ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

1

Настройки текста
Брат Коля сказал, что Левитан заболел. У больного нет ни гроша в кармане и ни к какому доктору он идти не хочет, да оно и понятно, что за болезнь: дожди и снега, глубокая московская осень, безденежье, полуголодное бездомное существование и беготня от полиции и злых людей. Чем тут поможешь? «Но ты же врач! Сделай что-нибудь, Антоша». И не важно, что Антон на медицинском факультете без году неделя, что сам страшно устал, избегался и изнервничался, и при себе нет ни инструментов, ни лекарств, ни права лекарства выписывать, да и вообще понятие о лечении пока ещё смутное, если где и почерпнутое, то не на лекциях, а своей же повседневной жизни. Но раз поступил в университет, то изволь пользовать родственников и знакомых, а заодно решать их проблемы. Такая уж у Антона доля. Он привык, что на него, самого разумного, стойкого и терпеливого в семье, все надеялись. Раз он был в состоянии тянуть на себе всё, что только можно, приходилось тянуть. Вот и согласился в свой единственный свободный день ехать чёрт знает куда, создавать иллюзию осмотра для Колиного товарища по художественному училищу. Впрочем, кабы не это, то всенепременно нашлась бы масса других дел, более или менее важных и, скорее всего, менее приятных. В месте, со вздохом раздражения называемым домом, — в очередной холодной, нечистой и сырой полуподвальной квартирёнке стоит извечный содом: шумно, тесно, полно народа и путающейся под ногами живности, всё завешано не просыхающими простынями, загажено клопами и прокурено ладаном. Опять скандал, мать причитает, тётушка ропщет, отец проповедует и рукоприкладствует, младший брат Ваня отбивается, смело разевает гортань и, на радость и ужас соседям, апеллирует отцовским методам. Сестрёнка Маша рыдает, что все чулки у неё штопанные, братишка Миша, в силу своих тринадцати, ходит на голове. То и дело на огонёк заглядывают и старшие сыновья — Александр и Николай, чтобы подбодрить семью руганью и пьяным видом — отдача на том свете горячими угольками. Денег никаких нет, жрать почти что нечего, за квартиру не уплачено, за младших надо вносить в гимназию, а никто, кроме Антона, этим озаботиться не в состоянии и не в желании. А Антону самому девятнадцать и у него у самого в кармане вошь на аркане, и ему бы готовиться к своим непроходимо-сложным медицинским занятиям… Но готовиться к занятиям дома невозможно. Вот и приходится становиться доктором где-нибудь на институтском подоконнике, на узкой лавочке в дешёвом кабаке, у кого-то в гостях, в перерывах между шутками и кутежом. А это Антон и так успеет. Меж тем простое дружеское участие и профессиональное внимание — уже лекарство. Может, этот Колин приятель правда болен, может, можно хоть как-то поправить его положение… Ведь каким бы нелёгким не было положение Чехова, у Левитана оно гораздо незавиднее. Хотя, казалась бы, куда уж? Но в самом деле, мельком от брата узнавая, как выживает Исаак, Антон вынужденно признавал себя богачом и счастливцем. У Антона хотя бы крыша над головой. И семья. Проклятое бремя, горе и радость, вечное ярмо, которое он никогда не сбросит — это уже и сейчас ясно. А этот Левитан в свои юные годы круглый сирота. Жизнь его так потрепала, что чертям тошно — Коля рассказывал, — про настоящий голод своего горемычного приятеля, про настоящую бездомность и нищету, какая и церковным мышам неизвестна, про унижения и страхи, среди которых Левитан умудряется жить и рисовать. А кроме того, Левитан еврей. Из-за недавних политических событий ему ныне запрещено жить Москве. А это значит, что даже если бы он имел средства где-то поселиться, у него не нашлось бы для этого документов. С учёбы его в любой момент могут вытурить — держат из милости, за талант, не требуя платы. Любой околоточный почтёт за ретивое исполнение своих обязанностей сгрести этого мальчишку за шкирку и оттащить в квартал до выяснения обстоятельств. Тех самых обстоятельств, которые у него на лице написаны — еврей, истинный еврей. Красота. Подлинная красота. Такая, что до боли. Смутную тянущую боль в подреберье Антон испытывал каждый раз, когда с Левитаном где-нибудь сталкивался. Чаще всего это происходило в очередных отчаянно плохих меблированных комнатах, в которые брат Коля с помпой въезжал, едва обзаведясь десятком рублей. Такой уж он, этот Николай, его не переделаешь: двумя годами Антона старше, но инфантилен, несерьёзен, беспомощен и вряд ли когда-нибудь вырастет. Антон очень любил его, как и всех своих братьев, но Колю — особенно, в благодарность за плотно сплетённое и разделённое поровну несчастливое детство, за всех пойманных на пару птиц и рыб, за все таганрогские пыльные улицы и бесчисленные Колины дурашества и выдумки. И жаль было Колю. Ему в детстве больше всех доставалось от отца. Самый старший, Саша, был лиса и скандалист и, хоть страдал невыносимо, но с отцом вступал в конфронтацию и умел за себя постоять. Антон своей разумностью и расчётливостью отца умел лишний раз не выводить из себя. А Коля, простодушный, легкомысленный и безответный, так и нарывался на побои. Вот и достались Коле сломанная психика и подорванное здоровье как, впрочем, и Антону. Обязательный для каждого ребёнка их семьи вечный страх, унылый беспременный вопрос, первым задаваемый при пробуждении — «будут ли меня сегодня сечь?» — перерос у Коли в униженность, в подлую животную запуганность и затравленность, что уже не даст ему стать достойным членом общества. Отсюда у Коли привычка врать, лениться и пакостить, жалеть себя и требовать жалости, болезненное самолюбие, эгоизм, замешанный чувстве собственной ущербности и испорченности… Антон брата насквозь видел. Видел, и таким, какой есть, любил. Даже если мало кто теперь знал и верил, да и не во что было верить, но Антон всё же помнил, что Коля прежде был лучше. Во всяком случае, был одарён — ему и учёба в школе давалась проще, и к языкам он был способнее Антона, и легко освоил пианино и скрипку, и он в самом деле чертовски талантливый художник. Антон знал, какой он добрый и щедрый, какой милый, открытый и мягкий сердцем, какой остроумный и весёлый. Что уж там говорить, недурен собой. В родном Таганроге на Колю, ещё бы немного и утончённого, ещё бы чуток и интересного, барышни нет-нет да и заглядывались, а Антон на его фоне выглядел неловким увальнем. Но всё это в прошлом. Теперь как на ладони Колино будущее — не расстанется с портерными и перинками, размотается, сопьётся и ничего не останется от его таланта. И вот Коля таскал за собой этого разнесчастного симпатичного еврейчика, с которым за пару московских лет успел крепко сдружиться. Друзей, приятелей и прочей шушеры у Коли хоть отбавляй, но Левитан… Сталкиваясь с ним, Антон отводил глаза, покорно склонял лицо, невольно играя отступление перед красотой столь очевидной и вызывающей, что больно, возмутительно, грешно… Антон почтительно и тихо с ним здоровался и, сам ещё не догадываясь и не задумываясь, от чего, сдерживал вздох и тайно следил за ним взглядом. Прелесть, что за мальчишка! Приятно и стыдно, и горько было, из гордости и деликатности не смотря прямо, краем глаза осторожно касаться его мягкой нездешности, напоминающей о царских наследниках, обречённых на изгнание и отданных в неволю. Что за дивный образчик природной красоты, произрастающей из бедной земли невиданных богатств. Нищ и оборван, но лоснится роскошью — вот где чудо, магнит и тайна нежная, нежная. Ласковая южная ночь прекрасных, тёмных и тяжёлых, как летние грозы, глаз, стройная шейка, изящное сочетание подбородка, губ и всего овала лица, милого, почти девичьего, как бывает эта трогательная женственность присуща нетронутым юношам. И вся эта упоительная темь чёрных волос и ресниц, тоже нежных, нежных в детской ещё свободе и непосредственности, грациозной дикости — нигде не купишь. Просто видеть его приятно, и стыдно своего удовольствия, секундами вспыхивающего, опаляющего, крутящего живот счастья. И горько от того, что вся эта самобытная неизъяснимая прелесть облачается в обноски, плохо питается, бродяжничает, дрожит от ветра и холода и на каждом шагу подвергается грубым атакам реального мира, который тем более жестоким кажется, чем для больших неги и достатка создана страдающая жертва. Жаль красоты, ведь она не нужна здесь. Она не поможет, ведь принадлежит всё-таки не девушке, и потому только навредит. Немного досадно и даже завидно, вплоть до ревности, до оскорбления, нанесённого честному человеку вызывающей внешностью — почти преступление — в красоте от и до виновата не какая-нибудь счастливая случайность, которая могла бы достаться кому угодно — могла бы быть заброшена дремучую тайгу, заронена на глухой полустанок — нет, за Левитаном стоит макиавеллиевский расчёт, пусть и не его собственный, но показательным результатом которого он явился. Да уж, это был долгий путь, веками вынашиваемый план, коварный умысел, запечатлённый в чужеземной породе и запретной крови. Черты лица Левитана сочетались так хорошо, потому что по всем параметрам отвечали идеалу этой крови. Если бы еврей был истинно красив, сообразно библейским канонам и мифам, он был бы красив именно так. Забери у него одну деталь и перенеси её на другое, простое, не столь еврейское лицо и вышла бы сущая нелепость. В Левитане же всё нерусское было уместно и гармонично, но так и говорило, что «не для вас». Такую красоту и захочешь взять, а не возьмёшь, потому что она окружена преградами. Сначала происхождением — божьей избранностью, которую они сами себе приписали, и в которую, глядя на таких вот представителей, приходится, как это ни досадно, верить. Другая защита — самозабвенная бедность. Нельзя с человеком общаться нормально, когда он откровенно нищ, а ты — нет. С ним нужно осторожно, уважительно, жалостливо и снисходительно и при том — оберегая его чуткую гордость и свободу. Как к нему ни подойди, как ни заговори, всегда будешь чувствовать себя смущённым и ущербным, ведь стоит ему вскинуть блестящие, с чарующей безуминкой глаза — и ты сразу беднее его в сотню раз. Произойдёт этот фокус и придётся признать, что всё ему нипочём. Весна до времени не убудет. Лишь потому, что и ему девятнадцать, ничто его немилосердной красоты не умалит. Ни подвернувшийся краешек старой измятой рубашки, ни продранные рукава, ни заморенный вид. Тени усталости, лежащие на веках, едва заметная дрожь, от которой он, войдя тепло, подолгу не может избавиться, следы первой стадии простуды — от неё все черты обрисовываются смелее и резче — всё ему идёт. Дорогой бриллиант дорогой оправы требует. Но в данном случае именно в оправе нищеты он цвёл так ярко, что обжигал и вгонял в краску зрителей. Впрочем, про оправу и про зрителей — это только отговорка и оправдание, которыми Антон старался успокоить свою неясно ноющую совесть. Что он мог? Денег у него самого не было, да и неудобно предложить. Да и кто он Левитану, чтобы сокрушаться по его поводу? Друзьями они не были. Антон нарочно старался относиться Исааку как к другу своего брата и не приближаться. Нарочно, потому что со врачебной чуткостью вовремя заметил в себе нездоровую склонность. Тот же Коля и другие их товарищи, хоть и подшучивали над иноземной красотой и признавали её, но относились к ней несерьёзно. Антона же красота этой тяжкой трепетной юности зацепила. Произошёл этот несчастный случай среди красноватых московских дождей: произошёл, цапнул под рёбрами и оставил незаживающую ранку. Если пустить дело на самотёк, запустить царапину и поддаться естественному ходу вещей, то куда это приведёт? Разум говорит никуда. Сердце волнуется. Болит в подреберье, но боль ли это? Но, видимо, от судьбы не уйти. Коля сказал, что Левитан заболел и что некому о нём позаботиться, и что это уже для Антона врачебный долг, а кроме врачебного ещё и товарищеский. Он конечно может не ходить, но кто он после этого, а? Коля назвал какой-то адрес, где Левитан в последние недели обретался на счёт благодетелей. Ещё и поэтому Антон непроизвольно старался держаться от него подальше: потому что, во-первых, не мог избавиться от впитываемых с самого детства предрассудков, а во-вторых, потому, что чувствовал и предполагал, что подобную красоту всё-таки нельзя не спасти. Всё-таки кто-то её подкармливает и держит на плаву — этого не может не быть не столько потому, что щёки у Левитана скорее круглые, нежели впалые и глаза блестят как у бесёнка, и не столько потому, что из училища живописи его каким-то чудом всё ещё не вытурили, сколько потому, что рядом с красотой всегда найдётся тот, кто захочет её защитить и, рано или поздно, ею воспользоваться, ведь ничем иным красоте платить нечем. Уже по одному этому всякая бедствующая красота опасна — потому что подстрекает злых и слабых людей к пороку, алчности и собственническому чувству. Антон не хотел этой участи для себя и ради чистоты своих помыслов готов был к Левитану не приближаться вовсе, пусть бы сближение сулило удовольствие. Приближаться Антон не хотел из гордости. Не хотел поддаваться инстинкту, пусть даже прикрытому высоконравственным и бескорыстным порывом, ведь что от бескорыстия рано или поздно останется? Не стоит себя обманывать мнимым благородством. Всё и так как белый день ясно. Левитан ему нравится. Приглянулся. Но не более того. Настолько «не более», что здесь даже не имеет значения пол и дальнейшее, а единственное, что манит — мордашка. Но и этого вполне достаточно, чтобы чёрт знает как запутаться. Зачем же тогда Антон идёт к нему сейчас? Чтобы его лечить? Фикция одна, а не посещение доктором больного. Но всё же нужно. Это и впрямь врачебный и товарищеский долг, это со стороны Антона правильно, он ничего лишнего и ничего дурного не сделает… Левитан занимал крохотную комнатку чьей-то большой обшарпанной квартире. Из деликатности Антон не стал задавать вопросов и по сторонам не смотрел. На лестнице Левитан открыл ему дверь, сразу тревожно приложил палец к губам и отступил, скрываясь в полумраке и не давая себя разглядеть. Антон вежливо улыбнулся, старательно вытер ноги и пошёл за ним по холодному нечистому коридору к одной из дверей. За дверью нашлось продолговатое пространство, убегающий высоту потолок и тонкое, ничем не занавешенное окно во всю противоположную стену. За окном — противоположная стена, кусок крыши со всегдашней мешаниной снега, воды и грязи. Бесприютная серая осень на исходе. Ничем не пахло, но привычный глаз угадывал в седых сумерках мертвенный запах. Был воскресный полдень и света хватало, чтобы осветить комнату и её тоже сделать плачуще-серой, скорбно стынущей пыльным жемчугом. Было понятно, что Левитан живёт здесь христа ради. Мебель в комнате представляли стул, узкий столик, полка и кровать, которые стояли так монументально, словно их, вросших в пол, коснулись едва-едва: на столе аккуратными стопочками лежали бумаги и принадлежности, у стены прислонились холсты, что-то из одежды занимало так мало места, словно специально было так уложено, чтобы в любой момент можно было подхватить и бежать. Над кроватью, правда, висела картина самодельной деревянной рамке, простенький пейзаж с летним полем, голубым небом в облаках и лесочком. Антон прежде видел у Коли картинки Левитана, но особо не всматривался и не брался судить, думал только, что они неплохи. Этот пейзаж тоже не плох. Элементарен, наивен и пуст, но всё-таки прибавляет холодной комнате чуточку уюта и тоски по неизбывному летнему теплу… Вышли положенные на осмотр комнаты несколько секунд. Антон со светским видом размотал влажный шарф, снял перчатки, повесил на торчащий из стены гвоздь пальто, деловито умостился на шатком стуле, перекинул ногу на ногу и издалека, дружески и насмешливо, завёл неспешный и приятный односторонний разговор последних городских новостях. Об общей компании, об уморительных колиных фортелях, о гадкой погоде и вездесушных простудах. От собственного голоса даже самому становилось спокойнее и ситуация казалась правильнее. Ничего в ней неправильного и быть не могло: пришёл осмотреть, но так не зверь же он, чтобы сразу рявкать, что в комнате холодно и от окна дует, так значит о здоровье нечего и заикаться. Надо сначала наладить контакт, избавиться от неловкости… Ведь неизвестно ещё, кому более неловко. Прежде они почти не разговаривали и никогда не оставались наедине. Левитан и теперь не сказал и двух слов, только поздоровался едва слышно, опустился на узкую кровать, сложил на коленях изящные, испачканные красками, дрожащие руки и повернул бледное измученное лицо окну. Будто нарочно. Стараясь сам себя заговорить и отвлечь, Антон всё-таки видел то, чего не мог не видеть: с чужого плеча, блёклую красную рубашку, растрёпанные чёрные волосы — нежные, нежные, совершенные, но не с этой земли черты, хрупкую, но наполненную тайной молодой силой стройность и складывающуюся из неуловимых деталей общую прелесть, тоже нездешнюю, словно бы занесённую сюда дальним ветром из райских соловьиных рощ, где растёт один только мирт. Антон сам не заметил, как перестал говорить. Левитан медленно повернулся. Его лицо выражало растерянность и страдание, тоже, как ни крути, красивое. Всё у него получалось красиво без всяких к этому усилий — прикушенные губы, чуть нахмуренные резкие брови, нервное дыхание и учащённое биение под кожей — лихорадка, должно быть, тревога и буря, должно быть, в ласковой ночи его глаз кроющаяся. С печалью Антон убедился в том, что подозревал — на дне этих выразительных, звериных, нежнейших и невинных глаз колышется на чёрной воде рябь, как на дне колодца, отравленного глубокой и разрушительной душевной болезнью. Наверняка. Именно болезнь прорезает полумрак, чтобы поражать смотрящего и приходить потом в тех нездоровых снах, которые вмещают в одну ночь десятки счастливых, несмотря на побои и каторгу, лет. Свихнётся этот мальчик — недорого возьмёт. Перегорит, сойдёт с ума. Если бы не был он талантлив, то, может, уберёгся бы. Но он, похоже, одарён. Худшая опасность, что ему грозит, это не холод, не голод и не городовые. Это внутреннее самосожжение, в котором для него будет много божественного, но по сути — ерунда. И от этого нельзя его вылечить. По крайней мере не в этой комнате. — Так на что жалуешься? — одеревеневшим голосом Антон произнёс это, когда сам собой проснулся рациональный автоматизм, которому невмоготу стало затянувшееся молчание и заглядывание в милую тёмную душу.  — Да так. Кашляю, — напоказ тихонько кашлянув, Левитан с невинностью и отчаянием спрятал мерцающие влажные глаза ресницами. — В таком случае нужно нам вас послушать, голубчик, — Антон мягко улыбнулся и приложил немалое усилие, чтобы подобрать недвусмысленную формулировку и произнести правильном тоном, без волнения и запинки, спокойно и со снисходительной лаской докторов к пугливым пациентам, как к малым детям, — разденься до пояса, — голос всё-таки дрогнул, едва заметно, где-то в горле на мгновение подломился и стало стыдно, смешно и досадно. Что же это такое? Осматривай Антон любого другого товарища или даже женщину, всё было бы естественно и просто. Он сумел бы сохранить лицо, да и не нужно ничего сохранять, ведь всё это так обыкновенно… Но сейчас, чёрт бы его разобрал, сердце от сказанного соизволило перескочить на испуганный быстрый ритм. Пришла необходимость вздохнуть поглубже, закашляться, но этого Антон себе не позволил. В комнате не стало теплее, но самому стало жарче, невыносимее, накатила быстрой волной усталость и эта проклятая боль в подреберье с готовностью двинулась как под пилой. Нет. Это непрофессионально. Это неприлично. Это низко. Хорошо хоть Левитан этого не замечает. Впрочем, и он хорош: опустил заалевшее лицо и закрылся волосами. Тонкие длинные пальцы дрожали, не слушались и насилу справлялись с пуговицами. Чувствуя, как в душе поднимается протест против этой неудобной скверной ситуации, Антон отвёл глаза. Сказать ему, чтоб поскорее? Доктор так бы и сказал. Но это будет грубо. Встать, отвернуться, выглянуть окно, чтобы его не смущать? Но это пошло, это как раз-таки и будет придавать раздеванию двоякий смысл, а потом смотреть на него и прикасаться всё равно придётся. Придётся садиться на эту кровать позади него, прикладываться ухом к его вздрагивающей спине, ведь инструментов с собой нет, а никакого толку из такого выслушивания не выйдет, тем более что в ушах бушует своя кровь. Он, дурашка, окончательно сконфузится, самому тоже придётся чувствовать себя дураком… — Ладно, не нужно, — снова этот благословенный, вовремя говорящий сам за себя голос разума. Благоразумнее и честнее будет отправить его настоящему доктору. Одолжить ему, в конце концов, денег, чтобы ни себя, ни его не пытать. Антон решил, что так и сделает. Поднимется сейчас, деликатно улыбнётся, может даже потреплет Левитана по вихрастой бедовой голове и даст ему дружеский совет… Но вместо этого Антон встретился его резко взлетевшими глазами, жалкими, сумасшедшими и невыразимо печальными, уже накрывшимися толстым стеклянным слоем… И всё сразу понял. Порывисто поднявшись и забыв, какие собирался говорить толковые вещи, Антон метнулся к двери. Но Левитан был проворнее и успел дверь загородить. Великоватая ему рубашка была уже полностью расстёгнута, в сером свете окна по-детски чистая и светлая кожа серебрилась. То же было с лицом. С обоих горящих и тонущих глаз от движения сорвалось по слезинке. Прочертились две быстрые изгибистые дорожки. Проклиная себя, Антон чертыхнулся, охнул и отступил на шаг. Хотел отвернуться, может даже какое-то мгновение пожелал в окно сигануть, но сдержался, только сжал губы и с болью выдохнул. Ну зачем он такой негодяй? Зачем разыгрывал это представление? Зачем делал вид, что не замечает, когда замечал прекрасно, и самодовольно потворствовал? Зачем любовался, лицемерно горевал и фальшиво совестился, зачем тешил свою дурацкую гордость, нарочно себя дразня и подбирая этой проклятой красоте эпитеты, когда знал. Знал уже давно. Знал с самого начала, ещё до того, как она узнала. Эта красота — для него. Для Антона она за какую-то пару пасмурных осенних месяцев осознала себя, расцвела, словно весной, и засияла к зиме. Она влюблена в него по уши. Стоит прийти к Коле — Левитан там. Будто щенок, весь радостно кидается навстречу, торопится поприветствовать с лихорадочным блеском жарких жадных глаз — скрыть не умеет. Улыбается счастливо и глядит так восхищённо, так очевидно, неотводимо, так пугливо и робко, что жалко его, глупенького. Смешно. Бродит вокруг Антона, как кот возле сметаны, и ласково и томно посматривает. Стоит сказать доброе слово и Исаак весь загорается. Стоит Антону открыть рот, и он слушает трепетным вниманием. Несмело пытается говорить — городит восторженные глупости, прямо трясётся и едва ли себя контролирует. Неумело старается обратить на себя внимание, а то и сморозить какой-нибудь потешный комплимент. Стоит сесть — Исаак устроится на полу возле со своим неизменным, беспомощным: «Ну, как поживаете, Антон Павлович, как ваши пёсьи университеты, чего хорошего скажете?» Антон отшутится, рыкнет, и только. Исаак останется этим доволен чуть не до слёз и примется, как послушный котёнок, закидывать шею и оборачиваться на каждый звук. Посмотреть на него — он смутится, раскраснеется. Улыбнуться — убежит, чтобы через минуту вернуться, ещё более счастливым, чем прежде. Когда Коля в плохие дни наведывается на обед к семейному очагу, то непременно притаскивает с собой Левитана, оправдание этому железное — подкормить сироту и обогреть каким-никаким домашним уютом. И Антон тоже в это верил, и лишь глубокой тайне от себя, самодовольно наслаждаясь этой волчьей игрой, понимал, что Левитан именно с него, с Антона, глаз не сводит и к нему, чтобы ни делал, тянется. И ныне, в этой комнате, Левитан прерывисто вздохнул. По его личику видно было, как тяжело это ему даётся. Скольких переживаний, сил и страхов это стоит, сколько самоотверженности и первозданной храбрости в том, как он делает ещё один подгибающийся шаг. И Антон, чертыхаясь про себя, отступает к окну, лихорадочно соображая, что сказать, как исправить, но ни одной связной мысли в голову не приходит. Ни одной связной, кроме той, которая врезается в подреберье ножом. Неделю назад он заходил под вечер к Коле. Шёл, мерзавец, и думал о том, как хорошо, как приятно и печально будет полюбоваться на Левитана и про себя пофилософствовать о причинах и истоках своего влечения к нему. Ещё бы немножко, и Антон в тот день признал очевидное: что истоки эти лежат вовсе не в собственном сердце, которое на деле сухое, как страницы учебников, и давно уже не способно на любовь. Истоки в том, что Левитан в него влюблён и это мило, забавно, немного жалко, приятно, лестно, странно и настолько заметно, что даже Коля вовсю посмеивается. Коля, правда, проявляет достаточно порядочности, но, регулярно наводя разговор на эту тему, только усугубляет положение. Будто знает, что Антону одно произнесение этого удивительного еврейского имени доставляет радость. В глубине души Антон это понимал, но предпочтительнее было поддерживать иллюзию неведения, ведь если бы не эта иллюзия, то разве позволил бы он себе снова идти мучить этого чудесного барашка? Как честный человек он должен бы никогда больше с ним не встречаться, дабы не травить его наивную душу. Но вместо этого он пошёл к Коле, нарочито печально поздоровался с Левитаном и затем специально весь вечер на него загадочно посматривал, вгоняя беднягу в краску, недоумение и ужас, отпускал безобидные двусмысленные шуточки в его сторону и вообще нарочно рисовался, рассказывая анекдоты и остроумные истории, разыгрывая сценки и вызывая всеобщий хохот и восхищение. Все его обожают, и Антон это знает. Все любят его за то, что он такой неутомимый выдумщик, за то, что он доктор, что он следит за собой и всегда идеально одет, что высок, статен, с роскошным басовитым голосом, красив и силён, элегантен, в своём кругу знаменит и опасен, любят — за непробиваемую разумность, легко сочетающуюся с притягательной хулиганской распутностью. Он такой умный, смешной и артистичный. Такой серьёзный и толковый. Глава семьи, поддержка, надежда и опора друзей. Источников не имеет, но деньги у него всегда водятся. За что он ни возьмётся, любое дело у него спорится. Он всегда знает, что говорить и как поступать, он никогда не делает глупостей, не унывает и не жалуется, во всём разбирается, всем помогает, всё знает. Антон видит людей насквозь и в любой добродетели способен найти и подметить изъян. Но без злобы. Его любят за доброту и снисходительность. За честность, сердечность и благородство души, за сострадание и умение ценить красоту, его любят искренне и оправданно — он заслужил. Он на самом деле такой. Правда. Великолепный. Все вертятся вокруг него, как вокруг солнца, все хотят с ним поговорить и оказать ему сомнительную честь быть посвящённым чужие проблемы. А он, уставая от этого, этим наслаждается, разве нет? Если он постарается, то влюбит в себя кого угодно. Вот он и захотел Левитана. Но только где же здесь истинные истоки? Такой красивый, такой несчастный, измученный, покорный и пойманный, именно такой, как нужно, Левитан подошёл вплотную. Он был ниже чуть не на голову, подойдя близко, снизу вверх смотреть не смог и опустил лицо. Так ему было проще преодолеть последнее страшное расстояние. Дрожа всем худым длинным телом и уже тихонько всхлипывая, он прижался, как озябший ягнёночек. — Я в тебя влюбился! Ты восхитителен и я в тебя влюбился. Понимая, что никуда не деться… Впрочем, к чему лукавить? Именно этого Антон хотел. Хотел, чтобы ему отдались, чтобы полностью доверились. Чтобы бездумно упали к его ногам, преподнесли единственно ценное и хоть сколько-то ему интересное — вот так по-девичьи и самоотречённо. Не требуя никакой платы, отдали самое дорогое и чистое в нелепой надежде на пощаду. Но пощады не будет — слишком красив. То, что никуда не деться и что Левитан его в угол загнал и обезоружил своими признаниями — это всё часть плана. Завершающий аккорд игры. Понимая, что хотел именно этого, ликуя и зная, что поступает дурно, и от этого тоже ликуя, Антон коснулся носом его волос. Так наверное пахнет ветхозаветный мирт. Вот и всё, одним красивым, влюблённым созданием станет меньше — скинуть с тонких плеч рубашку, обнять его и прижать к себе. Лихорадки нет. Левитан был холоднее рук и под кожей повсюду ощущалось биение. Если бы пришлось прижаться к его спине ухом, то стук был как от безумного, запертого в тесной клетке щегла. Антон погладил его вдоль позвоночника, наслаждаясь его бархатной гладкостью, природной правильностью, изяществом и бессильной крупной дрожью, и одновременно с этим ругая себя за то, как ужасно поступает с этим искренним и чистым ещё, считай, ребёнком, которому и без того грозит помешательство. Он ведь совершенно беззащитен перед злыми людьми, которые, польстясь на красоту, захотят помочь и воспользуются. И ладно бы воспользовались телом, так нет. Нужно мерзавцам в душу влезть и всё там перевернуть, истоптать и перетрогать, а потом уйти. Левитан ему нравится. Но не более того. Но этого «не более того» будет достаточно, чтобы, посчитав себя спровоцированным, отстранить его от себя и деловито подтолкнуть к кровати. Исаак на всё будет согласен и останется в полной уверенности, что всё произошло по его инициативе и что это он совратитель. Вряд ли он осмелится на чём-либо настаивать и чего-либо требовать в дальнейшем, ведь у него, надо полагать, тоже гордость? Впрочем, даже если бы была, он ею уже пожертвовал. Его чистое невинное сердце можно разбить, ничем за это не заплатить и остаться безнаказанным. Бедный он, глупенький. Нежная, нежная подбитая птичка… Может ещё можно уйти? Спасти если не его уже вскрытую душу, так свою? Антон немного отстранился и посмотрел вблизи в послушные, сияющие и полные любви глаза, о которых он придумал, будто они его с ума свели. Нет, глупости. Уж его-то с ума ничто не сведёт. Вспомнился тот день, когда осень семьдесят девятого года только начиналась. Весть донеслась из-за края земли великой мировой сенсацией, до которой в нашей стране никому дела нет: Антон Чехов перебрался к родным в Москву. За неприметным непогодным днём, полным болтовни и забот, следовал приятный вечер, полный болтовни и забот. В дрянных меблированных комнатах у брата Коли собирались его приятели, чтобы веселиться, шуметь, мазать друг другу носы краской и возиться со своими паршивыми этюдами. Антон ушёл подальше от отцовских проповедований, чтобы подготовиться к завтрашним лекциям в университете. Вот и подготовился. Сидел себе в уголке, профессионально не обращая внимания на вопли, и читал учебник. А потом не в добрый час поднял от книги усталые глаза и увидел. Его вполоборота, встрёпанного и донельзя хорошенького, выделяющегося среди прочих своей экзотичностью. Он сидел на полу, милая пташечка, держал на коленке картонку и огрызком карандаша рисовал. Увлечённый, серьёзный, хмурящий изящные брови и настолько красивый, что под рёбрами так кольнуло, что Антон ненароком подумал, не напоролся ли на иголку. Левитан почувствовал на себе его пристальный взгляд — Исаак всякий взгляд на себе чувствовал, слишком уж, себе на беду, был чувствительный. Повернувшись к Антону, он улыбнулся как весеннее солнышко, очаровательно, доверчиво, весело, не подозревая, что пленительная ласковая ночь его глаз его самого приговаривает к страданиям, которым конца не будет. В ответ Антон подмигнул ему, чувствуя себя мощной гончей. Чувствуя, что перед ним ягнёнок. Чувствуя, хоть нет между ними никакой борьбы и о соперничестве не может быть и речи, не может быть и охоты, преследования, злого лая, ведь чего тут сложного, подходи и бери, рви как цветы, даже не интересно — всё равно. Захотелось вонзить зубы в это милое маленькое тельце, помотать в разные стороны, разорвать и бросить, чтобы неповадно было быть таким красивым и чистым. Показалось на мгновение, что он, Антон, как раз из тех злых, завистливых и гордых людей, которых непорочная беззащитная красота подстрекает к жестокости, алчности и собственническому чувству. Но это не так. Антон знал о себе, что он хороший благородный человек и что ему незачем причинять кому-либо вред. Он не станет. Не будет. Однако с тех пор он стал бывать у брата Коли и незаметно, неявно, в строжайшей тайне от самого себя делать всё, чтобы Левитан в него влюбился. Неужто ради этого момента, когда безгрешные лапки художника неловко его обнимают? Ради смешной возни, пыхтения, пылающих приближающимся безумием прекрасных глаз? Ради самого факта? Ерунда. Целовать его невкусно, неудобно, непривычно, да и не хочется. Никакого удовольствия. Во всяком случае, с продажными женщинами получается ловчее, веселее и задорнее, они хохочут и пахнут конюшней — а тут что-то дурацкое, ненужное и жестокое. Слишком раннее. Но слишком он красив. Должен быть наказан. Отместки ради. Ради грубости, которая нужна лишь потому, что этот неопытный, избалованный чьей-то святой любовью ягнёночек и жестокость примет как счастье, и за неё тоже будет благодарить и боготворить сегодня, а на завтра проклинать, но какое Антону до этого дело? Ради сравнения. Ради повторения и исправления, которое вряд ли сработает, но всё-таки хоть чуть-чуть очистит. В чистоте Левитана Антон не сомневался. Не сомневался так же и в том, что если этот мягкосердечный тонкорунный зверёк полюбит, то трепетно, нежно и навсегда. Ждать такого от девушки — пустое дело. Может и прячутся где-то в провинции благородные натуры, но благородны они именно по причине уединения и отсутствия влияния пагубных факторов. Привези любую воспитанную барышню в город и окружи мужчинами, тут же начнётся светопреставление. Что уж говорить о тех, которые уже пали. О тех, которые своей скверной портят тысячи молодых душ. Вот и ему, Антону, испортили. История нехитрая: он знал до сих пор только распутных женщин, злых и пошлых, но что с них спрашивать за душевную грубость? На то они и погибшие. Помнится, Антону ещё тринадцати не минуло, когда старшие братья и их приятели — тоже совсем ещё юные озорники, мальчишки и разбойники, прихватили его с собой и отвели в такое жуткое, гадкое, зловонное место… В дешёвенький, грязный и подлый таганрогский бордель, располагавшийся в конце их сонной улицы. Всего и только. Брат Саша считался там своим человеком. Саше на тот момент было восемнадцать — самый старший, самый умный и непослушный в семье, подающий большие надежды, в гимназии учителя считали, что он единственный из Чеховых выбьется в люди, и в самом деле — учёбу он окончил с серебряной медалью, поступил на физико-математический факультет, первым уехал в эту невиданную Москву, прихватив с собой Колю. Восхитительно циничный, самолюбивый, сильный и смелый, Саша был чудо, тайна, авторитет, но недолго, лишь в раннем детстве. В том детстве, когда Саше поручали следить за маленькими и он хлопал их по головам всем, что под руку попадётся, толкал, щипал и ничтоже сумнешеся затыкал ладонью рот от крика. Это уже и тогда за обиду не почиталось. Антон уже и тогда брата любил, был глубоко и взаимно к нему привязан и видел, что их с Колей и Ваней, маленьких, отец пока не трогает, зато, едва появясь в доме и первым делом перекрестившись на иконы, хватает Сашу и начинает его «учить». Всё это было впитано — Сашины крики, слёзы и истерики, его покрасневшее лицо и тяжёлое дыхание, то, как его трясло и промокшие по утрам постели, его стыд, гнев и ненависть к отцу. Буквально на глазах от насилия крошилась его гордая и честная натура — с малолетства испорчен, не стать ему достойной частью общества. Жаль было брата, такого остроумного и славного, с каждым днём и поркой непоправимо теряющего что-то доброе и светлое. Впрочем, своеволия и дерзости из Саши отец так и не выбил. Совершенно естественным было получить от Саши оплеуху после того, как он получил от отца наставление. Но в пятилетнем возрасте Антона тоже стали «учить», то есть бить по поводу и без, принуждать и неволить, и это его Сашей сравняло. Антон умел не вырываться, не кричать, послушно целовать карающую руку и всё принимать с возвышающей невозмутимостью. За это отец Антошу ставил превыше прочих сыновей, но и это выходило боком — именно Антон был вынужден день деньской сидеть в отцовской лавке, вести учётные книги, обвешивать покупателей, слушать наставления и выполнять поручения. Всё детство — сплошная каторга. Саша с этой каторги сбежал дорогой ценой, но вместе с тем свою власть и значение в семье, по-прежнему ему необходимой, потерял. Отломился, но не оторвался. Он перестал быть авторитетом, не был уже восхитителен, а был только отщепенцем, смешным и лишь немного загадочным: из-за распрей с отцом Саша жил то у тёток, то обретался на квартирах у сочувствующих гимназических учителей, и не раз Коля с Антоном проводили захватывающие вечера, выслеживая его, с чинным и независимым видом следующего куда-то по пыльным улицам. Антон ещё десяти лет вышел у брата из подчинения, но Саша долго не мог с этим смириться и, должно быть тоже из любви, пытался Антона себе покорить. Отсюда шли насмешки, порой грубоватые, удары и толчки — не болезненные, а пытающиеся задеть и подавить. Но Антон на всё отвечал рациональным безразличием и равнодушным прощением, снисхождением к этой неловкой братской привязанности — от этого Саша только бесился и, неуловимо оскорблённый, тайно плакал. Отсюда и эта история с борделем — в таком привлекательном и запретном деле Саша был недостижим и его опыт — несравненен. Антон о проститутках мало знал, но более захватывающего развлечения в Таганроге не нашлось бы. Загадочные скабрезные шуточки братьев манили и распаляли его, и то, что его не принимают в эту увлекательную взрослую игру, унижало, отдаляло от старших и, казалось, глубже втаптывало в отцовский, пуритански-лицемерный, благочестивый, безжизненный мир. Антон не просился, но Саша сам предложил. Произошло непоправимое. Правда, тогда Антон не знал ещё, как к этому относиться, и долго не мог понять, да и до сих пор, пожалуй, до конца не разобрался, и всё-таки то, что его после долго тошнило, что он целую ночь молился, хоть в бога уже не верил, говорило о тяжёлом вреде, о нанесённой глубокой травме, что должна была бросить пакостный отсвет на всю оставшуюся, счастливую и праведную жизнь. По сути ничего особенного. Ерунда. В борделе — в нечистых, душных, переполненных мерзкими взбудораженными людьми комнатах творилась обыкновенная для таких мест катавасия: пили, обливаясь, кричали, лезли друг другу грязными пальцам в рот, смеялись над гадкими шутками, плясали, дурачились, дрались и валились вповалку, тиская визжащие куски бездумного и бездушного мяса. Смеха и забавы ради, отместки ради и ради наказания за неповиновение, Саша Антона напоил и играюче толкнул в липкие лапы одной из самых неприглядных женщин. Для неё это тоже была ерунда и насмешка, тоже месть существу невинному, с которым и она была когда-то схожа, пока и её не испортили. Всё было гадко, больно и страшно. Обрушилось это незаслуженное наказание, слишком раннее. Дурацкое, ненужное, унизительное и жестокое, как всё его испорченное детство и отравленная юность. Неправильно, нехорошо, совсем не так, как нужно. Совсем не то. Антон и тогда это чувствовал. И его выворачивало наизнанку, и он, глотая горькие слёзы, содрогался от мерзости и жалости к себе, и всё-таки… Всё-таки на следующий день с братьями, гордясь своим посвящением в грязные тайны, залихватски шутил над произошедшим — с той же безжалостностью по отношении к себе и к окружающему миру, с какой на пару с Колей охотился на чижей и щеглов: стреляли по ним из рогаток, сбивали камнями, смертельно ранили, загоняли, затаптывали, хватали, выворачивали хрупкие крылышки и потом ещё долго мучили, а самых живучих тащили на рынок продавать. Так-то им! Чтоб не повадно летать и петь. Господь терпел и нам велел. Я пострадаю и ты пострадай… С той же алчностью, одними с Колей жаждущими глазами глядел, как гонят от судной площади закованных унылых каторжников, как нанятые за гроши бродяги ловят и прямо на улицах насмерть забивают истошно скулящих бродячих собак — правильно, так их! Лови! Держи! Высечь! Высечь! Никому пощады. Как было в этом проклятом городе, в этой прогнившей среде не свихнуться, как вырасти в достойного члена общества? Столько жестокости и так мало красоты… Переполненный этой жестокостью, Антон грубо высмеивал ту наглую бабу, которая на целых несколько лет взяла над ним отвратительную власть — не та конкретная, а вообще подобные — истасканные, в синяках и заношенном тряпье, полубольные, тупые, грязные, пьяные и весёлые, стоящие только жалости, но кто их пожалеет? Как ни было противно, но когда Саша снова позвал, Антон пошёл. И снова всё было отвратительно: снова дал себя изнасиловать, а на третий раз уже насиловал сам. Задыхаясь от паскудства и где-то в глубине души уже жалея и себя, и их, наслаждался дрязганьем в этой зловонной грязи. Разве удастся когда-нибудь это исправить? Отменить, исцелить? Психику свою уже не перекроишь, опыт не сотрёшь, не откажешься. Только это теперь и нужно, только это и возбуждает и зовёт, только это ощущается заманчивым, приходит во снах и подлых фантазиях, когда нужно по-быстрому себя утешить после тяжкого дня: запах пота, липкая кожа, привкус тлена и предсмертные крики истязаемых, барахтанье в рассечённой свиной туше, ещё хрюкающей, повизгивающей и дрыгающейся, но уже обречённой… Антон много читал хороших книг, в том числе о любви. Но настолько он был испачкан, настолько мерзость всё заляпала, что книжная любовь оказывалась нелепа и неправдоподобна. Антон и представить не мог, что сам сумеет полюбить, что окажется способен на чистую и высокую привязанность к кому-то, кроме членов своей семьи. Однако разум подсказывал, что сможет. Вернее, вынужден будет, никуда не денется, раз уж это человеку свойственно. Но для него никогда не сойдутся воедино любовь и возбуждающая гадость. Женщины, которых он хочет, ему противны, а те, что ему нравятся, ничего в нём, кроме разумной иронической дружбы, не будят. Ах, какая смешная потеря. Впрочем, пускай. Зато никто ему не причинит боли, как во всех этих книгах. Никто его не тронет и не нарушит душевного покоя. Никто не разобьёт сердца, если вместо сердца камень, обросший мхом. Антон сам себе хозяин, себе и всем остальным, ведь он всё понимает. И славно. И хорошо. Он может сделать всё, что угодно. Может даже, вот, взять эту удивительную пташечку, свою первую, нежную, нежную любовь или, по крайней мере, того, в кого мог бы искренне, трепетно и навсегда влюбиться, — взять и сломать лишь за то, что она, легкомысленно влюбившись в такую гадину, посмела напомнить, что он испорчен и на любовь не способен. Всё могло бы быть чудесно, восхитительно и немного смешно, как бывает у одних только художников. Но будет больно, и не более того.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.