ID работы: 6386700

Noli me tangere

Слэш
R
Завершён
139
автор
Размер:
210 страниц, 27 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
139 Нравится 61 Отзывы 30 В сборник Скачать

2

Настройки текста
Солнышко запрыгнуло под верхний край окна и, путаясь в тканях и нерастаявших тенях, протянуло во все стороны мерцающе-жёлтые паутинки тумана. В нём уже узнавалась знойная требовательность долгого дня, уже виделась слепящая сила и сияние, обещающее гибель на закате, но пока солнце было незнакомым, бережливым и полусонным, как дети из других стран. Что-то им предстоит, нам неведомое. Пусть это всегда одна и та же история. В раскрасившем раму золотом пятне предвосхитилась вся прелесть и живость ясного утра. Не слышно пока птиц и шума листвы, ни один петух не крикнул, никто не поднялся с постели и вообще такая рань на свете, что не верится, что от жмущейся к углам мглы вот-вот не останется следа. Но независимо от всех прочих факторов, утро само по себе несмело разгорается, словно милый гость, который знает, что его любят и с нетерпением ждут, но медлит из тайного, почти невинного самодовольства. Нарисовать бы это получившее первое солнечное благословение окно. Нарисовать бы этот раздувающий занавеску нежный сквозняк, и упоительно пустую тишину перед громом яркой безгрешной жизни в деревне — так, чтобы не пускать по холсту радостного жаворонка, но чтобы было его, милого, слышно, и чтобы без травы, но ощущался холодок росы, и резь осоки, и жажда, и приятная ломота уставшего от сна здорового тела, и пустота в голове, и сердце, теснимое ожиданиями и воспоминаниями, пока ещё не вернувшими себе чётких образов и словесных формулировок. Эту смутную, чуть горьковатую радость одиночества нарисовать бы, эту тонко ноющую тоску. Что же это? Для этой цели руки торопливо выпутались из-под колючего одеяла и потянулись к тому, чего последним коснулись при гаснущей лампе ночью — к брошенному тут же на дощатом полу блокноту для набросков и карандашу. Не медля ни секунды и боясь спугнуть вдохновение: волшебство и ощущение присутствия, растворённая в сладком воздухе истинная любовь, порыв, что-то громоздкое, клокочущее в груди срывается с места, бьётся от благодарности и сожаления немного больно, как это бывает у одних только художников, вот тебе и вдохновение, — не примериваясь, Исаак провёл первую линию. И тут же поморщился от разочарования, потому что это было совсем не то, что нужно. Но ему в утешение было знание, что даже если рисуется не то, получиться может что-то глубинно своё, из мыслей и чувств — что-то хорошее, пусть и ушедшее от натуры далеко. Пусть, пусть, только не оставляй меня, моё сокровище. Главное, вот утешение — рисуешь невнимательно, больше прислушиваясь к шепотку карандаша, чем к его порезам на листе, и сам не знаешь, куда это заведёт. Вышло вот окошко, тонкий переплёт и его тень, покосившийся подоконник. Особо удачной получилась плавно и высоко взлетевшая линия тюля — он и не летал так, по крайней мере сейчас он спокоен, как поздний сон, его небрежного изгиба глазом не поймаешь, ведь от окна не дует, а только веет безобидной, едва ощутимой свежестью… Однако тут же подумалось, что этот изгиб и правда нездешний, что он увиделся в только что пропавшем сне. Что-то такое снилось… Да, вот, приходит на ум, припоминается: муть какая-то, раздувающий занавески ветер, серый, удушливый и влажный туман и быстрые шаги, пересечения и непонимания, больница для бедных, голые стены и окутывающие исстрадавшийся разум низкие небеса. Отчего вообще проснулся? Не от летнего солнца ведь. Слишком горестен был сон, вот и пришлось сбежать от него в реальность, которая показалась раем. Отчего эта грусть? И к чему эта скорбь? Всё в порядке. Но смотришь на листок, на главенствующую линию и душу заполняет щемящая печаль. Она не от рисунка. Отрываясь от него, она мрачнеет и растёт, она была здесь до того, как руки коснулись блокнота. Она была здесь до того, как несчастные глаза открылись навстречу солнцу, ведь в первый момент встречи оно серое. И до того, как всё озарилось. Снилось грустное. Такое, что сердце плакало и стучало часто, страстно и растревожено — до сих пор колотится, и из-под ресниц выбирались слёзы — ах, вот они откуда, только что дошедшие, отяжелившие взгляд… Именно поэтому пробуждение, как избавление, воспринялось с такими нежностью и облегчением. Снилось что-то тёмное, облачно-московское, грязное, грубое, чужое и многолюдное. Кромешно-осеннее, солёное, милое и единственное. Никуда от него не деться, иначе не переиграть. Бессильное и абсолютно безнадёжное, дрожащее от холода и обиды, пробирающее до тонких костей сыростью, голодом, болезнью разбитого сердца, тифом и всем, что ждёт в арестантской камере, неминуемой смертью в тоске, труде и тяжкой юности… И он был там. Без него бы и не было ничего. Именно с ним, с Антоном, ощущение беспросветности приобретает особую переливчатую, серебристую краску, тоже волшебную, несмотря даже на каторгу и побои. В загадочном сером свете окна какое это было великолепное, какое гордое животное… Оно и снилось. Не сам Антон, не сам тот давнишний день, а бессюжетное ощущение всей той давнишней осени и горестной любви, быстро, как взметнувшаяся на ветру ткань, пролетевшей, но так глубоко и неисцелимо ранившей, что каждый раз, когда Антон рядом, воскресает, стремясь ему навстречу, и та незабвенная боль. Впрочем, сей образ — не только той давнишней осени, но колючий венец всей той давнишней, анафемской, в корне неправильной жизни, которую так хотелось бы оставить в прошлом, сбежать от неё, отчеркнуть, позабыть. Но вместе с ней позабыть и Антона? А ну его к чёрту! Исаак встрепенулся, усилием воли стряхнул с себя наваждение, нарочно громко фыркнул и презрительно скривился. Он как можно ровнее вырвал из блокнота лист с наброском, тщательно сложил его и не поленился донести до ведра с ненужными бумагами, потому как знал, что если оставит листок валяться где-нибудь, то непременно снова на него наткнётся и снова расстроится, нет уж! Чтоб этому крокодилу провалиться. Нет от него, проклятого, покоя, никакого отдыха! Весь день с ним в усадьбе нос к носу, а тут ещё и ночью любуйся на эту гиену, спасибо-с. Но, правда, если подумать, к чему это бахвальство? Ладно уж. Исаак, кажется, смирился уже. От себя бегать не стал, признал, что на Антоне Чехове давно и прочно помешан, и покаялся, что и мучительно-тяжёлых снов с его участием желает сильнее всего, особенно когда Антон далеко. Когда Антон далеко, приходят на помощь и на гибель письма. Приходят его вещи, чтение его рассказов, бесконечные болезненные воспоминания, мысли и сны, всё о нём, рисунки чего попало — что попало обвиняется в немыслимой красоте, потому что напомнило об Антоне, а чтобы о нём напомнить, много не надо, он, проклятый, и так всегда рядом и даже ближе. И пусть обижает, пусть отталкивает и вновь прижимает к сердцу, пусть сны вгоняют в тоску, всё равно. В конце концов, ценнее любить самому, чем быть любимым — это Исааку точно известно. В конце концов, лучше Антона нет никого. И никогда его не станет достаточно, так что и сейчас, счастливым летом, когда Исаак живёт у него на содержании, когда видит Антона каждый день и каждый день сходит по нему с ума, всё равно мало, и хотелось бы ещё больше. И во снах, поздней ночью тоже, да. Вот бы целыми сутками с ним не расставаться, надоест, замучает, доведёт — и то хорошо, если горе исходит от него. Только бы не бросал, не исчезал, только бы не изводил безразличием, только бы не увлекался слишком сильно другими, только бы оставался на привязи… Вот бы привязать его к себе, чтобы всю жизнь целовать, отрываясь только ради живописи. А впрочем, ну его, крокодила эдакого, к дьяволу. Роскошная подмосковная усадьба, где они все этим летом благоденствуют, принадлежит, конечно, не Чеховым, а их друзьям благородного толка — Киселёвым. Во-первых, Антон чудесный доктор и литературная знаменитость, во-вторых, брат Антона Ваня, учитель, даёт летние уроки Киселёвским детям, в третьих, Киселёвы всё-таки господа — для них сойдёт за причуду и экзотику подселить к себе большое, крикливое и беспокойное семейство купечески-крестьянского, озорного и диковатого сословия. Есть и множество других связей и причин, по которым Киселёвы позволили Чеховым на выгодных условиях снимать дом и жить всем табором Бабкине. Исаак в эти подробности не вдавался, а только беспечно входил в число табора, наряду с прочими нахлебниками, кошками и птицами, единственное назначение которых — веселить и услаждать Антона. Исаак быстро оделся, умылся, небрежно поправил постель, подхватил что-то из рисовальных принадлежностей и вышел из своего маленького флигеля, в котором Чеховы его, как в старые добрые времена, христа ради приютили. Утро было великолепное. С первым глубоким вздохом возвращалась радость и душу заполняло удовлетворённое довольство судьбой, которая даёт такие дни один за одним и сколько ещё их будет? Лето кончится так не скоро, что будто бы и никогда. Небо лазурно-синее и глубокое, чуть прохладно и до невозможности хорошо. Великолепный буйный сад из яблонь и вишен давно отцвёл и накрылся благородной густотой. Затихшая сирень осыпалась, но ей на смену, словно выступив всюду вперёд неё, заклубился раскидистый белоснежный жасмин, такой сладкий и чудный, что голова идёт кругом. Поют вразнобой невидимые птицы, всё сверкает от росы и первозданной чистоты и где-то совсем близко чуть слышно разговаривает с заросшими берегами река. Куда ни кинь взгляд, всё надо сейчас же брать и писать, в какую сторону ни обратись, всюду непостижимая и такая простая, такая родная прелесть, что никак нельзя это спокойно вытерпеть. Вот, например, этот вид, удивительно, незабываемо, преступлением будет эту секунду утра и эту картину прожить, потерять и забыть: в солнечном свете метущие землю ветки смородины, между кустами — тропинка в цветах высокого, накренившегося от тяжести нежно-синего шпорника, едва виднеющаяся пустая скамейка в тени и позади неё угадывающаяся калитка, уводящая за перелесок в поле, к новым свиданиям, расставаниям и грустным повестям. А стоит повернуть голову и в просвет между стройными рябинами увидится с высоты желтовато-зелёное холмистое поле, усыпанное кустами и оврагами, и краешек разговаривающей с каждым реки, стремительной, стальной и изрисованной зелёными прожилками. Между тем вдали, над слитым в зубчатую полосу лесом уже начинают расти и кучерявиться облака, пока безобидные и разрозненные, но уже зовущие собой предвестников непогоды, которая может и не придёт, но без тревоги за неё не обойдётся ни один погожий подмосковный день. Всё это надо писать, но не надо себя обманывать. Исаак в который раз признал, что смородину, шпорник и загадочную дорожку писать не станет и что встаёт ежедневно рано в первую очередь не чтобы заниматься делом (хотя, не стоит умалять своего трудолюбия, Исаак встал бы и пошёл работать в любом случае, даже если бы не было никакой очереди), а из-за него, негодяя. Если бы не Антон, то можно было бы пойти в любую сторону и писать что угодно, но поскольку он здесь, придётся держать путь мимо господского дома, мимо окна его кабинета и после спускаться к заросшему берегу реки. Но, правда, стоит также признаться, что именно это место хочется написать сильнее всего, ведь оно так прекрасно утром. Но что здесь первопричина и источник большего влечения — сама река или его окно? Или одно перетекает в другое, или без переглядок с Антоном и без скорой и радостной встречи не придёт то особое печальное восхищение, светлое вдохновение и желание свою великолепную грусть и неизъяснимую благость скорби как-то перенести на бумагу и отразить в пейзаже боль и счастье, какое дарит лето, проводимое в его волшебном присутствии. Всем известно, что Антон ежедневно поднимается в пять утра и, пока остальной дом спит, пока никто ему не мешает и не отвлекает, садится писать. Всегда уже причёсанный и идеально одетый, он сидит за столом у самого окна и, не горбя спины, склоняет голову. Рано или поздно он откидывается на спинку стула, медленно поднимает лицо, смотрит на сад и в эти моменты вид у него такой задумчивый, увлечённый и рассеянный… Он в эти мгновения очень красивый. С большого расстояния его не рассмотреть, но весь его благородный облик так известен, дорог и близок, что Исааку и не обязательно его в самом деле видеть, достаточно знать очевидное — что Антон с утра на своём месте, одухотворённо и продуктивно работает, отдавая время безумных утренних снов своему возвышенному призванию. Как это честно и как правильно. Как хочется им гордиться, кичиться знакомством и дружбой с ним и ещё сильнее наслаждаться тем, что есть возможность в эти заповедные часы нарушить таинство творчества, на секундочку в него врезаться и, может быть, в нём отразиться, попавшись Антону на глаза и увидевшись с ним таким, с гением, гением, путешествующим по недосягаемым высотам своих умных мыслей… И даже если он там через силу портит бумагу чем-то дурацким, вынужденным и скучным (бывает с ним и такое), какая разница? Всё равно от его вида в груди рассыпается каменистым песком дрожь, сердце набирает ход и волнение, почти перерастая в сокровенный ужас, мутит мысли. Такого с Исааком не бывает днём, когда они всё время пересекаются, и не бывает вечером, когда сидят рядышком и друг над другом издеваются кто во что горазд. Такое бывает только ясным утром, после напоминания — после тревожного сновидения, в котором давняя тоска по нему так же невыносимо остра, как и годы назад. Лет прошло не так уж много, ничего ещё не стёрлось. Не простилось, несмотря на их теперешнее взаимопонимание и ласку, раз снится, раз беспокоит — значит ещё болит. Исааку тогда было восемнадцать или девятнадцать, он и сам толком не знал. Так лучше: понятия не иметь о точной дате своего никому не нужного появления, жить, как птица небесная, которая настолько вечно молода, насколько расправлены её крылья. Или насколько они сбиты в дрожащий, холодный и грязный комочек. Для Исаака судьба избрала второй вариант. Сколько бы он там ни прожил, все юные годы были тоской. Сплошной тоской, полной боли, горя, страхов и унижений. Что за жизнь! От одной мысли о ней цепенеет сердце. И зачем он только родился? И зачем он только не умер? И было ли что-то хорошее? Да, пожалуй… Plus quam perfectum. Что-то светлое скрылось там, в нежных смарагдовых сумерках сказки, в самых-самых ранних, ещё не омрачённых тенью разлуки годах. Прежде Исаак лучше помнил те ностальгические эпизоды, мог без труда извлечь из младенческой памяти, как набросок этюда, что-то смутно знакомое, и хоть минутку сквозь слёзы полюбоваться. Но человеку свойственно забывать. Вот и он почти забыл. Так же, наверное, забудет горе своей разнесчастной юности, как теперь потерял раннее детство и ту единственную прелестную картинку, от которой сейчас остался лишь зыбкий до пленительности образ: кажется, летний перелесок, юная берёзовая роща, кажется, шёлк травы, скользящие по лицу нежные, нежные краски: белые, изумрудные, тёплые. И петляющая в солнечных переливах дорога, и песенка, которую, лепеча, пел, чтобы порадовать спутника, и свежий сладкий ветер, тихий перезвон трепещущих листочков, и так хорошо, спокойно, радостно, всё расходятся в близкой перспективе зелёного пятнистого коридора две желтоватые ленточки колей, и кто-то держит за руку, бережно ведёт на этой бесконечной прогулке среди лесов и поля. Может быть, мама? Нет. Это слово не рождало у Исаака никаких приятных ассоциаций. Кто-то чужой, неназванный, исчезнувший вместе с тем днём, но с пор той разлуки навсегда необходимый и сокровенный. Вот и всё. Раньше было больше — держались в памяти ночи у догорающих в тумане костров, обрывистые песчаные берега рек, бедные деревни, изгибы блестящих рельс и очертания бесчисленных полустанков — во времена раннего детства Исаака отец, кажется, работал на железной дороге и таскал семью вдоль тракта. Исаак не знал, где родился. Названий тех мест не сохранили никакие памятные доски. Ковенская, кажется, губерния? Далеко на западе? Какая разница. Для тех, кто был перед Исааком, границы враждебных государств и названия чуждых народов не имели значения. Перед усталыми глазами у них лежала только дорога без конца. Никакой родины. Еврейская кровь лишила привязанности к какому-либо месту на изящно скроенных картах России и Европы. Исаак не помнил, откуда это знал, но знал всегда. Может, ему сказали, может, он ненароком подслушал и чудом понял, а может, почувствовал и, не облекая в формулировки, принял. Он был в семье не родным. Выяснять подробности не хотелось, но все подробности сводились к тому, что хлипкая, но невытравимая сеть их слабого здоровьем благостного рода окинула обширные литовские пространства и наплодила повсюду никому не нужных, но по-пёсьи живучих, талантливых и пригожих детей. Так вот и Исаака, совсем крошечного, пожалели в силу общей крови, со вздохом досады, так уж и быть, взяли из кромешной родственной бедности в тогда ещё просто бедность. Недолго думая, прихватили с собой в дальнейшие странствия. Сердобольные люди отец и мать. У них были свои двое детей и третий большого убытка не делал. Так Исаак и жил — тихонечко примостившись на краю кособокой повозки, не делая расхода, не производя лишнего звука, ничего не прося. Он не помнил, чтобы его ругали, наказывали или в чём-то ограничивали, но всегда он носил гнетущее бремя, чувствовал какой-то зависший над головой упрёк, который, довлея, делал его ещё более робким, незаметным и непритязательным ребёнком. Как безликое приложение к брату-погодку, Авелю, Исаак жил с ним рядышком, скудно питаясь тем же, чем и он, донашивая его драную одежонку и послушно перенимая его интересы. Авель любил рисовать — и Исаак тоже брался угольком чиркать что-нибудь на бумажных обрывках. Вот и всё происхождение искусства. Отец происходил из раввинской семьи, был человеком образованным, добрым и гуманным, но таким неудачливым и несчастным, словно его прокляли. Ничего у него не получалось. Куда бы он ни устраивался, отовсюду гнали. Где бы ни работал, платили гроши, а то и вовсе не платили. Оскорбляли, колотили, выкидывали вон — при его везении преступлением было заводить детей и облекать их на то же самое. Может, в этом и причина той унылой обособленности и одиночества, в которых Исаак упрямо прятался. Ежедневно наблюдая семейные мытарства, он сознавал их вопиющую несправедливость и неправильность. Вкупе с тем, что был он не родным, это являлось поводом мнить себя случайной жертвой нелепой ошибки. Это родители обречены, а он-то тут причём? Он мальчик посторонний, всё это его не касается, он на следующем повороте спрыгнет с повозки — только его и видели. Словно его и не было. Никто про него не вспомнит. Никому он не нужен. Мать любила старшую дочку, Терезу. Отец любил Авеля. Верхом жестокости, безумия и беспросветной тоски было бы вымещать горе друг на друге, как это делается в русских семьях, но Исаак при проявлении единственного доступного их семье утешения — нежности, заботы и жалости друг к другу, сворачивался в клубок. Он не шёл, когда его ласково подзывали, и уворачивался от протянутых рук. Когда изредка хотели его пожалеть, обнять и погладить, он ёжился, хохлился, сторонился и хмуро глядел исподлобья. Может быть, прояви они больше настойчивости, поймай они его и приголубь насильно, он был бы рад. Может, растаял бы защитный лёд и Исаак с облегчением сдался бы. Но сил у несчастных родителей едва хватало, чтобы только горько вздохнуть и покачать головой: «Эх ты, волченька». В остальные время они были заняты заботами пропитания и безрадостного кочевья. Исааку было лет десять, когда семья перебралась в неведомый и жуткий город Москву. Исаак не помнил, какие трагедии и решения этому предшествовали, но с началом московского периода память обретала чёткость, наполнялась конкретными событиями, тяжелела и всё больше мрачнела. Кажется, они не раз переезжали, но всё раннее московское житьё виделось Исааку в схожих декорациях: низко нависшее серое небо над тёмными изогнутыми улицами, накренившиеся, словно надгробья, уродливые кривые здания, грязные дворы, крутые узкие лестницы, всегда ведущие на последний этаж, под протекающую, воющую и ходящую ходуном от ветра крышу, в квартиру, делимую с посторонними, в их мрачную комнату. Людей вокруг было много. Жили в тесноте, в общей нищете, в засилье соседей, но Исаак мало замечал окружающего копошения. Чужие пьянки, драки, ругань, крики и разбирательства едва ли его касались, покуда он мог спрятаться за такой ненадёжной и слабой, но всё же преградой — за матерью. Она вечно чего-нибудь шила, щуря глаза и накалывая пальцы, чинила и распарывала, часто отвлекаясь на шумные вздохи и глухой кашель, роняла слёзы прямо в белое шитьё, а то опускала растрёпанную голову и на долгие часы впадала в дрёму. Исаак тихонечко сидел возле неё или забирался на подоконник, заключавший единственное для него развлечение. Сквозь мутные стёкла были видны провал двора, обрезок улицы, бесчисленные крыши, трубы и чернеющая от птиц сырая даль. Это и была Москва, по-прежнему далёкая и неизвестная, ничуть не манящая, а только пугающая. Однако бывали солнечные дни. Случались в горестное зимнее время нежно-розовые вечера, рубиновые закаты, словно на сцене разворачивались широко и глубоко, прямо напротив окна. Среди облаков огни часами догорали, и порой получалось поддаться иллюзии, будто это не здесь пылает, а где-то в далёком детстве, распутицей, в бору глухом. К этой величественной картине Исаак испытывал непонятное влечение, волновался, что-то внутри просыпалось и звало к потухающему загадочному жару, идти и идти как из ночи. Исаак поднимался на подоконнике во весь рост, тянулся вверх, чтобы заглянуть за горизонт и ещё хоть секунду не расстаться с последней полоской перистой вечерней зари. И расставался. Ещё помнились потрёпанные книги, которыми отец безуспешно пытался торговать. Он приносил их домой перевязанными стопками и велел читать. Было среди них много религиозной еврейской литературы, и Исаак от безысходности и скуки брался и за них, но ровным счётом ничего не понимал, хоть отец и пытался объяснять. В школу дети не ходили. Отец, когда не было работы, сам их учил со вздохами и причитаниями. Днём отец с теми же уроками и причитаниями ходил по ученикам, зарабатывая гроши, обивал пороги богатых или хоть сколько-то обеспеченных еврейских домов, прося то ли места, то ли помощи, то ли подаяния. Для последнего уместно было брать с собой детей, хорошеньких, но до того бедно одетых, худеньких и заморенных, что и каменное сердце дрогнуло бы. Исааку были памятны несколько таких невыносимых посещений, когда отец брал его с собой для разжалобы благодетелей. Виделись жёлтые окна неприступных домов, вовсе не таких бедных и убогих, как их. Опасливые отцовские наставления, униженное топтание при дверях, долгое стояние на лестницах, заискивание перед лакеями, равнодушно смотрящими сверху вниз, и самое невыносимое и жалкое — как отец лебезил, блеял и изворачивался, когда его наконец принимали. Это был кошмар: его до неузнаваемости искажающийся голос, заискивающее хихиканье, потирание рук, согнутая спина, приниженные движения и то, как он будто бы деликатно, но на самом деле больно схватив за локоть, подтаскивал Исаака, вцеплялся в плечи и держал перед перед собой, как оправдание и ширму. Исаак тоже должен был, покорно опустив глаза, что-то лепетать: вполне естественное и честное, что он хороший мальчик, умный и прилежный, и как бы он был век благодарен, если бы подарили ему возможность поступить в училище… Но, в отличие от Авеля, Исаак не способен был разжать рта. Стыдясь, красная, дрожа и чуть что разбрызгивая всегда близко стоящие к большим карим глазам слёзы, он норовил только отвернуться и спрятаться за отца. Помнились ещё натянутый, якобы сочувствующий смех, неловкое «ну-ну», каким хотят утешить собаку, когда брезгуют до неё дотронуться. Чьи-то словно деревянные руки, опускающиеся на голову или треплющие за подбородок, презрительные взгляды прислуги, коридоры, двери и полные восхитительных съестных запахов кухни, на которых ему, так уж и быть, наливали чашку копорки и выдавали чёрствую баранку. Лишь раз такое произошло, что его по какому-то недоразумению отвели в чистые комнаты. Отца оставили в кабинете, так уж и быть, решать дела с хозяином, а его, Исаака, цепко придерживая за шиворот, горничная препроводила в богато обставленную гостиную. Исаак в таких не бывал, мебели такой не видел, таких зеркал и блестящего паркета. Имелось в комнате и ещё большее чудо, даже целых два: маленькая, как игрушка, белая собачка с бантиками на ушах, и играющая с нею девочка. Наоборот собачке, девочка была черноволосой и смуглой, чуть помладше Исаака, но как бы Исаак сам ни был мал, чутьём уловил, какая девочка красавица, обещающая быть истинной в будущем. Какая она нарядная, ладная и чистенькая, по одному выражению личика было ясно, какая балованная, обожаемая в доме и превозносимая, уже умеющая задирать хорошенький носик и чуть что кривить губы. Но её большие чёрные глаза и не оформившийся ещё, но уже породистый изгиб бровей, её бархатные щёчки, нежный овал лица и шёлк агатовый кудрей — всё это было Исааку знакомо. Знакомо даже слишком, хоть нечасто он наблюдал своё отражение. Наверное, лишь в этом дело. Может, отец девочки, влиятельный московский ростовщик, еврей-деляга, заметив кровную общность красоты своей любимой дочери с мимолётной миловидностью чужого оборванца, на мгновение растрогался? Этого мгновения хватило, чтобы заказать отцу Исаака какой-то ненужный перевод с немецкого и выдать дозарезу ему необходимый десяток рублей аванса. Девочка же, наверняка своё отражение досконально изучившая, тоже забавное сходство приметила и тоже на мгновение снизошла. Хоть она и покосилась на короткие штаны, драные ботинки и перелатанные локти пиджачка, но подарила снисходительной улыбкой, познакомила со своей собачкой Дуней, угостила извлечённой из кармашка на груди серебряной конфетой и предложила вместе играть. Едва они увлеклись беготнёй по комнате, лаем собачки, визгом и смехом, как мгновенная сказка оборвалась. Хорошо, что она не продлилась долго. Хорошо, что Исаак не успел подхватить мысль о том, что сам мог быть на месте этой девочки, и даже должен, а то, что нет — несправедливость, ошибка и чей-то жестокий обман… Не успел он почувствовать, какой жизнь должна быть. Или успел? Они с отцом потом ещё не раз ходили в тот дом, но влиятельный еврей-деляга был занят и после нескольких часов сидения в передней приходилось уходить. Исаак ещё долго помнил ту прекрасную девочку, на которую был похож, словно она его сестра, и весёлую собачку, и хранил как драгоценность конфету — только вдыхал как пахнет и прятал в рукав, держал по ночам под подушкой, пока Авель не нашёл и не съел. Хуже не было пытки, чем ходить с отцом побираться. Зная, что ожидает, Исаак плакал, противился и умолял отца не заниматься этой подлостью. Кланяться, навязываться, просить, ждать подачки — нет, это не для него! Нет, ему лучше умереть! В итоге отец махнул на него рукой. Авель был более сговорчив и, хоть был он менее миловиден, но в отцовской науке преуспел. Так здорово преуспел, что отцовские унижения сработали — в семьдесят первом нашёлся влиятельный коммерсант, который, опять же в силу общей крови, согласился принять участие в судьбе, замолвить словечко, похлопотать и внести первый взнос за обучение столь талантливого и почтительного юноши. Авеля удалось пристроить в Московское училище живописи, ваяния и зодчества. Место это было очень даже престижное, прогрессивное, известное, одно из лучших в Москве и просто так туда было не попасть. Но Авель был в самом деле художественно одарён и с жаром взялся за учёбу. Исаак же, глядя на него, как всегда потянулся следом. Прошло ещё два года, прежде чем отец и для Исаака нашёл благодетеля, деньги и влияние которого позволили поступить в то же училище. Первые же свои московские годы Исаак провёл словно в зыбком, мутном и мучительном сне. Друзей он не имел, да и откуда им взяться? Из дома он почти не выходил. Ещё первой московской произошёл несчастный случай, перечеркнувший пол детства: как-то под вечер Исаак вышел на улицу — мать послала в ближайшую лавку. В своей же подворотне Исаак натолкнулся на пьяного. Бог знает, что тому взбрело в голову, но он Исаака хватил и принялся трясти что есть силы. Такого Исаак натерпелся, что чуть не умер. Страшнее этого ничего ещё в жизни не было. Кое-как он вырвался, едва живой принёсся домой, забился в угол и несколько суток протрясся в безмолвной истерике. После этого Исаак месяц отказывался выходить из дома. Лишь к весне вместе с отцом или вцепившись в руку Авеля, он, обмирая на каждом шагу и любого звука шарахаясь, стал спускаться по лестнице, которая наводила на него такой ужас, что он задыхался и падал. Что самое скверное, тем пьяным мужиком был всего лишь жилец с первого этажа. Был он, несомненно, разбойник, но конкретно против Исаака ничего не имел. Но ещё очень долго Исаак, случайно его встречая, впадал в панику. Тошнота подступала к горлу и сердце грозило разорваться, живот скручивало болью, но хуже всего — мерзкое ощущение, будто позвоночник вмерзает в лёд и всё внутри, как облитый водой раскалённый металл, рассыпается на кусочки. Страх так глубоко въелся под тонкую кожу, что от каждого встречного, независимо от места и времени суток, Исаак подсознательно ожидал свирепого внезапного нападения. Из-за этого вся жизнь стала сплошной каторгой. Исаак выходил из дома только в сопровождении брата, но и это не спасало от острой тревоги, не отпускающей бедное сердце ни днём, ни ночью. Про это ужасное нападение Исаак думал и дома, за обеденным столом или в своей постели, часто оно преследовало его в дурных снах, после чего он просыпался разбитым и желающим умереть поскорее и не мучиться больше. Тихая, утешительная смерть — вот единственное счастье, его ожидающее… Больше прямого зла ему не причиняли, но в душе сидела уверенность, что именно потому не причиняют, что он, обходя всевозможные опасности, не дал повода причинить. Предубеждение против людской жестокости заставляло его бояться всех людей. Вздрагивать от голосов, не ходить туда, где кто-то есть, опускать глаза при всякой встрече и сжиматься в комок. Но случалось и хорошее. Отец выпросил у высочайших благодетелей обещание поспособствовать поступлению сына в училище, и Исаак обрёл хотя бы какое-то направление приложения усилий. Он стал тщательно готовиться к поступлению — лишь потому, что ничего другого не оставалось, и тоже преуспел. Поступил. С училищем открылась новая, увлекательная и яркая жизнь: совсем другие, чистые и красивые московские улицы, беготня и игры — отличные товарищи, среди которых Исаак не сразу, но сумел завести друзей, а ещё походы в музеи, занятия, учителя — всё сплошь великие художники. Жизнь была по-прежнему тяжкой, душу переполняли страхи, обиды и горести, всё жестче сжимались тиски бедности. Авелю и Исааку для учёбы многое требовалось и каждый заработанный отцом грош был на счету. Знать бы тогда, что ждёт впереди, всё прежнее показалось бы раем… В семьдесят пятом мама умерла. Она угасала постепенно и последние месяцы почти не поднималась с постели, так что горе это не было внезапным. Но у всей семьи словно почву вырвали из-под ног. Отец опустил руки, будто лишившись последних сил и надежд, затих и замер. Как Исаак ни убеждал себя, что эта женщина была ему чужой, но для него тоже мир обрушился. Не осталось дома. Той маленькой, бедной и утлой, но спокойной гавани, мышиного гнёздышка, замкнутого семейного пространства, куда не проникали извне грубые крики, угрозы и брань и куда можно было забиться и почувствовать себя в безопасности. Хуже той холодной осени ничего ещё в жизни не было. Выйдя после занятий из училища, Исаак бродил дотемна по улицам, голодный, опустошённый и лишь теперь по-настоящему никому не нужный. Даже страх перед подворотнями и людьми отступил, такое мрачное уныние им овладело. Однажды под стылой моросью он нарочно улёгся на скамейке в парке в утешительном намерении уснуть и замёрзнуть насмерть. Да сторож прогнал. Но руки всё равно отморозил, и ноги тоже. Той зимой кожу обсыпали пузыри, разлились вокруг ногтей сизые пятна с невыносимым и неотступным запахом, всё жгло и болело, но не так сильно, как внутри, как те тоска и растерянность, которые обхватили душу и без конца твердили, что это всё. Нет дома, нет еды, нет денег, все они умрут один за одним и на следующие похороны уже не найдётся ни копейки. Исаак приходил домой и встречал там плачущую сестру. Никогда они не были близки, но той зимой прижимались друг к другу, как две хрупкие птицы, и принимались рыдать вместе. На скромные проводы истратили последнее. Со старой квартиры съехали, перебрались в какую-то подвальную каморку, за которую тоже было нечем платить. Вскоре пришла нищета, а с нею и голод. Отец опускался, всё чаще и тяжелее болел и терял волю к жизни. Он медленно, прямо на глазах, угасал, нечем было облегчить его страдания и нечем утешить. Жаль было его безмерно. Семья развалилась. У детей было что-то своё. Тереза подцепила ухажёра — всё из их же отчаянно бедной еврейской среды. Судорожно оглядевшись, Тереза нашла, за что ухватиться, чтобы не утонуть в отчаянии — за не особо удачное замужество. Исаак и Авель сосредоточились на учёбе. Они не любили друг друга, но от правильного воспитания хорошо ладили, всем делились и понимали друг друга с полуслова. Постигшее семью горе их сплотило. Обоим жилось равно несладко, вечно им ставили в вину еврейское происхождение, жизнь была тяжела и целесообразнее было бороться сообща, ведь у каждого случались такие дни, когда неоткуда было ждать помощи (правда, с Исааком такое происходило гораздо чаще), и тогда здорово было иметь хоть какую-то, хотя бы моральную поддержку. Но всё-таки они были разными и к совместной жизни не стремились. Авель был более рационален, сдержан и трезв, умел приберегать и откладывать, а кроме того, без труда прибегал к помощи благодетелей. Исаак же витал в облаках, совершал необдуманные поступки, вспоминал о том, что у него нет ни копейки, лишь когда живот заводил голодную песню, и каждый раз с мучительным усилием переступал через себя, прежде чем кого-то о чём-то попросить. Авель этой ненужной гордости и неразумной блажи не понимал. Оба они старались на пределе возможностей и это приносило плоды. Они считались способными учениками и в виду крайней бедности и больших успехов их освободили от платы. Но это было той самой подачкой, принимать которые Исаак ненавидел. Если в детстве он мог слезами и воплями от этого отвертеться, то теперь жизнь вынудила смириться и о помощи приниженно просить… Хотелось быть гордым и независимым, неприкасаемым для всей этой грязи и нудной борьбы за существование. Хотелось скорее умереть, чем заискивать и барахтаться, но увы. Разваливающиеся ботинки, прохудившееся пальто, из которого Исаак давно вырос, расползающееся от ветхости бельё — всё это стало постоянством, как и зверский, окутывающий всё на свете холод. Вся юность виделась Исааку одной нескончаемой, тёмной, промозглой зимой, на протяжении которой холод въедался так глубоко, что не хватало лета, чтобы отогреться — прозябшие бессильные худые руки и в июльскую жару оставалась ледяными. Что уж говорить о кратких часах, проведённых в тепле училища или у кого-то на квартире — от такого мгновения согревания становилось только холоднее, когда снова приходила пора выметаться в метель. От холода сводило пальцы. Стоило чуть-чуть замёрзнуть, и руки на часы теряли чувствительность, а для художника это хуже не придумаешь. Мороз пробирался сквозь тонкую одежду и ввинчивался в ноющие кости. Внутри всё болело и от этого клонило в сон, но заснуть на голодный желудок — пытка. Исаак вступил в тот возраст, когда, к собственной неожиданности и досаде, стал с каждым днём вытягиваться и увеличиваться, расти как на дрожжах. Для этого организму было необходимо питание — очень много еды. Любой еды, но мясо… Кусочком мяса Исаак прямо-таки грезил. Голод терзал нещадно и постоянно. На протяжении нескольких самых своих горьких лет Исаак не знал чувства сытости. Впору было посмеяться над собой — прямо какой-то бездонный колодец, сколько в него ни напихивай, всё мало и необходимо ещё и ещё… От любого съестного запаха — а Исаак улавливал их дразнящий зов повсюду, сознание мутилось. Живот сначала бурчал и свистел, затем от голода принималась кружиться голова, темнело в глазах, накатывало всё беспросветнее. Жаль было себя ужасно. Гнев и обида на этот ужасный мир, ненависть и презрение к каждому сытому — всё подступало к горлу и прорывалось сквозь безадресные мольбы, сетования и слёзы. Несмотря на жажду смерти, жить всё-таки хотелось больше. И сил всё-таки было много. Приходилось идти на проклятые унижения — робко одалживать у товарищей, задавлено благодарить, когда угощают, брать в долг в ученической столовой, воровать со стола чужой хлеб, а то и, завидев на бульваре внушительную корку, кидаться на стаю воробьёв. Пару раз доходило и до таких смешных и горьких крайностей. Да и корки порой бывают весьма соблазнительны. Разряженные мамаши иногда дают деткам недокушанную булочку, когда те просят покормить птичек. Исаак, изредка наблюдая такие сцены на Петровском бульваре, только зубами скрипел. Впрочем, настолько плохие дни случались нечасто. Обычно Исаак находил-таки приятеля, напрашивался к кому-нибудь в гости на чай, крал, одалживал, заглядывал к соседям, находил поддержку у брата или у сестры и её мужа, или шёл побираться по благодетелям, которых хватало. Мир не без добрых людей. Все они добрые. Да только сытый голодного не разумеет. После долгих болезней умер и отец. Эта смерть прошла для Исаака стороной, потому что тогда же он и сам чуть не умер. С тем же, что и у отца, брюшным тифом, он несколько недель прометался в лихорадке и страшных галлюцинациях в больнице для бедных, куда его оттащили, когда он свалился на улице. Хуже этого ничего ещё в жизни не было. Но то ли ещё будет… После всего этого, какой же отчаянной катастрофой для него было искренне и глубоко, да ещё совершено несчастно влюбиться. Хотя, с другой стороны, ничего удивительного. Иначе и быть не могло. «Муки свои до конца претерпех…» Всё, что было до Антона, были только цветочки. Всё это от Исаака не зависело, он по-прежнему оставался безвинной жертвой нелепой ошибки, и проложенные в душе тяжёлые следы были не его собственными, а будто чужими, полученными незаслуженно. И только влюбился он сам. Сам придумал, сам пострадал, сам на себя взвалил этот груз. Сердце разбивает всё же не быт, а любовь. Молодость сменяет детство на этапе первой настоящей, быстрой и бурной, страстной и хрупкой, слепо обожающей и крайне далёкой от реальности привязанности. Вот Исаак и повзрослел наконец, избрав себе наказание по душе. Все предыдущие смерти и горести — это всё годы и годы. Антон по сравнению с ними был мгновенен, как выстрел. Необходимый, потому что тонуть в тоске можно сколько угодно, но если вся боль, несправедливость и обида сосредоточатся в одной точке, то воспринимаются они с небывалой остротой. Перенесёшь это, и больше уже ничего не страшно, потому что худшего просто не случится. Вся Москва с её страшными улицами и багровыми закатами, все холод и голод, потери, одиночество, униженность, бездомность и заброшенность — вся тяжкая юность слилась в одно и вершину горестной кручи венчала сиянием эта прекрасная любовь, хуже которой, вот уж действительно, ничего не было. Если здраво рассудить, ничего Антон ужасного не сделал. Был спровоцирован, а после сбежал — всего и только. Всё остальное Исаак сам придумал: всё, что было в жизни важно, нашло тонкое отражение в чертах Антона и сплелось в его ускользнувшем образе, щедро дорисованном художественным воображением. Антон был чудесен, как та красивая, честная и чистая жизнь, для которой Исаак был создан. Так же, как эта жизнь, он равнодушно отверг нежнейший порыв, если под порывом понимать всё то, что Исаак успел навоображать об их прекрасной любви. За пару вечеров Исаак преисполнился такой верой в их сокровенную связь, что вся прежняя анафемская жизнь показалась вмиг искупленной, оправданной и исправленной. Но и презрительное отношение к евреям, несправедливость, косность, безразличие и бессердечие — это тоже в Антоне нашлось. По крайней мере, всё это Исаак дорисовал, когда столкнулся с истиной — лишь с тем элементарным фактом, что он Антону нужен как собаке пятая нога. Антон был столь жесток и столь прекрасен, что взошёл над всем плохим и смертельным, как непобедимый защитник жизни. Потому что жизнь Исаак, вопреки всему, очень любил. И Антона он любил всем сердцем, и всё, в чём его подсознательно обвинял, ему с безропотной нежностью и самоотречением прощал. Это прощение приносило душе облегчение и поэтому было чуточку легче волочить за собой груз прошлого, которое и впрямь осталось в прошлом. Ведь теперь тепло и лето, всё хорошо и нет больше бедности, страха и одиночества. На смену беспризорной свободе и жизни наедине пришли вериги и любовь. Антон, который был таким недоступным и совершенно недосягаемым, теперь по праву любимый и близкий. Можно смело смотреть в его бесстыжие глаза, с ним можно говорить и играть, можно даже в шутку предъявлять на него какие-то права. Разве это реально? Если он был всем? И всем остался? Вот только как-то… Измельчал? Нет, это Исаак сам вырос. Действительно переступил через своё детское несчастье. Научился теперь не бояться, форсить, выделываться, красоваться и провоцировать, и себя уже, вроде как, может в обиду не дать, и с Антоном может, не скрываясь, говорить искренне и обижено, но так при этом облекать сказанное в шутку, что будто бы уже и не больно. Ох уж эти мысли. Куда только не заведут и сколько не отнимут времени. Утренний туман уже успел сойти и от мглы не осталось следа… Исаак несколько раз глубоко вздохнул, оправил на себе одежду, а потом и вовсе чёрт дёрнул сорвать цветущую веточку жасмина и заложить за ухо. Он вышел из аллеи на открытое пространство перед господским домом. От волнения в голову полезли неподходящие, но подспудно приятные ассоциации, что Антон — как он об этом иногда среди светского разговора к месту упоминает с чуточку надменной и оттого очень выгодно выглядящей суховатой гордостью — внук крепостного, а как барин живёт вон в каком особняке и под окнами у него, как в незапамятные времена, шастает всякая подобострастная чернь… Нет, глупости. Конечно это не так. Конечно Антон постоянно работает и он отлично знает цену тяжёлому труду. То, что он выбился из бедности в приличные люди, это результат больших усилий, он и сейчас себе не многое может позволить. То, что его драгоценная семья проводит лето в плебейских развлечениях, это заслуженная уступка долгой каторжной зиме… Всё так и всё-таки Исаак не мог избавиться от трепетного театрального чувства, которое ему и самому нравилось: будто он идёт мимо окон барского дома и в голове это неуместное, смешное и нелепое, но ласкающее сердце лукавой издёвкой над самим собой: «минуй нас пуще всех печалей и барский гнев…» И было это немного унизительно, но ведь унизительность уже не та, жалкая и детская, а теперешняя, самодостаточная, отрадная и правильная. Антон его… Любит? Нет, нет, всё-таки не поворачивается язык употребить это слово в подобном контексте. Антон лишь любит в качестве развлечения видеть, как бедный художник проходит мимо, дополняя цветущее утро, словно какая-нибудь симпатичная крупная птица. Да и потом, унизительность в умеренных дозах полезна, нужна, чтобы не забывать своё место, раз уж и впрямь находишься в сомнительном положении… Поселить-то к себе его Чеховы поселили. Антон практически насильно привёл в Бабкино и окружил его, по-прежнему бедного несчастного сироту, заботой, родственным вниманием и лаской. Антон решил не отпускать его всё лето, беречь и лечить от психического расстройства и грянувшего весной кризиса, но что Исаак? Он благодарен и он Антона бесконечно любит, но… У него сидит глубоко внутри большая, тяжёлая, ничуть ещё не разрешённая обида за все те раны, которые Исаак получил от судьбы — как его только жизнь ни била, и во всём Антон виноват, раз уж ударил больнее всего. А кроме того, самолюбие, гордость. Искалеченная, несостоятельная, но даже от Антона, даже от любимого, вернее, именно от любимого, Исаак подачек принимать не желает. Он ведь изначально перебрался в это Подмосковье сам, на свои гроши поселился в соседней деревне, в жутко бедной крестьянской избе. Сделал всё, чтобы остаться независимым, но быть к Антону поближе, наведываться в гости Чеховым, проводить с ними солнечные дни и в душе всё-таки изнывать от желания жить не по соседству, а вместе, в полной мере разделяя их сплочённость, тепло и уют. В этой надежде его не могли не уличить. Вот его и пригрели сердобольные добрые люди. Однако будь они хоть сотню раз хорошими и честными, они к нему и к его птичьим правам не могут относиться как к чему-то иному, нежели тому, чем он на самом деле является. Был, правда, поначалу разговор, что Исаак сам будет платить за проживание в усадьбе, но даже если бы было чем… Но ему позволительно, ему даже идёт благородно нести незавидную роль приживальщика. В самом деле, что тут такого? Его ведь не терпят, его держат — за талант, за красоту, за даваемые Маше уроки рисования и за умение поддерживать приятные беседы на художественные и литературные темы, за талант веселиться и по вечерам худо-бедно ломать цыганские романсы на гитаре. Но пусть бы даже ничего этого не было и пусть бы не было в усадьбе никого, кроме Антона. Антон запретил ему уезжать. Правда, сказано это было так, между делом, в шутку. Исаак, громогласно заявив, что в ответ на такие заявления уезжает сейчас же, послушался. Антон его держит. Антон в нём нуждается. Антон этим летом с ним играется. Любит-не любит, плюнет-поцелует, разгорается, добивается, ходит ночью, а потом вдруг раз — и стряхнёт с себя наваждение, будто не было ничего, и снова эта снисходительно-дружеская холодность и ирония. Поддерживая его интерес, Исаак исправно отвечает ему той же монетой, по крайней мере старается, и то со всей искренностью любит его, то ловко это прячет и разыгрывает, действительно порой увлекаясь, экзальтированную влюблённость то в одну, то в другую заезжую гостью. А Антон это видит и потихоньку бесится. Что ценнее этой его собственнической пёсьей ревности? Ценнее, вот сейчас, на фоне утреннего комнатного мрака, уже отданное утру, его чудесное лицо. Исаак остановился на засыпанном ромашками лужке и, не опасаясь быть замеченным, смотрел в как всегда открытое окно, на как всегда любимого, и страх, тот, старый, навеянный сном, холодный обиженный страх перед ним и судьбой таял в тёплых лучах солнца, которое уже училось припекать. Приложив кончики пальцев к подбородку, Антон поднял лицо и первые несколько секунд не видел ничего. Впрочем, может и видел, издалека не разберёшь. Исаак стоял неподвижно и смотрел на него. На губы выползла дурацкая блаженная улыбка — и пусть, Антон примет её за шутку. Чудесно было ждать прикосновения его весёлого взгляда и приятно до дрожи было наконец ощутить его, заметить перемену в далёком лице: белобрысая голова склонилась набок, плечи дрогнули в усмешке и Антон чуть взмахнул ладонью, может даже посылая шутливый воздушный поцелуй, может даже желая подтвердить, что тот сон был совсем не в руку. Пение птиц стало громче. Ещё громче, радостнее и ярче запело сердце. Сияя, улыбаясь и чувствуя себя бескрайне счастливым и тоскующим — ведь такое счастье неразделимо с печалью, — Исаак выбрал положенные несколько секунд до конца. Это был один из самых замечательных моментов каждого хорошего дня, так что он даже просрочил пару секунд, которые занимать уже не стоило, ведь Антон и так идёт на крайние меры, лишь бы ему не мешали писать и не сбивали настрой… Отдав честь нарочито забавным жестом, Исаак опустил лицо, коротко вздохнул и едва ли касающимися земли шагами двинулся дальше, неся колотящее крыльями вдохновение к непроходимому травянистому берегу реки, который он никогда не нарисует.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.