– А если завтра вдруг начнется война, и ты уйдешь на фронт, – Донхек поворачивается к нему полупрозрачными, полуэфемерными следами розового румянца на щеках и смотрит в глаза доверчиво, как ребенок, – ты будешь писать мне письма оттуда?
Минхен, неслышно и незаметно мнущий в широком кармане пальто пачку маленьких писем, нервно смеется и, неизвестно для Донхека, цитирует одно из:
– Если я – астероид, несущийся на полной скорости, чтобы разбиться, – Донхек наклоняется ближе к нему и почти выдыхает в губы, будто вот-вот поцелует, – то ты – отколовшийся от меня в полете кусочек, который все равно долетит и разобьется следом. Только немного позже.
И он целует. Морозной клубничной сладостью, нежной тягучей патокой мажет по минхеновым губам и подбородку, как проголодавшийся слепой котенок, и ресницы его дрожат. Минхен чуть отстраняется и проводит ладонью по донхековым волосам, зарывается пальцами в мягкие пряди, отводит назад, ерошит. Донхек задевает его нос кончиком своего, его губы – своими.
Ярко-алый старенький пикап засыпает метелью, а внутри происходит настоящий апокалипсис.
Минхен знает, что они не могут просто щелкнуть пальцами и забыть. Так не будет. Никогда. Навсегда в памяти останутся все письма – и написанные, и нет; и отправленные, и нет; ювелирная лавка Юты, выстрелы, госпиталь, умирающая от рака мама, цветы из бумаги, вальс на изумрудном футбольном поле, рыжий кот, перебегающий дорогу, поцелуи в кромешной темноте мотеля-дешевки, обещания остаться, остаться, остаться… чтобы все равно уйти потом.
– Хочу спать, – только и говорит Донхек, с трудом отлипая от его лица и губ, и стаскивает с себя куртку, чтобы перелезть на заднее сидение и скрутиться там клубком. – Сладких снов.
Минхен беззвучно смеется с него, растрепанного и раскрасневшегося, во сне кусающего костяшки отогретых пальцев, и решает немного прокатиться. Пикап неторопливо плывет по пустующим улицам Ульджина, куда-то вниз по крутой дороге, немного подпрыгивая на ямах и выступах, но Донхек ни от чего не просыпается. Как-то так получается, что Минхен привозит его к себе домой, и будит только для того, чтобы они вместе могли подняться в спальню.
Дрожащие руки нащупывают нужный ключ; Донхек в куртке, надетой только на одно плечо, стоит рядом и, недоспавший, почти валится с ног.
Но когда часом позже Минхен выходит из душа, вытирая старым затасканным полотенцем мокрые волосы, то лежит на кровати и смотрит на него серьезным пристальным взглядом – абсолютно осмысленным, повзрослевшим, бодрым.
Минхен замирает, голый до пояса, и отбрасывает полотенце на стул.
– Ты меня сломал, – только и говорит Донхек и, уже молча, ныряет под одеяло. Копошится там минуты три, а после выныривает обратно и бросает на пол свои джинсы, свитер и носки. Минхен тихо смеется с этой крайне очаровательной картины, но Донхек – по-прежнему – абсолютно серьезен. – Теперь – чини.
Забираясь на свободную половину кровати, Минхен сначала долго и пристально смотрит ему в глаза, тщательно пытаясь сдержать улыбку, а потом не успевает понять, как Донхек бросается ему на шею, почти вдавливая затылком в деревянное изголовье, и так сильно, как только может, впивается в губы. Минхен крепко обнимает его поясницу, дает перелезть себе на бедра, и они целуются, пока оба не начинают задыхаться. Потом Донхек смеется (полу-очаровательно, полубезумно) и кладет руки ему на шею, двумя большими пальцами оглаживая кадык.
Минхен думает – если Донхек попытается задушить его за все причиненное прямо сейчас, он будет совсем не против. Потому что есть за что – за боль, слезы, неотвеченные звонки, за все, в чем он не был виноват, но все равно продолжал делать. Вершить и совершать. Будто бы смеялся над судьбой преступным смехом, а судьба в ответ смеялась над ним.
Потому что.
– Ты мне нравишься, – шепчет Минхен, пальцами убирая донхековы волосы с лица, и это – далеко не то, что он должен говорить сейчас. Они давно переросли это «нравишься», оно глупое, подростковое, даже детское, и произносить его допустимо только где-то в самом начале пути, когда вы еще не знаете друг друга так сильно, чтобы с треском провалиться, но приблизились достаточно, чтобы хоть мимолетно коснуться сердец – незащищенных и промерзших. Вдумавшись в это, Минхен поникает и вздыхает: – Прости. Я не это хотел сказать.
– Как раз это, – невозмутимо отвечает Донхек, который читает его, словно раскрытую книгу. Они оба знают: за тридцать лет жизни на Земле Минхен так и не научился признаваться в чувствах другому человеку. Возможно, он способен говорить это поступками, но не словами. Возможности не было. – Не забивай себе голову, хорошо?
И они впервые словно меняются ролями, потому что сейчас Донхек смотрит на него, как на младшего, которого нужно направить и воспитать, не глядя даже на то, что у Минхена в уголках глаз уже собираются мелкие морщинки, так громко говорящие о том, что ему уже десять лет как не двадцать, и жизнь на этот момент он прожил нелегкую. Но с Донхеком это как-то забывается, потому что существует только одно мгновение и единственная реальность: вот они берутся за руки, переплетая пальцы, вот смотрят друг на друга, ни на секунду не отрываясь, в дрожащей полутьме комнаты, вот одновременно подаются вперед и целуются – серьезно, глубоко, по-взрослому.
Так, как целуются люди, которые любят друг друга уже очень давно, которые пережили свидания, спонтанные подарки, бабочек в животе, трепет от каждой встречи и высокий, нервный, писклявый смех от всякого (даже случайного) касания. Так, как целуются люди, которые впереди больше ничего не видят, ничего не ожидают. Будто отправная точка – это остаться в этой кровати на ближайшую вечность, не видеть, не слышать, не помнить никого, кроме друг друга; жить на этом островке, словно вокруг – апокалипсис, и они выживут, если не коснутся босыми ногами пола. Больше никогда.
«Это ты учил меня искать хорошее в плохом, лучи солнца в слоях пыли ульджиновских крыш, это ты показал, что любить может быть прекрасно и больно, и что преданно ждать чего-то – не всегда означает в итоге это получить».
Минхен заваливает Донхека на спину, они мнут простыни, комкают в хаотичный мешок одеяло, сбрасывают на пол подушки. У Донхека ерошатся волосы, в прядях путается солнце, которое на самом деле – лишь свет от настольной лампы, стоящей на тумбочке; рыжий, как июль, и немигающий. Минхен стискивает сильными руками его худые бедра, трется о них пахом, пока Донхек прячет краснеющее даже спустя столько времени лицо в его шее, и дыхание его сбивается, обрываясь, как струна.
Они красивые. Донхек, потому что без стыда и страха поддается (давно не) чужим поцелуям, а Минхен – потому что у него красивые шрамы на руках и предплечьях; а плечи удерживают на себе разваливающийся мирок, что прежде помещался в пределах поцарапанного красного пикапа, и этого было – более чем – достаточно.
– У меня армейская выдержка, – смеется Минхен прямо Донхеку на ухо, пока тот выгибается под его руками, тихо постанывая, но не смеет двигаться дальше.
Возможно, он хочет сказать, что ему страшно, так что Минхен опережает его и сам спрашивает об этом.
– Пока я с тобой я не боюсь ничего, – отвечает Донхек, но голос его дрожит.
– Даже меня самого? – Минхен заглядывает ему в глаза за секунды до поцелуя.
Донхек молча кивает в ответ. Его губы, его руки, его кожа, – все в нем такое бархатно-нежное, что боишься тронуть, чтобы не испортить. Особенно минхеновыми грубыми, большими, некрасивыми ладонями. Но кажется, что Донхек вверяет в них всего себя без остатка и малейшего страха – только смеется, когда Минхен трогает чуть ниже ребер, потому что щекотно, и по животу опускается вниз. Касается там же губами, щекой жмется к теплу мягкой, словно разогретый пластилин, кожи, и уже прекращает смотреть на Донхека, потому что его образ, вычерченный и вырисованный до малейших деталей, неподвижно замирает в памяти.
Минхен смотрит на него, а потом закрывает глаза – и видит его тоже. Только еще слышит (на этот раз уже точно не в собственной фантазии) его плавные, растянутые, будто в слоу-мо, стоны, такие сладкие и красивые, что застонать хочется самому. От вожделения и любви. От того, что другие люди обычно называют страстью.
– Работает твоя выдержка, – смеется Донхек ему на ухо, одновременно с этим зарываясь в волосы на его затылке двумя ладонями сразу, а Минхен подхватывает его за бедра и усаживает себе на колени.
Он долго молчит, потому что его сумасшедшее сердце колотится, как у подростка.
– Я так хочу тебя, – в конце концов сдается он, сдается шепотом Донхеку на ухо и следом целует его в висок. – Всегда хотел.
Он не видит, но ему кажется, что Донхек улыбается.
.
«Привет, я, ты, мы.
Красивые истории не имеют конца – или же продолжаются после смерти всех персонажей. Забавно. Сижу вот на ступеньках своего одинокого дома с самокруткой (еще армейской) в зубах и чувствую себя самым одиноким человеком на планете. Гражданином. Мужчиной. Любовь делает безмерно слабым даже того, у кого есть заряженный автомат за спиной и граната в руке. Меня делает слабым любовь к тебе. Можешь смеяться, но я не шучу.
Недавно отметил тридцать лет. Можно сказать, встретил. Страшно. Страшно, потому что пыльно так, дышится одними сигаретами да машинным маслом – ну, знаешь, как это бывает в нашем Ульджине, тут почти ничем не пахнет, кроме всяких промышленных отходов и тоски, ужасающей тоски, что так подло подкрадывается ко мне со спины даже сейчас, наивно полагая, что я ничего не замечаю.
Это не письмо. Это исповедь. Мои руки в шрамах, мое лицо с такой жизнью – скоро, наверное, будет – тоже. Да и все равно. Я не посадил дерево, не построил дом, не вырастил сына, я прожил жалкую жизнь, Донхек. Я так долго боролся и не понимал, за что. Но потом посмотрел в твои глаза – тогда, в сувенирной лавке, округленные и испуганные – и понял. Сам этого испугался – но понял. Я боролся и продолжаю бороться за то, чтобы ничего не бояться. Я уже не боюсь хулиганов в темных переулках и тем более не боюсь пуль, со свистом пролетающих над головой.
Только одного боюсь.
Вот прихожу я завтра в твой дом, твоя мама обнимает меня и целует в щеку, предлагает остаться на ужин. Твоя сестра радостно смеется, вешается на шею, расспрашивает о чем-то, не отстает. Потом я извиняюсь и ухожу, поднимаюсь на второй этаж, замираю перед дверью в твою комнату, несколько раз стучусь, а ты… а ты не открываешь.
Ты в Тэджоне. Ты в Тэджоне, наверное, с новым парнем или девушкой, потому что зачем тебе нужна эта ни на что не годная консервная банка. И я сейчас даже не могу быть точно уверенным – говорю я о своем пикапе или же о себе самом. Мне хочется счастья для тебя, и не столь важно – с кем. Можно со мной. Можно без меня.
Нельзя.
Потому что (ты можешь отрицать, я пойму) я вот подумал (у меня было много времени на это) и пришел к выводу, что мы – каким-то невообразимо странным образом, но – связаны. И если я – астероид, несущийся на полной скорости, чтобы разбиться, то ты – отколовшийся от меня в полете кусочек, который все равно долетит и разобьется следом. Только немного позже. Потому что мы с тобой созданы для одной любви и одной боли. Когда один из нас сломается – второй неминуемо тоже. И кажется, что это очень простой алгоритм, но ты все равно обдумываешь и обдумываешь его, и все понять не можешь, как же так бывает.
Наверное, если не можешь понять, то понимать и не нужно?
С трепетной нежной любовью,
Минхен».