ID работы: 6230501

Долго светло

Слэш
NC-17
В процессе
109
Горячая работа! 42
автор
Lea Kamd бета
Размер:
планируется Макси, написано 114 страниц, 10 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено копирование текста с указанием автора/переводчика и ссылки на исходную публикацию
Поделиться:
Награды от читателей:
109 Нравится 42 Отзывы 33 В сборник Скачать

1.2

Настройки текста

      Cinq

      Подо льдом нет холода: вода жгучая, будто кипит.       Нет тишины: есть мир, который окончательно, навсегда чужой. Когда упал в воду, нужно открыть глаза, чтобы знать, куда плыть, где верх, где низ, где солнце, где ил — но под мутным слоем толщиной в ладонь смысла нет. Обратной дороги — нет.       Есть память. Как вспышки огней, если ехать быстро-быстро, с места в карьер — как удар за ударом, кинжалы в глаза, и тянет отвернуться, забиться в угол, спрятаться.       Но память — не огни. Из нее тоже не выбраться. Это все так отчетливо, так безжалостно, что в груди вибрирует стон и хочется обнять голову руками, стиснуть крепко-крепко.       И все равно будешь помнить. Пускай размыто, не от начала, не до конца…       Дружелюбный, чуток насмешливый свет: зеркало играло на солнце. Рассыпаны блики, лучи прорезали стеклянную вазу и флакончик парфюма — господи, наконец-то хорошего! Даже собственные радужки казались аквамарином, хотя он прекрасно знал, что они вовсе не голубые. Многовато в них серости. Не слишком удачно: легко испортить недосыпом, неверным платьем, неосторожным взглядом… С чертами лица тоже не повезло: легкая горбинка носа, узкие губы — если не владеть собой, будет выглядеть суровым.       Но теперь все смотрелось, как надо, шло друг другу, будто на заказ — оно ведь и было на заказ! Прелестный жилет: литые пуговицы, иссиня-черный батист со светлой подкладкой. А узор какой! — незабудки с их желтыми сердцевинками! — и белые цветочки поменьше… Как долго Алексей собирался его пошить. И вот всё готово, застенчивый сюртук больше не нужен: фрак — и точка! Алексею есть, что показать… Пускай гамма темная, как всегда, но на сей раз это не грязный цвет, а выразительный, глубокий, как восточное небо на закате. И белое: бант галстука, панталоны — прекрасно его оттеняет. Еще желтая брошь. А перчатки какие… И отличная рубашка! С ней будет смотреться еще лучше, чем с этой.       Образ немного выбивается из его обычного амплуа, это правда, но скоро сочельник и всё, что за ним: все будут сиять, как рождественское дерево, нельзя совсем потеряться в этих красках, голосах и смехе… Пусть будет в нем что-то, что можно запомнить. Безопасное, как немного смелый, но приятный вкус в одежде. Никогда не знаешь, где навстречу выйдет судьба. Надо достойно встретить — чем черт не шутит? — покровительницу, покровителя, любое полезное знакомство…       Ему пора идти дальше. Или хотя бы готовиться к этому.       Губы дрогнули, но не сложились ни в улыбку, ни в ухмылку. Подаваясь ближе к трюмо, он аккуратно, кончиком пальца прикоснулся к ним, вбил тонкий слой жирной мази: как раз успеет впитаться, пока он переоденется. Сейчас ехать, везти бумаги в департамент. Если не позаботиться о губах, они превратятся в кровоточащую рану. Этого допустить никак нельзя. Вечером гости — ничего особенного, однако… Там соберутся все, et cetera, et cetera. Никого дельного и притом никого, перед кем можно ударить в грязь лицом. Скорее всего он весь вечер будет с Хлестовой, а это снова вист, это снова ее неуклюжие попытки представить его кому-то, кого он уже знает… И белая шерсть, которую замучаешься счищать.       Боже правый, собаки… Хорошо, что шпиц совсем на них не похож. Скорее на немного уродливую, юродивую кошку.       Он спешно пропустил волосы сквозь пальцы. Пригладил гребнем. Ну вот. Такой он будет на рождество. Не прогадал ни с тканью, ни с фасоном — пускай до этого примерял, хотелось убедиться еще раз… Все, пора менять костюм на повседневный. Дела не ждут, вот-вот спохватится Фамусов и станет бранить за промедления…       И все-таки, какие незабудки! Лишь странно, что глаза сейчас насыщенней лепестков — хотя быть такого не может… А ведь он не против ходить так всегда. Да, не против. Со временем можно это устроить. Когда-нибудь… Легкое удовольствие пробежало по коже — достаточно теплое чувство, чтобы держаться.       Разоблачиться — облачиться, и вот уже ничего этого нет. Побледнели даже глаза. Только плечи остались прямые, как были. Алексей умеет держаться. На первых порах было сложнее всего — не припадать к полу испуганной дворнягой — рефлекс непреложный, как дыхание и пищеварение: желание казаться ниже, незаметнее… Добро, тогда он был уже не мальчик, но еще не юноша, а потому вызывал в Павле Афанасьевиче почти отеческие чувства — притом смышленый — правда, подрагивал от ужаса… Фамусов часто повторял, что ничего ему за круглые глазенки не простит, сколько их не строй.       За год Алексей выпрямился и научился, когда гнуться к земле надобно, а когда — только во вред. Смотреть правильно, спокойно — безопасно — тоже наловчился. И дело пошло.       Он больше не разночинец — без сословия, дома, семьи и толковых связей — он ладный коллежский асессор, да еще Московский! Не лучше кавказских асессоров, это да, но чего об этом печалиться? Мог ли дядюшка мечтать, что его Алексей станет потомственным дворянином?       Он улыбнулся зеркалу, старательно щурясь, чтобы выглядело искренне. Вот так.       Эту ночку пережил — переживет и следующую…       Он уже тогда чувствовал нутром, что не переживет. Второе свидание всегда опаснее первого, а Софья не думала отступать…       Отец, когда уезжал на войну, подозвал его — удивительно, непривычно трезвый — и растянул широкий рот в ухмылке. Ты, говорит, Леша, меня не жди. У меня вот здесь, — он прижал ладонь рядом с грудиной, — вот здесь предчувствие. Ближе к аорте.       Дядюшка слышал это, но даже не стал кричать. Он, как стоял в дверях — так и принялся мелко креститься, затем воздел руки богородице деве Марии. Подрясника на нем не было, обычный ношеный кафтан, а потому вышло почти смешно.       Это сейчас, конечно. Тогда Алексей развел бы слезы — если б отец не бил его за такие дела.       И вот у самого него, спустя много-много лет, тоже было — «вот здесь предчувствие» — только Алексей не знал, где находится аорта.       К вечеру оно оформилось, окрепло в груди, как нарыв, налилось гноем. Однако веки стали слишком тяжелыми, а голова — туманной, чтобы бояться всерьез. Нервы расстроились, и только, ну и что с того? Все одно: Софья Павловна наиграется, лишь тогда лавочка закроется — и можно будет выдохнуть… Зачем трястись над тем, что не можешь изменить? Надо только ждать и проявлять при этом всякую осторожность, какая возможна. О другом пути нельзя и думать: Софья нравом — не девушка, волчица. Не побоится подставить себя, если…       Задергалась крошечная мышца в лице — ужасно! еще и при людях.       К счастью, Чацкий не замечает таких мелочей. Докучлив, правда, но стерпеть можно. Теперь вот привязался, как репей, сыплет колкостями… Кому от такого обращения станет приятно? Нет, Алексей легко бы его к себе расположил. Вот только Чацкий бывает болтлив, как сорока, едва ли сохранит хотя б одну тайну — а расположить его можно только опасными мнениями. Да и зачем располагать? Он решительно бесполезен как союзник в чем бы то ни было, даже вреден… Лучше, чтоб он не имел к Алексею ни малейшего интереса и отношения. Но и открыто враждовать с ним, безусловно, нельзя.       У Алексея есть другой способ.       Опустить ресницы, сжать руки, издевательски вздохнуть:       — Ведь надобно ж зависеть от других. — Будто услышал крамолу.       Робко поднять взгляд.       У Чацкого глаза сделались ярко-зеленые, в прожилках, как крыжовник. Он подергал себя за рукав — между прочим, тончайшего сукна…       — Зачем же надобно? — Да действительно. Просто потому что нравится. Но куда тебе, с твоими четырьмя — четырьмя! — сотнями душ понять.       — В чинах мы, — поправить платок в нагрудном кармашке, — небольших…       Разница на одну палочку: VII, надворный советник, и VIII, коллежский асессор. Есть в этом ирония, ну правда, учитывая, какая меж Алексеем и Чацким пропасть.       Тот поморгал возмущенно, и вздыбились желваки — его остренькому личику совсем не идет. Похож на бешеную лисицу. И так смешно это: Алексей, спокойный, как скала, мягкий, как воск — и он, едва не трясется от детской ярости, еще и глядит снизу-вверх.       Эта сцена кончилась быстро и, вопреки чаяниям Алексея, некрасиво. Нет, Чацкий не ударил его своей замечательной перчаткой, не обругал покойную родню — ничего сверх обычных своих чудачеств. Чацкий темно улыбнулся, как бы забавляясь:       — С такими чувствами… с такой душой…       Любим.       Не громче выдоха, но сломалось что-то в хребте, ближе к грудному отделу, как говорил папенька. Знает. Чацкий знает. Откуда? Ах, не так важно, это после… Он не может, не станет рассказывать, правда? Он ведь обожает Соню до сих пор — иначе быть не может… Он ведь понимает, что огласка для нее хуже смерти?       Не может не понимать.       Ускользнув, скрывшись за дверью, Молчалин стиснул мягкий галстук, едва не проткнув ладонь булавкой. Повезло: Чацкий отвлекся — взгляд подернулся туманом, будто у пьяного. Ничего не заметил сверх меры.       Чацкий странный, но не совсем дурак. А значит, все хорошо. Сейчас он разобидится и укатит еще на год. Потом остынет, может, даже выправится — и если Фамусов не сможет отдать Соню выгоднее, станет видным женихом.       Хотя маловато, конечно, душ — чтобы выплатить все долги…       Молчалин привалился к стене, едва не сшибив искусственные цветы. Любовно поддержал вазу, вернул на место — и остался рядом с ней, прижимая затылок к вышедшим из моды обоям. Они немного похожи — Алексей и платяные венчики, без запаха, без намека на неудобство: не гниют, не опадают, могут только запылиться, но обмахнуть их — дело пяти минут. Тоже красивые, подходят под интерьер — и бестолковые.       Никто не станет долго плакать, если они испортятся и придется их выкинуть. Хотя, конечно, будет жалко тратить средства на новые. Впрочем, вряд ли это случится. Только в том случае, если некий лис все-таки страдает бешенством.       Но позвоночник продолжил — трещать, и стало трудно держать спину прямо.       То не кости треснули — лед под ногами лопнул. Верить этому не хотелось, нет, казалось, есть тысяча способов исправить это недоразумение. Еще не поздно! И почему-то важно было сказать — хотя бы Лизе, бойкой, остроумной Лизе, которой он безразличен, а потому и волочиться за ней безопасно — упуская некоторые унизительные подробности, конечно… И кто бы знал, что Софья станет шляться по дому за полночь, как тать, кто бы знал, что спрячется в тенях не она одна…       Сам нагадал себе конец и его воплотил. Так глупо.       Не верить, что лед разошелся — ужасно сложно, когда ползаешь у нее в ногах. И совсем невозможно — когда голос Чацкого зазвенит, забьется в ночных коридорах: я здесь, притворщица… И далее, до самого конца. Алексей слушал через хлипкую дверку, как Софья сквозь слезы…       Все-таки бешенство.       Больше он не падал в ноги — в тот день. Дело не того калибра. Не поправишь.       А упасть стоило. Фамусов за это мог надавать оплеух сразу, а не когда устал говорить. Мог рассвирепеть так, что ни слова из глотки не выдавишь. И не пришлось бы слушать…       Обо всем. О Твери, о своей иудьей натуре, об отце, которого давно нет. Который ненавидел таких уродов, как Алексей — тот Алексей, что нравился другим. Это дядя учил угождать, учил выживать, учил… Даже правильно — отец не мог избить за низость — за отца постарался Фамусов. И теперь тяжело раздувал ребра. Белки налиты кровью, пальцы прижаты там, где по его разумению сердце. Наконец собрался с силами, оторвал вторую ладонь от стола, лишил себя опоры.       — Пшел вон! — Чтобы указать на дверь.       Он, конечно, не о кабинете. О доме, должности, самом чине — если б последнее было в его власти. Но такое обратно не заберешь…       Молчалин пошел. Спина прямая — все-таки не она сломалась — шаг, правда, нетвердый. И голова гудела.       Он точно куда-то шел, и очень долго. Остановился только когда стало тошнить, согнулся, зашелся спазмами — но желудок был пуст. Пришлось подняться, как ни в чем ни бывало, и под взглядами прохожих идти дальше. Блуждала улыбка — он чувствовал четко, но остальное лицо превратилось в глиняную маску.       Полноте-с, какие страсти. Так не пойдет. Все ведь не слишком плохо. Первое: он здоров, даже физически развит, второе: у него отложено немного средств, пока хватит, он ведь не привередлив, третье: он человек небесполезный, грамотный, умеренный и аккуратный — Алексей накрыл рот ладонью, сдерживая смех — как раскаты грома, удушливый смех, причиняющий боль.       Он не должен пропасть все равно. Он умеет вертеться. Правда, в ограниченных пространствах… Осознание пронзило, как нож: он ведь нигде-то не был, ничего другого не знал. Не успел. Только Фамусова, его местечко, где числился на должности… Он даже ни дня не учился где-то выше гимназии, хотя по чину обязан был сдать экзамен. Экзамена не было…       Бутафория — вся жизнь, все на свете. Розы из ткани и лака жалобно, понимающе ему кивают. До этого была какая-то другая, должно быть, настоящая жизнь, но вспоминать ее трудно, словно спускаться в склеп. Пыль лежит толстым слоем, вход сюда запрещен. Там покоятся: детство, родные и даже, наверно, он сам. И много другого, о чем не стоит говорить даже мысленно. Вернуться туда? Где не осталось дома, не осталось друзей — батюшка с дядюшкой под конец жизни умудрились — непостижимым образом — остаться в сонме врагов, не считая одного покровителя — Алексей только что от него. И ладно отец, он всегда таким был, несговорчивым, неудобным, опасным, но дядя… как сумел?       Алексей, оказалось, умеет так же.              Поначалу было терпимо — только дрожала уже не одна жилка в щеке, а вся правая сторона. Приходилось отворачиваться, если прихватит, но случалось это не часто.       Он ладил почти со всеми, обходительный молодой человек, почти нашел себе место, пускай и не такое теплое. Почти начал спать, как обычно, без сновидений, без судорог, без всего, о чем со слезами говорят священнику — он бы и сам пошел просить защиты у бога, если бы в него верил.       Только слухи бродили за ним по пятам. О том, что хотел обманом породниться с богатым помещиком, о том, что обесчестил дворянку — и бог весть чём еще. Воровал — не у государства, конечно, у ближнего; кусал руку, которая кормит; предавал худшим образом; совратил не только барышню Фамусову, но и пару служанок, кто-то теперь с бременем. Возможно, замешан в заговорах — а вот это откуда взялось, он не мог понять.       Когда ему отказали с местом по надуманной причине, он не удивился. Знал, что так и будет. Просто хотел убедиться.       Год развернулся на сто двадцать градусов — будто лезвие провернули в животе. Весна была непростая, впроголодь, но он находил, где подработать. Сложнее было с жильем… В Москве мало домов для сдачи, он едва нашел уголок. До рези в костях холодный, на полу у окна намерзал лед, однако там не было сквозняков. Подработки были дурацкие, но он брался за все: от сочинений на заказ пикантных объявлений, будто от молодых вдов, до переводиков для ленивых гимназистов, вот такие мелочи, которые не перечислить. Хотелось сохранить лицо. Не надорвать спину, не испортить зрение или…       Выше головы не прыгнешь. Фамусов прослышал, что он благополучен — насколько это возможно для такой дурной репутации — и подложил дровишек в костер. Молчалин даже не понял, что именно это был за слушок, но заказчики растворились в эфире. Гимназисты держались долго, хотя платили мало — но в июле учение кончилось все равно… И тогда стало окончательно туго.       Потомственный дворянин — официальных решений не было и вряд ли будут — и без копейки в кармане. Слава богу, гордости у него тоже не было. Он пошел работать, и не как дед-мещанин: в подмастерья идти староват, да и паспорт показать не мог… Пошел работать, как кто-то гораздо раньше деда и прадеда, кто-то, кто не умел читать и считать, но знал, как телится корова и как колосится рожь, а потом пришел в город на заработки. Было не сложно.       Было невыносимо. Он учился каждую секунду, как вести себя, как говорить — но бывал изгнан чаще, чем принят, голоден чаще, чем сыт. Бывал и битым. Однажды пробовал драться, а не подставлять щеку, правда, безуспешно… Без документов брали в самые пропащие места. Кто-то почитал беглым крепостным, кто-то — беглым убийцей.       Но это так, вольный пересказ. В голове всплывает смутно… Теперь не понять, что за чем было, когда было… Было ли вообще? Оно тоже спустилось в склеп памяти — и вынуть оттуда что-то по заказу невозможно. Но он может предполагать: по случайным вспышкам, образам, идеям… Если то, что оттуда лезет, можно так назвать!       Фамусов больше не возникал в его истории — не больше, чем былые знакомцы, чем Татьяна Юрьевна, о которой нельзя не слышать, где б ты ни был — хотя бы краем уха, украдкой… Но Молчалин знал, что о нем помнят. И говорят.       На них смотрела в ту далекую ночку, в доме Фамусовых — вся Москва. Чацкий был ее птенчиком, а потому улетел с миром. Алексей был хорьком, который прокрался на голубятню. Фамусов мог прикрыть позор — сделать его своим зятем — но скорее всего, умер бы от унижения в тот же час. Не говоря о средствах, которые так нужны, и которых у Молчалина нет… Тогда еще не совсем понятно было, насколько жестокими будут слухи. Насколько жестокими будут слуги, что передадут эту весть из дома в дом, из ушей в уши. А потом стало поздно. Скандал разгорелся — не потушить. Фамусов удалился с дочерью в деревню — доживать и надеяться на благоприятный случай — и отомстить злодею не забыл.       Молчалин тоже подумывал оставить Москву — следующей весной.              

Six

      Осенью он уже не мог внушить доверие гимназистам — не похож был на человека, который понимает на латыни, грамотный на письме и все такое. Обратной дороги не было. Думал он раньше об этом? О чем он вообще думал все это время?       Это нынче, как сон. События без связи и толка. Мутные пятна. Настоящие сновидения были четче и запомнились лучше.       Снилась ему высокая женщина у обрыва, едва ли не каждую ночь. В простом платье стояла на ветру — волосы распущены, сама распущена, корсета нет, вместо него ребра ломает кашель. Почти чёрные пряди треплются, словно пакля, она слушает, как долетают обрывки вечной, тоскливой песни — бурлаки на том берегу… Оборачивается испуганно — там мужчина идет, по форме — солдат.       Алексей не отводит взгляда от его свирепого лица — пока выражение это не лопается, как разбитая икона — боль не искажает широкий рот. Развернуться — женщины над водой уже нет. Есть только волны. В них бросается сам солдат — на плечах его мелькают зеленым эполеты медика.       Это все ложь. Он был тогда в разъездах и не мог броситься за ней в воду, и войны еще не было тоже. И обрывов не было, и бурлаков. Она в марте вышла на тающий лед — как только лихорадка отступила после мучительных месяцев, в которые тело истаяло до костей. Жена уездного врача, она знала, что это улучшение — не знак выздоровления. Алексею тогда не было месяца. Может, не будь его — она бы не заболела.       В ноябре — когда год провернулся в легких градусов на триста с небольшим — Алексей впервые выкашлял кровь. Но ему, в отличие от матери, совсем нечего было ждать. Ни первенца, ни мужа-врача у него не намечалось. Даже брата-священника.       Волги тоже не было. Благо, в Москве свои реки.

Sept

      — Молчалин?       Уголки рта против воли дернулись вверх.       — Александр Андреевич. — Румянец на серых щеках Молчалина разгорелся ярче. Взгляд блестящий, непривычный, будто в глаза он закапал белладонну. Сомнительно: учитывая, во что он одет и чем занимался…       — Какими судьбами? Вы, помнится… — Чацкий запнулся и не нашелся, как продолжить.       Жгло в горле — словно опять вернулся, и не было этого долгого года…       Молчалин улыбнулся Чацкому в ответ — нежно, блаженно, как мученик на картинах. И будто бы хотел развести руками, но почему-то поднял всего одну.       Ударил — до хруста — в нос.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.