ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

I. Часть 1. Изо льда да в полымя

Настройки текста
      «Mon ami bien-aimé,       Не хочу Вас обидеть. Поэтому не скажу: Александр Андреевич, Вы не понимаете ничего и ведете себя как дурак. Понимаете-то Вы многое в свои двадцать три, да только и у меня голова на плечах не совсем для красоты — Вы в этом могли убедиться.       Напишу так.       Скорые решения ни разу не доводили Вас до добра. Я знаю, знаю: оно всё зашло слишком далеко, выхода нет, etc., etc., да-да, это всё ясно как день. Однако ж задумайтесь хоть разочек. Не говорю: «передумайте обязательно, раз я так хочу». Подчеркиваю дважды — за-ду-май-тесь.       Считайте эту записку дружеским советом, не более. Я осознаю прекрасно, что… А впрочем, это уж всё неважно.       Вы просили, чтоб ставил год — ну я поставлю, хотя Вам, пожалуй, теперь и всё равно:

      1825, черти б его побрали.

      Ваш,

      А.С.»

1.1. Изо льда да в полымя

1824 г.

Un

      Усталость давит на плечи, как чьи-то руки — не дает подняться. От этой тяжести ломит хребет.       Шторы задернуты, он не помнит, сколько провел дней и ночей в этом полумраке, почти не помнит, где в этой комнате окна. Иногда на втором этаже бьют часы, но Чацкий просыпается не сразу — не сразу замечает мерность ударов, не успевает их сосчитать. Так похоже на удары сердца. Его собственное уже сбивается: слишком долго не знало движения.       Словно в тюремной камере: от кровати до порога. Чтобы, не раскрывая дверей, кого-то кликнуть: Катю или Коленьку. Наверное, в доме есть кто-то еще, но Чацкий давно не спрашивал. Свет льется в щель между створок, и пыль кружится, пойманная им, обнаженная. Если протянуться ему навстречу, можно окрасить ладонь в это цветное, смутно теплое — должно быть, тепло только кажется, это же не солнце. Перестанет быть серой кожа, проявятся пятна веснушек, белые росчерки шрамов, разбросанные беспорядочно: так можно было списать на несчастный случай. Сгибать-разгибать пальцы, удивляясь, как они движутся — было бы прекрасно поймать эту жизнь, нацарапать углем на бумаге, но…       Есть миллион неотложных дел, они принесут настоящую пользу, стоит только взяться. Рисование принадлежит к мелочам, которые могут подождать: к завтракам, прогулкам, легким книгам и разговорам просто так, без повода. К тому же, оно невозможно, если вокруг такая тьма, вечная душная ночь. Притом холодная до озноба — не откинуть одеяло, не потянуться в свое удовольствие: холод сломает, уложит обратно.       Но до порога можно — доковылять, врезаясь во все, что можно — сразу крикнуть сквозь молчаливую дверь, прямо в белую ниточку света — и доползти обратно, рухнуть на кровать, закутаться по самую голову. Кокон — бабочка — преображение. А может, бинты — мумия — медленный тлен.       Помнится, еще осенью — когда Москва стояла нарядно-багряная — управляющий писал о рощах, полях, стройке, удобрении и всяком другом, что Чацкий, честно говоря, понимает постольку-поскольку. Он тогда пробежал письмо глазами, ухмыльнулся в мундштук — и отбросил бумаги в ящик стола. Похрустел шеей, шепча себе: «Завтра». Он устал тогда: с самого утра трудился, не покладая перьев.       А что было дальше? Смутные краски, словно на полотно плеснули водой, все поплыло, поехало, скособочилось и слезло с холста. Ничего толком не вспомнить. Одно точно известно: писем Чацкий не отправлял. Более того, он не сложил с тех пор ни строчки. Все его естество захватили другие, непреложные материи: он сделался по-своему богат. Он обнаружил, не покидая постель, что владеет: во-первых, тем, что упрямо стучит — в висках, во-вторых — сорочкой, похожей на саван — поначалу она даже белела в сумраке; в-третьих, чернотой вещей, что глядят из угла, как чудовища. Мертвецы, на челах — сердитая печаль, осуждение. А в-четвертых и пятых — есть липкий жар в мышцах и ломота в костях. Это больше, чем он хотел. Такие вещи оплетают руки и ноги, как водоросли — неосторожного пловца, и тянут за собою на самое дно.       Уголки губ дергаются вверх: в горле плещется стыд, почти настоящий. Славный Иван Семеныч! Ждал, верно — нервничал, злился. Но зачем? Нет, оно понятно, зачем: пустая формальность, без которой не обойтись. Последнее время Чацкий отвечал одной строчкой, упуская обыкновенные приличия: «Делай, как надо. Ты знаешь лучше». Дело на две минуты. Можно было попросить Николая, он почти грамотный… «Нада» и «лутше» — это не смертельно, если письмо все-таки написано и пришло к адресату. Степенный, добрый управляющий — он бы кивнул с довольством и продолжил свои труды, как и собирался. Но из-за Чацкого было… некое промедление. Нет, будь дело срочным, Иван Семеныч примчался бы уже спустя недели две, затребовал встречи… Нет, все одно: такое поведение — верх неприличия.       Может, написать сейчас? Наверное, это будет смешно. Но можно соврать: твою весточку потеряли, друг мой, только сейчас нашли… Ах, ты успел послать целых пять?       Чацкий захохотал — низко, словно смех этот вибрирует в самой глубине легких — и сцепил пальцы. Не чтобы любоваться: в замок, почти молитвенно, как протестанты, и прикрыл веки. Стиснул непослушные руки до дрожи — мягкие подушечки в твердые сухожилия, вдавились выпуклые вены в плоть… Словно попытка ухватиться за берег, веревку, корень прибрежного дерева — надо же как-то выбраться, пока совсем не захлебнулся; пусть даже цепляясь за самого себя, свое увечное тело… Die Abenteuer des Baron Münchhausen, но волосы — материал непрочный. И сейчас выпадают особенно рьяно, мигрируют на простыню и пол…       А в ладонях тоже бьется — тоненько-тоненько, живо и хрупко — Чацкий расцепил руки, содрогаясь от омерзения.       Написать в поместье. Две строчки. Если сделать сегодня, дышать станет легче. Но для этого надо встать…       Даже не садясь, Чацкий протянул руку к прикроватному столику — с точностью слепого. В ладонь удобно легла трубка. Благо, табакерка давно перекочевала под вторую подушку: на этом несуразно огромном ложе хватит места и десяти табакеркам — еще замучаешься искать хотя бы одну. Иногда Чацкий представлял, что он в белой пустыне — когда его мучил жар, или в снегах севера — когда холод.       Un, deux, trois — бог, говорят, влюблен в троицу. Три шага — правило любого колдовства. И вот трубка набита, как надо, в три этапа, зажигалка покоится на том же столике, но…       — Ах, ч-черт…       Глухо ударяется об ковер. Со злостью дернуться вслед за ней — тянуться, слушая хруст в позвонках — подняться рывком. Едва не разбить затылок о спинку кровати — господи, господи, стиснуть в кулаке простынь… Не Чацкому дурно, он — сплошная дурнота…       Хрипло вдохнуть — не узнать свой вдох. Как у старой собаки.       Но это обычно. Узнать себя сложно, когда долго не смотришь в зеркало и не общаешься вслух — даже с самим собой и тишиной вокруг. Нет, с улицы летят чуждые звуки, как из другого мира. Как летели к его порогу приглашения, едва он вернулся — спустя год после той l’histoire terrible, какой скандал, месье Чацкий, Вы бы знали! благо, Ваше имя замешано не более, чем у стороннего наблюдателя, волею случая… — назойливо, больно, как мелкие камни. Года тогда не прошло, но сейчас со дня на день он замкнется, если еще этого не сделал. Природа любит такие условные круги, мировые кольца: законченность — мнимое совершенство. Лаконичный намек на смерть.       Звуки осязают его лицо, как лапки пауков, но он безучастен к ним. Брезгливость, легкое удивление — не более того.       Потому он не сразу замечает, что они слились в простой ритм: торопливый шаг, все ближе и ближе. Когда свет разрезал тьму, Чацкий растерялся — полуголый, продрогший, с незажженной трубкой в зубах, а вокруг — ореол рассыпанного табака.       Он не закрыл табакерку.

Deus

      Грудь заполнил воздух — чистый, ледяной — будто лезвием разрезал тину, забившую горло. Обожженный светом, Чацкий протянул ладонь навстречу захватчику, мучителю, что украл его затхлый покой. Тот пришел не с пустыми руками: бережно передал прямоугольник из картона. Цвета, тени, линии плывут — не прочесть сразу. Но можно осязать, что с одной стороны гладко, с другой — шершаво. Открытка. Такие шлют в сочельник сотнями. Чацкий на них не отвечает… никогда.       — И что… это? — прошептать, едва не выронив трубку изо рта.       Николай против света, а потому лица у него нет. Зато розовато-серый рассвет выкрасил по контуру в свои краски. Ореол золота, но с легкой примесью крови, какая бывает в слюне после галопа… И молчание, будто Чацкий ошибся, и это вовсе не человек — видение. Но заокали гласные:       — Это срочное! — Заторопился. — Изволят гневаться, если… — Громко до того, что Чацкий сжался с непривычки. Коля осекся. Увидел, как перекосило?       Чацкий склонился над посланием. Поредевшие пряди закрыли лоб, сделали свет терпимым, и он блаженно прикрыл горячие веки. Обвел подушечками пальцев выпуклую надпись. Двинулся вдоль края. Остановился там, где ровная поверхность процарапана пером. Должно быть, верхний правый угол.       Другого просто не может быть.       — Подогрей воду. Бритву… — Не открывая глаз, покачивать открыткой. — Найди бритву. Катерина Николаевна пусть сварит кофе. И нательную рубашку принеси. Ту, новую.       Мягко вернуть трубку на столик — так отстраняют жену, когда нужно срочно ехать.       Рассвет разгорался все сильнее, как адское пламя. Залил кровью голубятни, башенки часовни, голые ветви деревьев. Заискрил иней, и стало еще ярче.       Николай черканул подбородок бритвой, но Чацкий не дернулся, не отвел взгляда от окна. Понял, что случилось, когда мальчишка принялся извиняться: многословно, цветисто, как умеют только те, чью речь не испортили книги. Не нашелся, чем ответить, кроме злого: «До свадьбы заживет». Николай потупился, и когда вновь поднял бритву, она подрагивала еще больше.       В животе стало тесно — от стыда. Чацкий сам его выбрал, с умыслом. Он есть насмешка — и очень злая, это цель его нахождения с Чацким: волосы светлые, как лен, удивительно гладкие — его волосы; глаза — голубой топаз, летний восход — ее глаза. К тому же, все трое чем-то схожи. То ли мягким разрезом рта, то ли густотой каштановых ресниц, то ли…       Тем, что Чацкому их не вытерпеть — но эту слабость нужно переступить.       Нет, Николай хорошо показал себя. Но эта его туманная похожесть колола внезапно, исподтишка, как репей за пазухой. Нельзя смотреть на него и не помнить, почему выбрал его, как только увидел. В остальном Николай ему подходил…       Когда Чацкий с его и божьей помощью попал в рукава рубашки, розовое за окном исчезло. Воздух стал обыкновенным, забывая, каким был мгновения назад. Кофе к тому времени уже остывал, но пришлось замешкаться, выбирая фрак и панталоны под него: если уж явиться в свет, то во всеоружии…       Одежда сидела так, словно он гимназист и взял ее у старшего брата. Полупрозрачность плоти — тем ярче светятся на ней узлы вен и рыжие пятна, ведьмины метки, из-за которых ему не стать таким, как…       Катерина всплеснула руками, когда увидела его в таком виде: полуодетого на софе, рубашка сползла, и он силится вернуть ее на место, призвать к порядку. Николай застыл рядом, через локоть перекинуто остальное платье, но он не решается отвлечь барина. Катерину тоже не решился выгнать, хотя ей не место в гардеробе Чацкого. Она ушла сама, вернулась скоро — они не успели застегнуть жилет — принесла булавки, нитки, наперсток — всякое, чем Коля орудовать не умел. Катерина не была швеей, но опыт скрадывал ее дилетантство. Вместе они приспособили одежду на место, хотя было ясно, что придется все перешивать.       Это тоже — обычно.       Необычна только открытка. Чацкий так и не выпустил ее, будто она пропадет. Рисунок — безвкусная пастораль: падают огромные выпуклые снежинки, толстощекий мальчик везет на салазках толстощекую девочку; над ними — два алых снегиря любовно жмутся друг к дружке, слишком большие для своей ветки. Забавно, что самки у снегирей оранжево-серые…       Важно другое: рядом с неестественно громоздкой луной — выведен серп поменьше, к нему три крохотные звездочки. Перевернуть картинку, будто бы небрежно — а там дописали под печатными поздравлениями: «Нам очень Вас не хватает!» — и схематичное перышко, которое будто вывело эти буквы. Сентиментально, просто и очень лично. Правда?       Он рисовал подобные знаки, но никогда не получал их сам. И это новое — глоток воздуха — нет! — лавина, которая сметает клубы тумана в голове, возвращает трезвость, разливает ток по деревянным жилам. А может, пьянит сама, но совсем иначе. Для электричества он пока не окреп достаточно… Но это вопрос времени, правда? Так сладко об этом думать! Чацкий смеется, безвольно запрокинув голову — и Катерина роняет иглу.       — Это что еще такое, а? — забормотала, крестясь наперстком. — Совсем маменька…       Николай склонился, подал ей, даже попытался вставить нитку — но Катя, пробормотав конец «Отче наш», его отогнала и вернулась к делу.       Маменька… Остатки смеха щекотали горло, но уже безрадостно. Голова осталась запрокинута, словно в шее нет костей.       «Анна Лексевна» — «маменька», «барыня», «Аннечка». Катя всегда говорила о ней так, будто она жива… Будто Чацкий подражает ей сознательно. Ты глаза не таращи, Сашенька — помнишь, как маменька плачет, если Андрей Ильич задержится где-то? глазами вращает, страшно так: я его застрелю, говорит; как гусар! — она от этого видеть и перестала!       В письмах мать не была гусаром.       «J'ai très mal à la tête.       This awful winter is never ending.       Я так не могу, mon cher ami, je suis désolé,       I’m such a burden. Always been.»       Лоскуты языков, она их упорно собирала в один.       Как Чацкий собирает фрагменты бальных платьев — светлых глаз на портретах — как мозаику. У него есть на то причины.       На картинах, что висят в золоченых рамах: тонкая, легкая ткань — туника à la sauvage — русые волосы, собранные в высокий узел, маленькие губы, томные и осмысленные глаза. Обычная дворянка своего времени, может, чуть-чуть грустнее остальных. Он не стал бы думать о ней слишком много. Но в отцовских тетрадях другое, карандашами и акварелью, углем и марким воском: она смеется, откидывая голову, совсем рыжие локоны сыплются на обнаженные плечи, к зернам веснушек, и Чацкий ловит себя раз за разом — его смех такой же, у них один прищур, одна посадка головы и даже излом бровей.       …Иногда она смотрит исподлобья и взгляд ее черен, в линиях тела — напряженность хищника, которого загнали в угол…       Часть страниц безжалостно выдрана, клочьями идет переплет. Письма тоже не в полном собрании: бывает, промежуток — год, а новое начинается, будто другое, до него, ушло неделю назад. Все говорят: она умерла, рожая Александра. Однако есть письмо, чьи буквы пляшут, а дата стоит — спустя семь месяцев от его рождения. Ее почерк:       It already looks like me, this awful baby. Je le déteste.       Она любила слово «awful». Исписывала им страницу за страницей, когда отец был вне города или слишком занят, чтобы ждать, пока она проснется утром. Иногда писала на запястьях, и не всегда чернилами… Это рассказывала не Катерина, а всегда угрюмый слуга — он не задержался после смерти отца. Мог он солгать?       Письма родителей — подобие эпистолярного романа: иногда хронологию не восстановить, иногда фразы слишком туманны, напоминают скорее шифр. Много записок без подписи, мятых, но кем-то — конечно, отцом — перевязанных сиреневой лентой. Александр поначалу решил, что они от любовницы — такой незнакомый, неровный был у них почерк, а в словах иногда мешались буквы. Содержание у них было под стать: от угроз сброситься с крыши, если отец ее оставит, до признаний, читать которые у Александра не хватило бесстыдства. Но потом он нашел письмо той же рукой, но с подписью матери. То самое, об awful baby.       Чацкий хранит их в верхнем ящике рабочего стола, запирает на ключ, словно кто-то дерзнет довершить начатое и уничтожить их. «От пустоты к пустоте», — подписаны некоторые на русском. И от него, и от нее. И — не зная толком обоих — Александр думает, что понимает, к чему это.       Его пустота иного толка: неряшливая стопка чистых листов. Они ждут, когда же их потревожат. Потихоньку сереют от пыли, хотя все остальное в кабинете сияет от чистоты. Это понятно: бумагу страшно протирать. Для нее нет полироли, как для дерева. Ее не выбьешь, как подушки дивана. А убирать в ящик не хочется: вдруг барин не сегодня, так завтра встанет и вернется к ней? Он же сам ее приготовил.       Чацкий любовно проводит по ней кончиками пальцев, оставляя след. Осталось недолго. Нужно только выяснить, чем тебя наполнить. Продержаться, словно канатоходцу, не упасть снова…       Нежный от сливок и слишком сладкий, кофе наполовину прикончен; Николай пошел за извозчиком.       Надежда все-таки есть.       

Trois

      За окном плывут дома, люди, другие кареты. Прекрасная лепнина и грязные проулки, где лают собаки и вопят дети. Скромно одетые гувернантки с муфтами сменяются крестьянками, замотанными в слои платков. Видные купцы — господами в шубах самых разных зверей — и сами глядят, как звери. Чацкий прячется от них вглубь маленького экипажа, и хочет задернуть шторку, но не позволяет себе. Скоро придется выйти. Надо привыкнуть.       Солнце ползет по небосводу, то и дело выглядывая — будто пощечина за пощечиной, и тошнота подкатывает к самому горлу. Тело подчиняется ходу колес, покачиваясь им в такт, и плывет зрение, словно Чацкий не спал много ночей.       Он ломает пальцы, но суставы не слышно в шуме дороги. Смотрит на свои перчатки, будто видит впервые — но им больше трех лет, тонкая кожа повторяет узор ладоней. Доказательство, что Чацкий есть… Он как-то дал цыганке взглянуть. Смотрела долго, дергала черными бровями, пока он не пожалел, что так подставился. Волшба приносит несчастье, это все говорят…       Жизнь в трех местах рвется. Много выбора будет.       Хуже всего, что не взяла денег. Чацкий решил забыть, что она там нагадала, но тем крепче запомнил.       Выбор — это благо, за которое они борются: чтобы он было у всех. Но вместе с тем это страшные слова, которые берут за горло и сдавливают: у тебя много шансов на ошибку. Шансов ее совершить: сломать то, что ломать нельзя, запачкаться в том, куда лезть не надо, упустить важное — навсегда. Чацкий еще до этого пророчества успел сделать все.       Дернувшись, карета уже не едет — ползет. Секунда, вторая, третья… Нет, не показалось. Приехали.       Солнце за окном останавливается, последний раз ударяет наотмашь зрачки. Чацкий в оцепенении поджимает губы. Едва переборов себя, подается к окну. Нет, не узнать этой улицы. Магазин шляпок, ворота черного железа, крыльцо дома… Все не могло поменяться так скоро.       Скрипит заслонка извозчика. Мужик заглядывает, борода его сверкает от инея, но тут же гаснет в тени. Сразу врывается запах крепкого табака, и внутренности сворачиваются от сожаления — надо было все-таки покурить.       — Ваш-высок-благ-родие, там овария. Разворачивать долго.       Ну?       Извозчик поморгал часто-часто, будто Чацкий рявкнул вслух.       — Тут рядышком, ваш-высок…       — Понял.       Чацкий вскочил, дернул дверцу — хотел спрыгнуть, но рука сорвалась — и он выпал под ноги бедному мужику. Удар поперек живота, слезы выступили на глазах.       Это его поймали…       — Чи дурно вам, барин? За доктером посылать? — Сильные руки поставили его прямо, словно капризного ребенка. Чацкий запрокинул лицо, стискивая зубы до рези. Желтое здание и голые тополя качнулись — уже плечо сжало, как тисками.       — Нет… Пройдет…       Чацкий подался к нему, едва не повис — теперь к запаху табака примешалась вонь жареного лука, и желудок содрогнулся. Оттолкнуть мужика — попытаться встать. Перед глазами мгла, пятна плывут, то отдаляясь, то приближаясь.       К баритону извозчика примешались другие голоса — но ни слова не разобрать, уши набила вата или вода. Это волны шумят в голове? Чацкий сжимает голову, сгибается помолам, в плечо давят клещи… Хрипло дышать, дышать, дышать.       Проясняется перед ним — плитка. Между стыков — слой мха. Каждый квадрат покоится в серо-зеленом, как могильная плита в траве… Чацкий выпрямляется с чужой помощью, словно древний старик. Улыбается растерянно.       Дамы, господа, это все Филиппов пост. Нет, буду впредь осторожнее… Я переболел недавно, думал, совсем поправился. Решил поститься, да рановато… Да, да, конечно. Отвар шиповника лучшее дело.       Прибой голосов стихает — и возвращается повседневным гвалтом, более не обращенным к его персоне. И Чацкий, жмурясь, приваливается к резному фундаменту. Обошлось.       Громко шмыгнули носом — почти над ним, и он с болью распахнул глаза. Только чтобы увидеть извозчика, хмурого, как грозовая туча.       — Вот тут пройти надобно… — Указывает сбоку Чацкого. На зев узорчатых ворот. — Вы спросите, калиточка будет. Иногда закрывают… Потом направо и по прямой, значит…       Чацкий покивал, вынул с трудом кошелек — и отдал, что полагается, доплатив немного сверху. Остался стоять блаженно один. Небо кружилось над ним, далекое, тусклое, будто выцвело. И ползло громадное облако, глотало голубое… Город никуда не делся, но появился между ними будто слой толстого стекла.       Это ненадолго. Пора идти. В конце концов, кому-то его очень не хватает.       Дворик оказался тесным. Пристройки жмутся к домам, как птенцы. Над самой яркой — беленой, но в пятнах сырости, ржавеет табличка: заведение общественного призрения — и много мелких букв под этой надписью. У крыльца лопатой орудует сгорбленный мужик: сгребает комья грязного снега и льда, бросает в тачку — движения резкие, как у заводной игрушки, натужные. Чацкий хотел было подойти, но мимо скользнула девка: голова опущена, волосы выпали из-под платка — Чацкий повысил немного голос, чтобы успеть поймать:       — Милая, подскажите, пожалуйста!.. — сипло, словно и правда болел.       Она остановилась, будто мышь, заслышав кота. Повернулась, глядя исподлобья.       — Мне пройти надо на ту сторону…       — Леша, отопри им, пажалуста! — звонко крикнула девка, крутанулась и понеслась дальше — мелькнул бурый платок и скрылся в сарае сбоку.       Чацкий вздохнул, привставая на носки. Дворник приспособил лопату к тачке, пару раз чуть не уронив, и наконец поднял голову навстречу. Губы его задрожали, и Чацкий не мог его в этом винить.       — Молчалин?       Уголки рта против воли дернулись вверх.

Quatre

      Кривая ухмылка — клычок верхний сколот. Александр-Андреевич-Чацкий. Во плоти: первые снежинки путаются в каштаново-рыжих волосах.       Нелепее не придумать. На горле удавка будто, а Чацкий кудрявый такой, лохматый, как всегда, и улыбается. Сломал пару-тройку судеб — и ничего. Все такой же остался.       Алексей обреченно задержал дыхание.       И все равно захлебнулся, ухнув под лед.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.