***
Несмотря на поздний час, невыносимая липкая духота разливалась во влажным воздухе, льнула к телу. Дыхание давалось с трудом, становясь сухим и мучительным, будто легкие наполнялись песком, и Лена, находясь в странном состоянии прострации, явно осознала — она начинала задыхаться. Тёмная, густая ночь размывала очертания окружения, ослепляла непроглядным мраком, и непонятно было, открыты глаза или закрыты. Она металась в постели с искаженным лицом, по временам к чему-то прислушиваясь, замирая, но ни одного звука не коснулось её слуха. Всё больше поддаваясь панике, уже собиралась соскочить со своего ложа и бежать, бежать без оглядки, только вот тело, тяжелое и чужое, не сдвинулось ни на миллиметр. Тут из её уст вырвался тихий вздох, когда прохладные длинные пальцы коснулись оголенной спины и провели вдоль позвоночника снизу-вверх. Медленно, с волнующим трепетом, огладили по дуге выступающие на бархатной коже острые ребра, остановившись на солнечном сплетении. С лица любовно, невесомым нежным касанием убрали влажные пряди, прилипшие ко лбу, дотронулись до скулы, опускаясь по линии челюсти к подбородку, а там, наконец к губам. Если до этого девушка и так дышала через раз, то в это мгновение она перестала дышать вовсе. Вопреки происходящему тело расслабилось, обмякло, подаваясь касаниям — руки потянулись вверх, к непроглядной тьме и сразу же ухватились за широкие плечи, затем — нашли свой путь к шее, крепко ту обхватив. Ладонь коснулась затылка, запустила пятерню в волосы, знакомо волнистые и мягкие, царапнула кожу головы короткими ноготками. Беззвучный судорожный вздох она скорее почувствовала, чем услышала, когда тот обжег и без того разгорячённую летним зноем кожу. И в то же мгновение, выбив из груди остатки воздуха, мягкие губы коснулись внутренней стороны предплечья. Взяв руку в свою, легкими поцелуями двинулся к началу, к суставу и выше, все ближе вновь подбираясь к предплечью, и наконец выдохнул куда-то в район плеча. Он настолько близко, что все кажется нереальным, эфемерным. Каждую секунду кажется: коснешься — всё исчезнет, да только касаний всё больше, он прижимается плотнее, жарче, не оставляя между ними и дюйма, будто оплести её всю хочет, вплавить в себя, присвоить, но вместо этого едва уловимо ведет носом по ее щеке. Дикие мысли бились в голове, путались, наскакивая одна на другую, превращались в сумбур, и только одна-единственная главенствовала над остальными: происходящее — правильно, так должно быть, это же именно то, чего ты хотела! Действительно ли, хотела? Широкие ладони сместились к бедрам, узким, угловатым, большие пальцы вторят контуру тазовых косточек, сжимают крепко, до краснеющих следов, захочешь — не вырвешься, а знакомые-незнакомые губы проводят влажную дорожку поцелуев за ухом, спускаясь к шее, шепчут жарко что-то, что Лена не в силах услышать: кровь в ушах ревёт бешено. На шее она чувствует обнажившиеся зубы, укус несильный, но всё тело прошибает электрическими разрядами, по спине разбегаясь мурашками. Пострадавшую кожу зацеловывают с особым усердием, тысячами поцелуев покрывая плечи, острые ключицы и вновь кусая. Хотела. Справляться с таким огромным, необъятным чувством практически невозможно. Лена в ощущениях теряется, в кромешном мраке перестает понимать, что является ей, а что им, и существует ли эта граница вообще? Чуть ли не плачет, ибо испытывать столько для одного человека, двух — мера непостижимая. В каждом её движении счастье, с безумием граничащее, страсть затаенная, задушенная, и нежность — такая, что все затопит, такая, что выплескивается через край, играет на кончиках пальцев несмелой лаской. И страшно становится, страшно от того, что в одно мгновение всё может прекратится. Желая прервать столь изощренную пытку, берёт лицо в ладони, но действо не прекращается: к её рукам, словно котёнок, ластятся. У тьмы кожа мягкая, с чуть пухлыми губами и ямочкой на подбородке. Чувствует: смотрят на неё глаза — мягкие и светлые. У Лены в сознании сей факты клеймом выжигаются, остаются на подкорке и принимаются как должное: ведь по-другому быть просто не может. Тьма ожидаемо делается еще мягче, позволяет себе ласковую улыбку, Лена чувствует её на своих пальцах, а перед глазами ярко стоит картина знакомого изгиба губ, и от неё у девушки переворачивались внутренности, и начинало тянуть возле сердца. Закрыться от такого доброго и понимающего участия не получается. И практически больно становится. Она не знает, кто первый не сдерживается, не в силах оттягивать момент, но уже в следующий секунду губы находят губы напротив, языки влажно сплетаются в поцелуе, заставляя все тело ожить и затрепетать. У Лены глаза закрываются, а на той стороне век всё белыми ослепляющими пятнами идет, будто взрывается сверхновая. В ушах стучит пульс, и в миг она чувствует удивительный унисон, который дарит сердце, когда его грудная клетка прижимается к ней, сливаясь в своем биении с её. Лена переплетает свои ноги с его, рука обмякает на мужской шее. Поцелуй всё длится и длится, дыхание от чувств перехватывает, она судорожно дышит им, а он — ей. — Je suis malade pour le reste de mes jours, — Лена чувствует болезненный кривой оскал на своих губах, тихих слов разобрать не может, они текут плавной рекой. Но глаза резко раскрывает: во тьме что-то неуловимо меняется. — Mais quel dommage que ce soit un rêve… У Лены ужас застывает в горле, душит, а грудь в спазме сжимается. Нет, только не сейчас… Тьма начинает рассеиваться. Лена открывает глаза, дышит загнанно, обливаясь потом. За окном меж крыш маячит утреннее солнце, ознаменовывая новый день.***
В это раннее утро вторника стояла прохладная, отвратительная, по всей своей сути, погода, заставляющая продрогнуть даже самых подготовленных жителей Санкт-Петербурга. Тусклое небо, затянутое плотными тучами, время от времени где-то вдалеке озарялось яркими вспышками, предвещая грозу; задувал северный, совсем не летний ветер, по которому тянуло мелкой дождевой моросью. Она оседала на волосах, на одежде, будто бы проникала под кожу, заставляя зябко ежиться. Александр прерывисто выдохнул сквозь зубы, спрятал замерзшие руки в карманы пиджака и встал с насиженного места. От серого пейзажа тянуло ледяным холодом и мрачным безмолвием, и практически безудержно хотелось сей место покинуть. К набережной Невы он приходил слишком часто для человека, который лишь наслаждается здешними красотами и уникальной архитектурой. Тёмная речная вода сквозила некой притягательностью. В воде сверкала сталь, и этот цвет ему о чём-то или ком-то сильно напоминал. Природу тяги он так и не мог себе объяснить, склоняясь к мысли, что рассудок его окончательно омрачился, или же его несло сюда неведомой силой, словно помешанного. И не в силах бороться с сим обстоятельством, как и любой-другой человек не может бороться с Высшими силами, полагаясь на волю Божию, каждый раз оказывался близ знакомых глазу построек. Чувство, приходящее к нему с завидным постоянством, можно было назвать тоской, хотя он и уверяет себя — это совсем не так. Но оно приходит к нему в тягостные часы одиночества и полного бессилия; тогда, когда он, вглядываясь в горизонт, осознает, как неумолимо безжалостный поток времени незаметно, но методично стирает с полотна истории его «настоящее». И тут же с горечью себя поправляет: то его «настоящее» минуло как два столетия назад, в прах обратившись, но, вопреки всему, поразительно часто и четко возникает перед его взором фантомными образами людей, событий, удерживая в цепкой хватке, не давая выбраться. Прошлое его тянуло, довольно сильно, и он не мог ответить себе на вопрос, не отпускали мужчину его же сожаления или же мистические силы. Взгляд голубых глаз воззрился на Зимний дворец, для себя подмечая, как мало нужно изменить, всего то цвет фасада, со светлой охры на бирюзовый, чтобы восприятие рисовало совсем другую картину действительности. Ему на мгновение мерещится образ старого дворца, цокот копыт и ржание коней, шум сотен голосов прохожих, но Александр отгоняет странное наваждение, трясет головой, отчего влажные пряди спадают на лоб, напоминает себе: нынешний дворец-музей давно перестал быть резиденцией императорской четы. И теперь он для него столь же чужой, сколь является чужим для этого мира. Он так и не осмелился в него войти, не мог позволить себе и мысли поступить сим образом, словно та броня, которую он так упорно возводил у себя в сознании в мгновение ока рухнет. Убеждал себя: ничего уже не изменить, не повернуть время вспять, тогда зачем предаваться мрачной меланхолии, если все те думы о давно прошедших днях, терзавшие его, по своей сути, пусты? И от этих мыслей тело, будто протестуя, замирало, а грудная клетка болезненно сжималась. Mais c'est horrible! Всю свою жизнь он лгал, притворялся и что в итоге? Он дошел до того, что не мог быть честен даже с самим собой. Слабости рождают сомнения, сомнения рождают страхи — тривиальная истина, которую Александр так и не смог принять, не смог признаться себе в собственной слабости, страхе перед неизвестностью. Этот страх неприятно зудит под кожей, течёт холодом по жилам, и какая-то далекая часть его подсознания это понимает; понимает, что есть только один выход — перестать бежать, покориться, признаться и раскаяться. Что искренность с самим собой и прошлым одарит его спокойствием. Поэтому в бездумном порыве ноги сами несут к Дворцовой площади, останавливаются посреди огромного полупустого массива, и в которой раз у него перехватывает дыхание. Людей нет практически, как и очередей в Эрмитаж не видно: все скрываются от непогоды. Ветер подталкивал с Невы, пробирался под ворот, приносил запах копоти и соли. Он подталкивал, будто торопил. В момент, когда он покупает билет у только открывшейся кассы, у него дрожат руки — когда он медленно движется ко входу через внутренний двор, он ощущает будто дрожь достигла и внутренних органов, а тело налилось тяжестью, и Александру приходилось бороться с собой за каждый сделанный шаг. И вот он — в месте, откуда всё берет свои начала, связывает с теми временами, где он что-то значил и мог на что-то влиять. Внутри пахло воском и холодным камнем. Поднимается по Иорданской лестнице: белые мраморные перила, зеркала, свет от двух ярусов окон, которые заставляет золото стен гореть костром. Место кажется знакомым, но совсем не его. Размышляет, может ли это быть связано с тем, что после пожаров дворец воссоздавали заново, и этот интерьер — тоже. В Георгиевском зале почти пусто. Дворец ещё не успел заполниться посетителями, но Александр их все равно будто и не замечает. Белые колонны и золото, гул под сводом, узоры паркета. Изящные формы делали зал похожим на античный храм. Это место создавали для торжественных речей, церемоний и приёмов, парадных обедов. Он помнит вечно стоящий гул, сотни блестящих глаз и улыбок, свой громкий властный голос и звон медалей высокопоставленных чинов. В одиночку же здесь, в этой пустой звенящей тиши, получается говорить только шёпотом. Александр раньше любил громкие формулировки. Теперь слышит, понимает, как любая «величественная фраза» становится чужой, если рядом нет конкретных людей, для которых ты их произнёс. Получается, и не любил он вовсе такого. Так, красивый фасад на оценку публике. Это место тоже перестраивали, Стасов перестроил этот зал уже после него; смешно, но и в этом есть смысл: торжественность переживает своих авторов, долг — нет. Он остановился под сводами колонн и затих: слушал звук шагов — этот тонкий, немного насмешливый отзвук, знакомый лучше любой музыки. Здесь всегда было слышно, кто идёт: торопливый чиновник, шуршащий бумагой; чеканящий шаг военный, будто режущий паркет своим каблуком; прислуга в мягких башмаках — осторожно, никого не беспокоя, сливаясь со стенами. Свой шаг он помнит до каждой мелкой детали: слишком долго доводил его до идеала, ровный, изящный, величественный, чтобы ни у кого не осталось сомнений, что он — Император. Теперь шаг его был иным — он учился хранить тишину. Под красным балдахином, возвышаясь над залой, стоял трон. Он подошёл ближе и остановился, оставаясь у нижних ступеней. Некогда это место не прощало сомнений; теперь здесь селилась одна мысль: величие любит немых. Оно красиво только пока ты молчишь. Стоит заговорить — и оно требует цену. Убранства дворца ему были знакомы и незнакомы одновременно, будто кто-то прошелся незримой рукой по каждой его детали. И он двинулся дальше, размеренно, не торопясь. Он не искал воспоминаний — они сами цеплялись к нему, живыми яркими образами. Те времена, когда о нем говорили и восхищались, считали всеобщим любимцем, вечно находящимся в центре внимания, сразителем великой армии самого Наполеона, прошли. Он имел всё, что только мог бы желать человек: от империи до роскошных балов и всеобщей любви; имел всё, кроме самого важного — власть над собственной судьбой. И как дико понимать, что всё перевернулось с ног на голову: теперь власть над его судьбой — единственное, что ему воистину принадлежало. Его настоящее вырвали из него, ломая кости, лишили всего, что он имел, сделав прошлым. Та жизнь рухнула, стремительно и беспощадно, как когда-то разбилась Российская империя, оставив после себя лишь призраков. Портретная анфилада встретила его знакомыми лицами, замершими в веках взглядами. Царившая тишина оглушала, бурлила кровью в ушах, и начинало казаться, что он слышит гул множества голосов. Он медленно осматривает каждый портрет, каждое лицо, пробуждая в памяти их голоса и жесты, не читая подписи, потому что подписи, кажется, не нужны тем, для кого эти лица — не короткий отрезок истории, а совсем недавно дышащие жизнью люди. У него чуть напряглись пальцы — останавливает себя, чтобы не сжать их в кулаки. Он медленно проходится вдоль коридора. Что-то внутри него надламывается: вместо чуть пожелтевших от лака холстов ему видятся живые взгляды; люди, которых он видел и с кем говорил, и потому его не отпускает горькое чувство, что он идёт по кладбищу. Александру было близко знание смерти. Она всегда мелькала где-то на периферии, ходила рядом привычной тенью. Иначе и быть не могло: будучи великим князем, а после императором Всероссийским, правление которого началось с кровопролития, он повидал на своем веку поражения и победы, сопровождающееся гибелью многих. Смерть пахла порохом и сырой землей, горелой плотью и несправедливостью. Смерть всегда была некрасива и не вовремя. Не давала второго шанса, не давала этого призрачного «потом». Но в отличие от власти, всегда была прямолинейна и честна. И Александр, познакомившись с ней лично, постепенно смирялся со своей участью, потому что ничего, кроме смирения, ему не оставалось. Даже если его смерть оказалась несвоевременна и оттого еще более болезненной. Теперь, что виделось ему сейчас, в окружении когда-то столь привычной роскоши, имело оттенок столь скорбный, что свет, касающейся богато украшенных стен, угасал, как когда-то угас свет царской эпохи. Он никогда не думал о том, что все, кого он знал, обратятся тенями прошлого и единственным живой памятью о них — окажется он сам. Они смотрят в глаза зрителю своим блестящим взором, и жутко становится: приходит понимание, что портреты — почти единственное, что от человека остается. Что память? Память умирает. Человек превратится в строчки на бумаге, в мазки кисти на холсте. Станет символом, легендой, образом, но не человеком. Он обращает внимание на свой гигантский портрет в полный рост, и морщится. Подходит близко. Лак отливает янтарём, кракелюры тонко ползут по белкам глаз — будто на лице лёд. В углу подписи нет, но он знает: в Эрмитаже висят и другие его портреты — разного авторства, но неизменно создающие из человека символ; лучше, чем могли сами люди. Первая мысль, приходящая в голову — чужой. Этот человек на полотне избран для объяснений, для назиданий, для великих свершений. Что за этой торжественностью, мундиром с наградами, позой величавой? На груди — Андреевская лента, на голове — треуголка с перьями, спина искусственно ровная, а рука в уверенности сжимает вожжи, держа в узде такую же искусственную лошадь. Это красиво. Но красиво — не значит верно. Красота — не всегда жизнь. У картины идеальная осанка; у Александра внутри — напряжение, стремящееся его сложить пополам. У него тянет низ спины, если долго стоять ровно. Болит голова, когда он вечером может позволить себя остаться одному, не играя ни для кого роль. И звенит в ухе, будто снова рядом гремят артиллерийские орудия. Он знает, где в этой «идеальности» пустота: на месте сомнений. Сомнения — то, чему не учат: на парадах, на приёмах, в кабинетах среди государственных бумаг. И на полотне их нет. На полотне Император Всероссийский обязан быть уверенным. В ночи двенадцатого марта он молчал — и это молчание оказалось тяжелее любого приказа. Он до сих пор расплачивается вечной виной, которая уйдет с ним в могилу. Под Аустерлицем уверенность была в голосе, а лёд трещал под ногами молодых, совсем юных солдат — и это треск до сих пор отзывается в груди. На понтоне в Тильзите улыбка держалась, как мундир — ровно, примерено. В Москве горел воздух, а на бумаге всё выходило «хладнокровно». Как положено. И тут, на этом полотне, осталось только «как положено». Мужчина смотрит себе в глаза и ловит смешную деталь: художник подарил его отражению выражение человека, который не устает. Это в жизни случается только у бронзовых статуй и гранитных атлантов. Но Александр уставал. От собственных высокопарных выражений, от чужих ожиданий, от своей гордости — особенно от неё. Гордость же здесь выглядит достойно; а в коридорах и личных покоях она резала разговоры, как нож бумагу. Он взывает к строю генералов одним взглядом — и все триста тридцать два лица отзываются строем с соседней стены. На самом деле там, за позолоченными рамами — люди со шрамами, болезнями, ноющими суставами и недосыпанными веками, но у этого вечного парада нет недостатков и любых неровностей. Александр тоже когда-то верил, что отсутствие недостатков — лучшая правда. Нет. Это лучшая декорация. Правда — про цену, которую ты платишь. А цена редко смотрится в полный рост на гигантский портретах. И нет в этом образе ничего живого, лишь торжественность. «За все, что человек берет, он платит собой: своим умом и силой, иногда — жизнью». Александр в задумчивости покидает просторные богатые коридоры, бесцельно бредёт по знакомо-незнакомым залам, огибая посетителей. Эрмитаж наполняется людьми, оживает в другом амплуа, совсем необычном, новом. Дворец негромко шумит, но связь с этим местом у бывшего императора не пропадает. Он дергает его за невидимые нити и ведёт куда-то. Свет позолоченных лепнин и капителей становится слишком сильным, по божественному ярким. Он стремится уйти от этого золота — туда, где ещё нет толпы. В странном трансе заходит в небольшом зал, там — она. Портрет Елизаветы Алексеевны в глазах мужчины объят магическим свечением, выделяясь на фоне остальных портретов своей живостью. Он помнил этот портрет, помнил кисти Виге-Лебрена, помнил, как она, мягко улыбаясь, позировала ему часами. На нём императрица ещё совсем юная великая княгиня. Тонкий изгиб носа, белая кожа, которая в жизни розовела только после долгой прогулки. Молодое лицо, воздух вокруг — прозрачный, запястья тонкие и хрупкие с едва заметными синеватыми узорами жил. Он приблизился так, как не подходил при жизни — слишком близко, чтобы не увидеть лишнего. Александр сожалеет; сожалеет, что, говоря тысячи высокопарных неживых фраз каждый день, не находил ни слова объяснится с теми, кто был с ним рядом. Кто был действительно жив и постепенно умирал от его же рук. От его бесчувствия, от его холодности, от того, что он банально не мог позволить быть для кого-то близким: первостепенным всегда был долг, а не любовь или счастье. Он не мог отделить любовь от греха, а страсть от покаяния. И при всём своем желании любить кого-то — выбирал страдание. Сказать бы это по-человечески, и поблагодарить за терпение так, как его уже бывшая супруга этого заслуживала. Потому что несмотря на все ужасы, на то, каким был Александр человеком, с его демонами и неопределенностью, она пыталась быть на его стороне. Она писала ему письма с утренним солнцем в углу — маленьким кружком, детски рисованным, — чтобы напомнить, что день бывает тёплым. Он отвечал — поздно и не охотно. И слишком вежливо, почти морозно. Потому что никогда её не понимал. И ему неизвестно: если бы можно было вернуться, он бы выбрал простые слова и разговоры? Хотел бы, но в мире дворцовых интриг, холода и долга, все его бы начинания обратились прахом. Но он бы точно сказал «прости». И не только ей. — Pardonne — moi, ma chère amie, — слова шелестят на губах просто, с облегчением. Будто груз вины, который он тащил с собой по жизни и сквозь время, становился легче. — Et adieu… Он понимает, что никакой груз вины не сможет изменить прошлое, не сможет сдвинуть эти гранитные многовековые плиты. И что в его «тогда» пути нет. Не потому, что не существовало дороги; потому что время — не станция. Оно не подаёт поезд по расписанию и не принимает опоздавших. Сначала эта мысль была как ледяная вода в лицо поутру: бодрила и злила. Теперь же — как крупицы соли на языке. Горчит, но говорить истину действительно легче. Странное наваждение проходит, пелена со взора спадает, и в нём поднимается осознание вперемешку с закостенелыми страхами. Впервые за много лет ему не хочется говорить «как должно». Удивительно, как влияет внешняя среда. Но когда голоса долга и ответственности затихают, он постепенно начинает слышать голос собственный. «Хочу». В его прошлой жизни это слово было роскошью. В настоящем — оно единственное, что действительно даёт желание жить и идти вперёд. Хочется — как есть: ему страшно, что он не вернется. И ему страшно, что он останется. Эти два страха тянут в разные стороны. И между ними — она. Его юная соседка со спокойным понимающим нравом и яркими блестящими глазами. Он не помнит точно, когда в голове он начал произносить не «Елена Георгиевна», а «Елена». А затем и вовсе предпочел называть её на французский манер — Элен. Наружу это не выносил, будто не готов был разбираться с тем, что произойдет следом. Но находясь в одиночестве, прокатывал её имя на языке, и пугался того, как нежно это звучало. Он действительно пустил всё на самотёк. И с новым ощущением в груди осознал, что цепи долга его не сковывают. И он может себе позволить пустить всё на самотёк. Только вот страшно до ужаса. Страшно и от этого легче. Александр впервые свободен от обязанности быть «нужным времени». Он нужен конкретным людям, хотел бы он верить; это честнее любого титула. Балы, приемы, интриги, желание быть угодным — всё пустое. Он варился в этой зловонной массе, падая ниже и ниже, погрязнув в низменных пороках. А теперь он имеет шанс избавиться от этого, прижечь загноившуюся рану. Очистить душу и идти в будущее освобожденным. Александр чувствует, что на сегодня его пребывание здесь закончено, и плавно идёт к выходу. Проходит через военную галерею, останавливается. Ещё секунда, думает бывший император, — и уйду. Александровский зал продолжит пребывать в своем вечном молчании, медали на генеральских мундирах будут тихо перечислять победы, а в торце останется этот человек — вытянутый в величавый рост, без усталости, с правильными глазами истинного правителя. Мужчина принимает и отпускает. Пускай висит. Когда-то ему казалось, что такие вещи спасают от забвения. Теперь знает точно: спасает — не это. Спасает тот, кто рядом, когда ты внятно произносишь «прости» и «люблю» без регалий. На выходе он оборачивается — не чтобы проститься, чтобы проверить: а нет ли ещё между ними связей, не схватят ли его холодными пальцами призраки с портрета. Нет. Ноги слушаются. И он идет дальше — туда, где вместо позолоты, пафоса и роскоши он увидит понимающий и принимающий взгляд человека напротив. Когда он вышел из дворца, почувствовал облегчение: ничто его больше не гложет, за душой у него ничего не осталось, а от жизни прошлой теперь лишь пепелище. И даже холодный ливень, спадающий с небес стеной, не омрачает Александра. Он видит в этом божественное проявление. Вода смывает с него прошлое, его грехи, оставляя его чистым для будущего. В котором не будет места страху и лжи.***
Возвращается он уже под вечер, когда узкие Питерские улицы размыло водой, а дождь всё-равно не затихал ни на минуту. В квартире тепло, пахнет фруктовой сладостью и свежей выпечкой. Александр расслабленно выдыхает: замечает за собой удовлетворение от факта, что его соседка на ночь глядя никуда не ушла. Хотя могла, зная её взбалмошных друзей. Упомянутая девушка спустя мгновения материализуются в проходе кухни: волосы убраны в неаккуратную косу, на ногах домашние льняные штаны, сверху — безразмерная футболка. Ни капли привычной для него женственности, но он все равно замирает. В её образе столько очаровательной небрежности, что тянет под сердцем в сладкой истоме. И в этом ощущении нет места боли. — Александр Павлович, Вы опять не взяли зонт! — подходит Лена. — Вас так когда-нибудь смоет в Неву! — Если такое всё же со мной приключится, я Вам обязательно об этом сообщу, — улыбается он мягко. Капли тонкими дорожками стекают по его лицу. Влажные светлые кудри обрамили лицо, делая его похожим на юного мальчишку. — Но вылавливать я Вас оттуда не буду, предупреждаю! Он опирается на входную дверь и замирает в задумчивости, складывая руки в карманы пиджака. Надо же, насквозь промок. — Мне помогать Вас сушить и спасать от возможной простуды? Или же… Вы хотите побыть один? — спрашивает она осторожно, не понимая, как реагировать на то, что видит, но явно ощущает в нём перемены. Детали кроятся в изгибе губ, в прищуре глаз, в силуэте высокой фигуры. На какое-то время воцаряется молчание. — Елена Георгиевна, я и так, право, находился один слишком долго, — Лена его не понимает. Не до конца осознает важность смысла, кроющегося за этим набором слов, но согласно кивает. Он приближается к ней стремительно, даже обувь не снимая, оставаясь в промокшей до последней нитки одежде, возвышается над ней, но оставляет ей место для маневра. Даёт ей возможность отстраниться в случае чего, а сам сдерживается кое-как: тянет к ней до невозможности. Та сначала тушуется, вздрагивает от резких движений, а затем раскидывает руки в открытом жесте, больше вопросительно, и он не сдерживается. Лена возмущено пищит в его ледяных мокрых объятьях, пытается вырваться, попутно ругаясь на такую подставу с его стороны. Но мужская фигура к ней будто приклеилась, и девичьи силы вскоре иссякли, оставляя место смущению, которое пронзило всё её естество: объятья были дольше всех прошлых на её памяти. И то, что с ней сейчас происходит, не давало поступок императора воспринимать по-дружески. Александр возмущений будто не слышит, подчиняется порыву, который бы он бы точно пресек, находясь в эпохе прошлой, но сейчас он хочет позволить себе слабость. Хочет позволить себе наконец то «хотеть». Поэтому льнет к острому плечику, сгорбившись, и выдыхает, окончательно расслабившись. Он дома.