам такое не дают учить, а только какую-то революционную хрень? Гольдман высокомерно дернул бровью. — Ты просто не умеешь ее готовить. Юрка хмыкнул — знаменитейший анекдот про котов он слыхал. — Да ладно, Алексей Евгеньич! Даже у вас не вышло бы нормально прочитать то, что нас заставляют зубрить наизусть! — Можно подумать, когда я грыз гранит наук, была какая-то другая программа! — Гольдман помолчал, потом плюнул на собственный, трещащий по всем швам педагогический авторитет и не без изящества взгромоздился на не слишком устойчивый стул. — Учись, пока я жив! Знаешь, почему у тебя плохо с Маяковским? Его надо декламировать громко, почти орать. Тогда все ударения и рифмы сразу встанут на место, а ты поймешь, где делать паузы. Он для площадей писал, для стадионов. Его нельзя…. — Гольдман покрутил в воздухе рукой, подбирая слова, — себе под нос, будто читаешь вслух газету, сидя на унитазе. Он подозревал, что плетет что-то не то, но остановиться уже не мог. Его несло веселой волной, он «козырял» перед Юркой, как любимый герой его детства Том Сойер — перед хорошей девочкой Бекки. Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер. Довольно жить законом, данным Адамом и Евой. Клячу истории загоним. Левой! Левой! Левой! На следующий день Гольдмана вызвали к завучу. Увидев возле стола Ираиды пунцовую от злости Сколопендру, он понял, что вчерашний урок поэзии двадцатого века и актерского мастерства не оставил Юрку равнодушным. — Ну все, Алексей Евгеньевич! Ваш Блохин перешел все мыслимые границы! Успокойтесь, Надежда Петровна, дорогая! Этот хулиган не стоит ваших переживаний! Гольдман подобрался. Кажется, ему предстоял очередной революционный бой на баррикадах. — А можно уточнить: что именно исхитрился натворить «мой Блохин»? Не выучил стихотворения? — Лучше бы он его не выучил! — Что вы такое говорите, Надежда Петровна?! — почти натурально изумился Гольдман. — Это же непедагогично! — Ваш Блохин, — сурово глядя Гольдману в глаза, отчеканила завуч, — посреди урока влез на парту… — Гольдман про себя охнул, представив «картину маслом», — и орал стихи оттуда! — Так это же прекрасно! — не заржать было сложно, практически невозможно, но ради Юрки он справился. — Надежда Петровна! Это же — настоящая победа, и я вас от души поздравляю! — С чем? — ошарашенно хлопнула густо накрашенными ресницами Сколопендра. — С педагогическим прорывом! Вы не только привили своему самому трудному ученику любовь к поэзии, но и способствовали развитию у него творческого подхода к материалу. Поздравляю! Маяковский — великий революционный поэт. Читать его следует именно так: ярко, громко. Надежда Петровна! Не хотите выступить с докладом на методическом цикле? — О чем? — кажется, ему таки удалось своим пафосом отвлечь Сколопендру, да и Ираиду заодно, от стремления наказать Блохина. — Как «о чем»?! О передовых методах преподавания литературы! Революция жива в сердцах современной молодежи. И все это благодаря наставникам — таким, как вы! Мысленно он умолял себя не перегнуть палку, но ничего не мог поделать: «Остапа несло». Короче, Юрка тогда отделался всего лишь получасовой, невыносимо занудной воспитательной беседой. Впрочем, по заслугам! Так ему и надо — футуристу хренову! Развел в приличной советской школе эпатаж! Но, кстати, к Маяковскому Блохин с тех пор проникся глубоким уважением. …— Алексей Евгеньевич, так как насчет поэзии? — Извините, Аллочка. Я вообще не люблю стихи. * * * Домой он вернулся в середине августа. На улице как-то вдруг стало холодно, мокро, и с деревьев уже осыпались слишком рано пожелтевшие листья. Будто бы лета и не было. А его и не было — все вышло тем днем на скамейке в дендрарии. Ладно, дожди — тоже в тему. Можно кукситься и сожалеть о небезупречности мира. Лизке позвонить. Правда, с Тбилиси связь куда хуже, чем с Ленинградом (что всегда являлось для Гольдмана большой-пребольшой загадкой), но при желании и должном занудстве… А еще где-то в недрах серванта затаилась бутылка «Хванчкары». Пить «Хванчкару» и слушать Лизкин голос, а где-то на заднем плане — неизбежный громкий плач младенца, Тимура Алексовича Чинати (и когда детки спят, если они постоянно орут?) — это почти рай. «Гармония мира не знает границ — сейчас мы будем пить чай». И «Хванчкару». И думать о несовершенстве земного бытия, внимая Лизкиному обиженному, но такому родному бухтению по поводу неспособности некоторых просто вовремя купить себе билет на самолет. Или уже купить этот самый билет, м-м? До начала работы в школе – еще целая неделя, а деньги Гольдман, практически живя в обсерватории, вообще не тратил. Туда-обратно, дня три там… И Лиса будет счастлива. И мысли, успевшие за лето изгрызть мозг, точно усердные жуки-древоточцы столетний дуб — до состояния полной трухи, заткнутся наконец, дав место новым впечатлениям и свежим эмоциям, никак не связанным с… — Здравствуйте, Алексей Евгеньич! Он стоял у гольдмановского подъезда, весь взъерошенный и словно бы съежившийся, под большим нелепым черным зонтом. Похоже, долго стоял — час? два? Ждал? — Здравствуй, Юра. — А я Эду позвонил. Он сказал, что ты сегодня приезжаешь… Это было почти умилительно: то, как Юрка неуверенно метался между привычно-официальным «Алексей Евгеньич» и звучавшим в его устах до ужаса интимно «ты». И Гольдман бы непременно умилился — как-нибудь в другой раз, но не теперь, когда в мозгу еще звенело хлесткое и злое, точно пощечина: «Дешевка». Которое он, без сомнения, заслужил, но… — Зачем, Юр? Дождь, хоть и похожий с виду на непонятную водную взвесь, успел уже проникнуть под ветровку, сделать тяжелыми и жесткими джинсы, прилипнуть вместе с мокрыми прядями волос к лицу. Тянуло домой, в относительное тепло выстывшей за лето квартиры, к бутылке терпкого, словно наполненного южным солнцем, сладкого грузинского вина, к успокаивающему голосу Лизки в телефонной трубке. Домой. Юрка мялся под своим зонтом, вероятно, не решаясь предложить Гольдману разделить с ним не слишком-то надежное укрытие. И правильно! Гольдман нынче определенно не был готов ни к одной из допустимых между приличными людьми степеней близости. — Я… хотел извиниться. Опаньки! «Вот что внезапною назвать любовью можно!» — мысленно процитировал Гольдман из «Собаки на сене». Тут требовалось изобразить недоумение, невинно поинтересоваться: «За что?» — и еще некоторое время потоптаться по и без того, очевидно, пребывающей в довольно плачевном состоянии Юркиной совести, но он не стал. Что такого сказал тогда Блохин, чего Гольдман сам не повторил потом себе сто тысяч раз на протяжении этого одинокого звездного лета? — Извинения приняты, Юр. Не бери в голову. — Леша… — Гольдману показалось или на лице Юрки действительно отобразилась острая неуверенность? — Леша! Гольдман смотрел, как шевелятся Юркины губы — прекрасные яркие губы, так замечательно умеющие улыбаться, и не находил в себе сил уйти, решительно захлопнув за спиной тяжелую подъездную дверь. — Не позовешь в гости? Я бы чаю выпил… Хитрец! — Извини, Юр. Не сегодня. Я очень устал. «Не сегодня. Никогда». — Но ведь ты меня простил? — Простил, — Гольдман обнял себя руками за плечи, стараясь скрыть так не вовремя охватившую его тело дрожь: не то от холода, не то от нервов, — но это ровно ничего не значит. Все закончилось, Юр, слышишь? Все закончилось. — Это ты меня сейчас спасаешь или себя? — мрачно поинтересовался Юрка, прикусив от досады нижнюю губу. — Себя, — пожал плечами Гольдман. Тяжелая сумка с вещами и тремя банками собственноручно сваренного на Эдькиной электроплитке малинового варенья постоянно норовила сползти вниз, к мокрому асфальту. — Одного я уже похоронил. Иди, Блохин, отдавай свой долг Родине. — Все равно поступать уже поздно! — фыркнул Юрка. — Ушел поезд. Ту-ту!.. Можно я буду писать тебе письма? — Можно. Почему бы и нет? Только… Ты там не пиши, чего не надо. — Что я, дурак, что ли?! Просто… На проводы заглянешь? — Нет. Зачем? — Ну… всего тогда, да? — Бывай, Юр. Удачи. И… не приходи сюда, пожалуйста. — А когда вернусь? Гольдман изобразил на лице некое подобие улыбки, хотя и подозревал, что до глаз эта дрянь так и не добралась. Следовало сказать: «Нет. Не хочу больше тебя видеть». Но… — Возвращайся — там и поговорим. Это было чертовски нелогично! Когда-то дед Коля, обучавший папу водить машину, с досадой выругался на привычку того без всякой нужды перестраиваться из ряда в ряд в поисках какого-то мифического дорожного преимущества: «Ну что ты как шлюха вихляешься: туда-сюда, туда-сюда!» Резкая фраза с загадочно-непонятным словом «шлюха» так потрясла замершего на заднем сиденье Лешку, что он запомнил ее на всю оставшуюся жизнь. Вот и теперь в голове всплыло ехидное: «Точно, как шлюха! Туда-сюда!» Ну и пусть. Это стало его личным тайным сговором с судьбой: такая странная форма первобытной магии. Как тогда, когда, отправляясь на экзамен, кладешь под пятку пятак, чтобы получить пять. Или сплевываешь через плечо, отводя беду. Или стараешься избегать черных кошек. Или, стоя на трамвайной остановке, торгуешься не ясно с кем: «Если сейчас придет тринадцатый трамвай — у меня все получится». Если Юрка вернется живым и невредимым… Можно будет попытаться. «Где тут требуется расписаться кровью?» — Когда призыв? — В ноябре. — Удачи, Юр. Адрес тебе записать? Юрка дернул уголком рта (Гольдман в очередной раз зачарованно подумал, какие у него красивые губы): — Спасибо, у меня есть. «Учитывая, сколько времени он таскался ко мне домой… Конечно, есть. Идиот!» Они пожали друг другу руки — как настоящие мужики в каком-нибудь правильном советском кино. «Уходили комсомо-о-ольцы на гражданскую войну…» Ладонь Юрки, невзирая на дождь, была уверенной и теплой, пожалуй, даже обжигающе-горячей. Ладонь Гольдмана — холодной, противно-влажной и мелко дрожала. — И что… это все? Так вот и закончится? — непривычно оказалось видеть Юрку настолько слабым и нерешительным. Хотя и сам Гольдман, наверное, был хорош… — Возвращайся. Он не добавил: «Я буду ждать». Чересчур уж все это смахивало на какой-нибудь слезливый фильм о любви, из тех, что в последние годы так часто смотрела мама. И не стоило к тому же давать Юрке надежду. Вдруг им повезет, и все… вот это… попросту исчезнет за два с лишним года, рассосется — словно бы и не было. Гольдман развернулся и, стараясь ступать не слишком тяжело (на плечи давил груз куда больше веса оттягивавшей правое плечо спортивной сумки, пускай даже и с тремя литровыми банками малинового варенья), пошел прочь. В спину прилетело с какой-то странной вопросительной интонацией: — Пока? Могучим усилием воли не позволив себе оглядываться и отвечать, Гольдман мотнул головой, показывая, что услышал, и ввалился в пахнущий кошками подъезд. Переполненный мучительным желанием вернуться, окликнуть, стиснуть в своей ладони горячие пальцы, на виду у всего двора прижаться губами к губам, захлебываясь поцелуями, шептать, подобно очень юной героине известного фильма: «Пусть будет так, как ты хочешь!» — он почти взлетел на свой третий этаж, с первой же попытки открыл дверь, не раздеваясь, как был: в мокрой от дождя одежде и грязных кроссовках — упал на диван, уткнувшись носом в подушку, отчаянно давя поднимающийся глубоко изнутри глухой вой. «Мамочка! Мамочка-мамочка-мамочка! Как же я устал! Я не-мо-гу! Не-мо-гу! Мамочка…» Слезы, которые он запретил себе, пожалуй, лет сто тому назад, впитывались в потертую ворсистую ткань и не приносили облегчения. Сколько длилась эта отвратительная и с любой точки зрения непристойная истерика, он не знал. Когда сил совсем не осталось, а диванная подушка оказалась вся перемазана слезами и соплями, откуда-то из позабытого далека пришел Вадим, сел на самый краешек (пружины чуть скрипнули) и сказал: «Ну что ты, Лешенька! Перемелется — мука будет. Спи». Гольдман отрицательно помотал головой и потянулся губами к ласковой ладони, да так и уснул на полпути. Если бы в тот момент он нашел в себе силы подойти к окну, то увидел бы Юрку, который сидел на краю песочницы под красным ржавым грибком и, запрокинув лицо к стремительно темнеющему небу, зачем-то ловил высунутым языком тяжелые капли совершенно разошедшегося дождя. * * * В новый учебный год Гольдман погрузился с головой, словно сумасшедший маньяк-трудоголик. К тому же ему подфартило: начальство сочло, что после Блохина он может сладить с коллективом любой степени невменяемости, и всучило наиболее сложный класс из только что покинувших начальную школу — пятый «Б». (Везло же Гольдману на эту самую «Б»!) За прошедшие четыре года «началки» у них сменилось четыре учителя, и дети — то ли в знак протеста, то ли просто в целях выживаемости — отрастили в себе такое агрессивное отношение к внешнему миру, что оставалось лишь диву даваться. И это он Юрку когда-то считал серьезной проблемой?! П-фы! Первая четверть просвистела, как гражданская война: в огне, в чаду и в бреду. На подушечке среднего пальца правой руки даже образовалась твердая мозоль от постоянного верчения телефонного диска — никогда еще Гольдман так часто не общался с родителями собственных подопечных. Времени не хватало не только на то, чтобы страдать, но порой и на то, чтобы спать. Во всяком случае, Гольдман изо всех сил стремился думать именно так — позитивно. И кстати, момент, когда Юрку должны были уже забрать в армию, он тоже почти пропустил: Сашок Иванов, обычный русский парень десяти с половиной лет, исхитрился метко брошенным камнем разбить окно в кабинете — не больше и не меньше — самой Ираиды, а его классный руководитель, Алексей Евгеньевич Гольдман, традиционно очутился в этой истории крайним. За разборками, вызовами «на ковер», беседой с заламывающей руки интеллигентнейшей матушкой беспокойного Сашка и прочими немудреными радостями жизни он уже начал забывать, какой нынче день, месяц и год, когда в ночи раздался телефонный звонок. В трубке долго и выразительно молчали, и замерший возле своего красного пластикового аппарата Гольдман отчетливо чувствовал, как в такт далекому, практически неслышному дыханию пульсирует сердце у него на губах. Это оказалось чертовски странным ощущением — чувствовать на губах собственное сердце. Или все-таки чужое? — Юра? Он был вполне готов к тому, что звонивший бросит трубку. Иначе какой вообще смысл звонить и молчать? Но, как выяснилось, ему удалось снова недооценить Блохина. — Здравствуйте, Алексей Евгеньич. А нас завтра забирают. Вы придете к военкомату меня проводить? В десять утра. Это совсем рядом с вами. — Два квартала, — кивнул коридорной стене Гольдман. — Нет, не приду. — Хорошо, — согласился Юрка. — Тогда ждите писем, — и повесил трубку. Вот такой разговор. «Ждите писем». Естественно, у райвоенкомата Гольдман очутился в половине десятого. Проклиная свежевыпавший снег, на котором все было видно с отрезвляющей резкостью, и сиреневые кусты, совершенно лишившиеся к зиме листьев, он спрятался через дорогу от места сбора — за несерьезной, насквозь просвечивающей оградой детского сада: уселся на металлическую карусель, притворившись, что он — одна из деталей здешнего декора: не то деревянный гном, оставшийся без своей Белоснежки, не то гипсовый пионер, позабывший где-то горн. Сначала вздрагивал от любого, даже самого мимолетного взгляда в свою сторону, а потом понял: да всем на него глубоко плевать! Там, возле грязно-зеленого двухэтажного здания военкомата, сгрудились призывники, их родители, девушки, разумеется, с радикально непокрытыми головами («Тоже мне, подруги менингита!»), куча друзей допризывного возраста, снующие в этой толпе с видом озабоченных фокстерьеров ответственные за процедуру военные чины, какие-то дети – скорее всего, младшие братья и сестры... Кто-то нервно смеялся, пытаясь изобразить беспечность, кто-то терзал неизменную в подобных случаях гитару: Не плачь, девчо-о-онка! Пройдут дожди. Солдат верне-е-ется, ты только жди!.. Привычно царапнуло: когда провожали Вадьку, пели ее же. Вот ведь… классика! В толпе мелькнула до боли знакомая белая грива. Неужто Елена Прекрасная, Снежная королева — собственной персоной? С чего бы вдруг? Юрку Гольдман заметил не сразу — так погрузился в мрачные мысли. Но когда наконец разглядел… Рядом с эффектной бывшей (или уже снова нынешней?) девушкой Блохин смотрелся вполне… достойно. Стоял в своей поношенной куртке, закинув на плечо потрепанный туристский рюкзак, снисходительно слушал то, что говорила ему Лена, поглаживал по спине прижавшуюся к нему маленькую женщину. «Мама», — опознал Гольдман. Блохинского отца в округе не наблюдалось – похоже, у него нашлись более важные дела, чем проводы в армию единственного сына. «Должно быть, пьет на радостях». Ощущения были, словно от сердца отрезают солидный такой кусок. Да чего там мелочиться-то – половину! От этой боли не имело смысла пытаться отделаться при помощи нитроглицерина — совершенно без толку! «Почему я не там? Не возле него? И как бы объяснил? «Здравствуйте, я пришел проводить в армию своего бывшего ученика?» — «А вы всех своих бывших учеников провожаете, Алексей Евгеньевич?» — «Нет, только самых любимых». — Юрка! – вероятно, это он сказал вслух. Но какая, в сущности, разница? Все равно никто его не слышал и вообще не смотрел в его сторону. Подогнали автобусы — старые неказистые развалюшки. «На вокзал, — сообразил Гольдман. — Ну вот и все». Мужик в форме, скорее всего, военком, зычным голосом привычно рявкнул: «По машинам!» Все кинулись обниматься, прощаться, в воздухе разлился плач. «Как на войну провожают», — скривился Гольдман. Ему было страшно. Один раз он уже провожал… на войну. «Юрка!» Тот точно услышал: небрежным движением стряхнул повисшую на шее Ленку, отстранил маму и, развернувшись, поймал глазами взгляд Гольдмана. «Их взгляды сцепились, как два уличных кота…» — кажется, он читал это в какой-то книжке. Их взгляды сцепились. Даже не так: они спаялись в единое целое — в самый прочный на свете провод, предназначенный для наведения связи в военно-полевых условиях. (Гольдман ничего не понимал в проводах.) «Пришел». «Прости». «Пришел!» «Юра…» «Я…» — Чего ждем?! По машинам!!! Юрка моргнул — и связь оборвалась. Он чмокнул куда-то в ухо всхлипывающую (эта-то чего?) Лену, крепко обнял мать и решительно зашагал к автобусу. Пробрался на заднее сиденье, отодвинул кого-то от окна, прилип к стеклу носом (тот стал выглядеть белым и сплюснутым). «Ты все еще здесь?» «Куда же я денусь!» «Может, и платочком помашешь?» Гольдман с невозмутимым видом вытащил из кармана слегка замурзанный клетчатый платок и приготовился махать. Юрка вздернул бровь. Гольдман кивнул. Автобусы тронулись. «Я вернусь». «Возвращайся». На короткий миг показалось, будто Юрка прикоснулся губами к стеклу. Какая детсадовская глупость! Показалось. Конечно, показалось. Стекло-то — грязное. Гольдман подождал, когда разойдется народ, пару раз крутанулся на скрипучей карусели и только тогда почувствовал, что насквозь продрог. Впрочем, это все было совсем не страшно, учитывая, что им все-таки довелось проститься. В крайнем случае уйдет к чертям собачьим на больничный — и наконец-то как следует выспится. Добравшись до дома, он налил себе горячего чаю с мятой и приготовился ждать.Глава 18
23 декабря 2017 г., 21:05