***
К полудню лоб залило жаром, и ослабевшее тело медленно осело в горячие объятия лихорадки. Чугунными сделались ноги — до подламывающихся коленей, и даже зубы разболелись — все до единого! А ведь этого следовало ожидать. Он непростительно забывался последние дни, ведя опостылевшее расследование кражи в артиллерийских складах Малой Охты. В напряжении октябрьских будней, набитых суетой, как саквояж подручным хламом, он совершенно забыл себя, и такого не случалось с ним с запальчивой юности. Дело по поимке тех, кто облегчил склад на две бездонные бочки пороху и ящик шрапнели, началось будничным утром. Штольман спешил на службу. Он вышел из парадного, мимоходом отвесив поклон артиллерийскому штабс-капитану Ивану Арсеньевичу Полетову, отправлявшемуся в гарнизон… Однако внезапно этот подтянутый, коротко стриженый офицер с подверченными усами бросился к Якову: — Господин Штольман, прошу Вас — на два слова! Штольман удивился и, немного досадуя на задержку, все же жестом пригласил Полетова пройтись с ним: они двинулись в сторону Невского. — Слушаю Вас, Иван Арсеньевич. — Яков Платонович, у меня огромная неприятность… — расстроенным тенорком заторопился штабс-капитан, — я служу интендантом в штабе 1-й батареи Его Императорского Высочества великого князя Михаила Павловича. В прошедшую неделю я выписал для нашей батареи нового пороху, да шрапнели с охтинских складов. Я, знаете, самолично ездил на склад, все осмотрел: порох был отборный, крупный, дымный, шрапнель свежеотлитая — всё только с завода!.. — На его круглом взволнованном лице заметались тени: — Вскоре пришли подводы, и я сам принял их в гарнизоне. А третьего дня собрались ребята на Ржевский полигон — на стрельбы, глядь — а бочки-то пусты! А уж ящик с гранатами и вовсе оказался набит булыжником… Представляете? А ведь я! Сам их получал! Эх-х-х… — глаза Ивана Арсеньевича обрели горестное выражение битой собаки, — теперь мне грозит военный суд, и при лучшем исходе — ссылка… Он прерывисто вздохнул: — Понимаете, я не боюсь смерти или тюрьмы — я знаю, что чист, но какое пятно для мундира! Я совсем не сплю, и понять не могу — как такое могло случиться? Помогите по-соседски, Яков Платонович, разберитесь с этим инцидентом! — и промокнул крупные капли пота под козырьком фуражки. — Иван Арсеньевич, н-но… почему Вы не обратитесь в военное ведомство? Не отправите рапорт о случившемся? — Штольман искренне пытался понять, — я, право, не знаю, как и подступиться к Вашей просьбе… — Первым делом-с, Яков Платонович, я составил рапорт в Военное министерство, прямо в Артиллерийский отдел. И в главное интендантское управление начальнику своему фон Кауфману прошение отправил. Да что толку! Лежит мой рапорт где-то под сукном… Поймите, ведь года нет, как кончилась война. Мы так больно и славно воевали, и так бездарно все закончилось летом в Берлине… Армейские сильно обижены, и шибче обычного не любят нас, штабных… Мне совсем никто не помогает. Они стояли на углу Надеждинской и Невского, гремевшего быстрыми экипажами. Яков слушал штабс-капитана и рассеянно искал глазами пролетку. Но остановить соседа на полуслове не мог. И Яков нервно перекатил в руке трость: — Вы объяснялись с командиром батареи? — Объяснялся, вчера только объяснялся, с самим командиром артиллерийской бригады… — Полетов судорожно выдохнул. — Генерал-майор Эдуард Эдуардович Овандер человек справедливый, но… видите ли. Начальник склада — его армейский друг, они вместе еще на Кавказе служили. Разбирательств в батарее не хотят, ведь это моя оплошность в приемке: каюсь, не открывал груз по прибытии, не проверил… Мне, по всему, и отвечать придется. — и Иван Арсеньевич повесил горестную голову на грудь. — Что делать, Яков Платонович… Что делать… Штольман крякнул от досады, но прямо в глаза отказать погибающему штабс-капитану было бы слишком жестоко: — Я ничего Вам не обещаю, Иван Арсеньевич, но на склады заеду, и в ведомство зайду. А сейчас прошу меня простить, спешу на службу. — Благодарю, благодарю Вас, Яков Платонович, — штабист горячо потряс его руку. — Я наслышан о Вас! И потому умоляю — если не жизнь, так хотя бы честь мою спасите… — Позвольте совет, — Яков вздохнул и мягко посмотрел ему в глаза, — подайте прошение в Сыскное на Офицерской. Немного потянете время, глядишь, в министерстве рубить с плеча не станут, потихоньку разберутся… Но он понимал, что дело почти безнадежное.***
В конце октября выпали ранние заморозки. Неву и каналы тихо затягивало тонким ледком, тускло сиявшим вокруг блюдец открытой воды. Взяв на службе отгул, Штольман отправился в Пороховые, старый район артиллерийских складов, расположенный за городом в добрых десяти верстах от его восточного края. В той стороне, за Невой, за самым правым ее изгибом, вот уже полтора века среди могучих лесов мостились деревеньки мастеровых, поколениями служивших артиллерийскому богу войны. Там, на речках Охте и Лубье мельницы Петровского завода по сию пору мололи первоклассный черный и шоколадный порох. Там же располагался окружной столичный полигон для испытания пушек, и несметное число мастерских и лабораторий. За ними тянулись до самой Ладоги карельские леса… Еще ходили через Неву последние пароходики от Охтинского берега и обратно, но в них так сквозило, что крестьянки, возившие в больших корзинах молоко и пахту, распродавали все тут же на пристани. Лодочный перевоз по ночам приваривало к сваям, и вольные рабочие из города помогали освобождать лодки. Когда Штольман сошел на охтенском берегу, у него зуб на зуб не попадал… На какой-то телеге добравшись до окружного склада огнестрельных припасов — приземистого кирпичного строения, прятавшегося в ельнике меж остальными, похожими на него, как близнецы, Штольман едва смог поговорить с начальством. Его долго не хотели пропускать за ворота территории часовые, а после — охрана у двери все допытывалась о его полномочиях. Наконец, потревоженный шумом, к нему вышел полковник Еремеев, поздоровался сухо. Узнав о цели визита, непонимающе уставился на странного штатского. Услышав имя Полетова, полковник помрачнел, и вздернув подбородок, чуть визгливо произнес: — Мы все сдали, как полагается. Вам следует выяснять в бригаде о причинах такого разгильдяйства. Пусть тот, кто принимал груз, и понесет всю ответственность. А, позвольте узнать, господин?.. Шт-льм-нн, мда… Какой интерес здесь имеет городская полиция? — Штабс-капитан Полетов — мой давний знакомый, он просил меня об участии… — А… — Еремеев скучающе посмотрел поверх штольмановой головы. — Пусть в штабе батареи и разбираются. Генерал-майор Овандер уж лучше знает, как тут поступить. Осмотреть склад ему не дали, с рабочими и мастеровыми поговорить тоже не позволили… «Полномочия из военного министерства предоставите, тогда и милости просим». Штольман уехал ни с чем. Через день он явился в Артиллерийский департамент военного ведомства, размещавшийся в красивом колонном палаццо на Адмиралтейском проспекте. Бывший княжеский особняк Лобановых-Ростовских, проданный в казну за долги, изящно соседствовал с Исаакием, и мраморные львы по сторонам парадной лестницы приветствовали каждого, снисходительно придерживая тяжелые каменные ядра под сильной лапой. Здесь его продержали несколько часов в приемной начальника Гвардейской артиллерии — под белоснежными сводами просторного холла, где меж гранитных колонн дожидалась добрая дюжина военных чинов, сидящих прямо и терпеливо. Осоловевший Яков собрался было уходить, когда дверь начальства распахнулась, и артиллерийский генерал вышел, на ходу застегивая шинель. Он прошел мимо Штольмана, ни разу не взглянув… Но адьютант прошение принял — рассмотреть обещали… Не ожидая милостей от военного начальства, он сам съездил в охтинскую слободу: опросил нескольких мастеровых: никто из них «ничаво не видел». Он побывал на батарее 1-й лейб-бригады, и говорил с офицерами, канонирами и бомбардирами… Армейские встречали гостя враждебно. Это были герои, недавно вернувшиеся с войны — они прошли Филиппополь и Такшисен, они выжили под Комарцами… И теперь, раненые в самое служивое сердце никем не званым следователем, как один сопели и отпирались. Ведь они ожидали от города положенного уважения и почестей, а не унижения от какого-то штатского сыскаря… Этот въедливый тыловик с внимательным прищуром холодных глаз, выгораживая какого-то жалкого штабиста, ставил под сомнение их высокую армейскую честь. Они этого не могли перенести. Дело стало походить на вязкую трясину, где меж болотных огней нелепых показаний, по виражам круговой поруки офицерских чинов и упрямого молчания рядовых, где-то заблудилась правда. Штольман терял терпение. И когда он, как выбившаяся из сил лошадь, презрел субординацию и рванул напрямки — получил сполна. Он явился тогда без карточки к командиру лейб-гвардии 1-й артиллерийской бригады генерал-майору Овандеру, и с оскорбительными криками был выгнан вон… К этому моменту он уже выяснил, что после приемки пороха Полетовым на маленький батарейный склад приходили вольные рабочие — лудили лафеты. А еще там чистили стволы, правили колеса и начиняли гранаты собственные бомбардиры… Не густо, но устрой он перекрестный допрос, можно было бы поймать на горячем тех, кто подставил несчастного штабиста. Но ему не позволили… Оставалось вести слежку за подозреваемыми и ждать, что однажды они себя проявят… Как же это выматывало. И даже всё понимающий Иван Дмитрич, хотя и молчал, но поглядывал с беспокойным ожиданием: силы ценнейшего следователя столицы тратились на несанкционированное расследование, а тем временем нераскрытые папки на его столе высились угрожающим сугробом…***
В ноябре мало что изменилось. Он хаживал в министерство за бесполезным ответом, мотался на охтенскую сторону, иногда успокаивал исхудавшего до тени штабс-капитана… Его беспрестанно поливал дождь. Плечи порошил снег, серый, безрадостный, плачущий как плохой актер — невыразительно и монотонно. Каменные лбы домов по утрам укутывало капельной сыростью, и ее можно было наматывать на кулак — так она была осязаема. Небо, рваное, лохматое, нависающее сутками, все сильнее давило на затылок долгой безрадостной перспективой… Ноябрь 78-го вообще выдался унылым. Не обычным манером исчезло солнце, потонувшее где-то в сумрачных болотах пригорода, а вот уже какие сутки в Петербурге хозяйничал жестокий ветер.¬ Он с диким посвистом носился вдоль каналов, припадочной ведуньей колотился в дома, выхлестывал на каменных зданиях беспощадные полосы. Надменные, всегда равнодушно-стройные стены теперь ссутулились, и казалось, будто бы строй солдат проходился плетями по беззащитным спинам казнимых. Меж иссеченных стен бились мокрыми крылами чайки… Штабс-капитан был всего лишь шапочным знакомым, а непогода напрочь вымораживала усилия… И можно было бы забыть, наконец, постылое дело, спустить все на ленивой шлейке, как ему прямо приказали однажды. В очередной визит в Артиллерийский департамент генерал все же посмотрел на него, налился кровью и вдруг рявкнул: «я Вам приказываю: бросьте это, штатская Вы крыса!». И Штольман просто взбесился. Глухая враждебность армейских разозлила его так сильно, что он высыпался кое-как, тратил часы на однообразные опросы тех, кто желал говорить, и целыми днями забывал пообедать… Он выжимал из себя все, что мог. Гонял своих фельдфебелей по покрытым мерзлой кашей улицам, и сам, ежедневно терпя схожие с ожогами пощечины ветра, вел слежку… но не бросил дело. И наконец, его железный организм дал сбой. Весь сегодняшний унылый день его знобило. На улице от него совсем не стало проку, к анализу он тоже не годился… Сослуживцы разбежались по делам, бросив его «недужить», и кабинет Сыскного отделения на Офицерской опустел. С досады Штольман засел за отчеты. Сгорбившись над суконной зеленью стола, Яков Платонович чистил перо о замшу, другой рукой размачивал в стакане пряник, а тот никак не хотел размачиваться. Штольман пробовал упрямца на зуб, осыпая крошками бумаги, тискал в ладони серебряный подстаканник, и, чтобы не видеть, как мелко дрожит рука, тоскливо взглядывал в окно. От них с Путилиным ожидали обширного рапорта у нового градоначальника Зурова, дотошного чиновника, полгода как поставленного на место оскандалившегося Трепова…***
Бессменный обер-полицмейстер Трепов, по воле которого было создано отделение столичного Сыска, где Яков прослужил вот уже двенадцать лет. Затем — градоначальник, крутой и нравом, и кулаком, закаленным еще при подавлении Польского восстания. Вельможа, требующий беспрекословного почитания от всех: от писарей до генералов, не прощавший промахов и понижающий в должности даже из-за задержанной записки… Тот, кто мог высечь за дерзость, и не было против его произвола никакой защиты, кроме подчинения… Этот всесильный, безжалостный Трепов, реформировавший полицию и город, — был повержен. Когда в августе Федора Федоровича в собственной приемной подстрелила молодая нигилистка Засулич, мстившая за унижение какого-то каторжника, никто не ждал того, во что это выльется: наказывали и за меньшее — недавний громкий процесс над 193-мя народниками окончился каторгой для многих. А нынче невиданный приговор суда присяжных оправдал шальную девицу. И под овации и аплодисменты, под слезы радости судейских чинов, светских дам и писателей ее торжественно предъявили рукоплещущей улице… На следующий день опомнились было — император опротестовал приговор, но рисковая девица сбежала в Швейцарию. Бессменный баловень судьбы и монархии впал от всех этих событий сначала в немощную беспомощность, а затем и в немилость — и государя, и общества… Как-то забылись его заслуги на посту столичного градоначальника, зато припомнились и грубость его, и надменность, и известная скупость… «Поделооом, — говаривали в салонах и карточных клубах, — неправильно держал себя, высоконько глядел, ни с кем не делился, никого не жаловал — вот и поплатился». Штольман вдруг подумал, что с Треповым, пожалуй, уходит привычный уклад, заведенный в России веками — на глазах истаивает эпоха вызубренного страха перед власть предержащими… Вот она, неблагодарная государственная служба, — с колющей болью в виске, рикошетом отдающей в грудь, думал Штольман, — так вот отдашь полжизни на благо общества, реформируешь полицию, наладишь, к примеру, первый в столице водопровод, да светильники, а потом, раз! и твою беспорочную службу оборвет чья-то экзальтированная пуля… И никто уже не благодарен, и не вспоминает тебя добрым словом. Впрочем — беспорочной службу бывшего градоначальника тоже ведь нельзя назвать, — тут же поправил он себя, и усмехнулся над остывшим чаем. Сразу после скандала с выстрелом пошли упорные слухи о нажитых Треповым за годы госслужбы несметных миллионах. Таких миллионах, которые обеспечили безбедную старость и ему, и его детям, и даже, наверное, внукам. Говорили, что не брезговал он получать мзду от всякого городского начинания. А еще принимал значительные суммы от самой императрицы Марии Александровны, посылаемые со специальною целью охраны личности императора Александра II, за которым тоже повадилась гоняться нигилистская пуля… Трепов охранял, старался — гонял студентов у Технологического института, да Казанского собора. И государь очень ценил его усилия, но все же повелел проверить траты, послушав советы других охранителей. Такого Трепов стерпеть не мог: оскорбленный до глубины души градоначальник подал в отставку, и навсегда покинул Петербург. Вместе со всеми миллионами, — съехидничал про себя Яков, и отхлебнул чаю. Штольман никак не мог сосредоточиться на бумагах — любое чернильное усилие вызывало острый приступ головной боли. Нынче был вторник, и подобное обстоятельство совсем не прибавляло бодрости. Он манкировал скучным рапортом, а думы о судьбах отечества оправдывали его в своих глазах: Такова у нас в державе мера вещей. Если ждут от кого дела, то как от рождественского чудотворца — тихого и незаметного, а если уж начнешь служить по-настоящему — тут тебя и прибьют. И ведь каждый вельможа у нас знает: как только пройдут скоротечные дни, жди немилости. Может, потому наши вельможи никогда не забывают себя? Этот глубокомысленный итог несколько примирил его и со своим провалом, и с треповским.***
Между тем вечерний час расплескал над Петербургом слоистое варево. Солнце блеклой, едва угадываемой рыбкой колыхалось где-то внутри и, не умея одолеть густые тенета, беззвучно в них задыхалось. У Якова заломило в затылке, и бросив размышлять о судьбах империи, он неподвижно застыл, глядя в пространство перед собой. Угасающий свет проскальзывал в окна кабинета и, вспыхивая в сетках настенных карт, в тяжелой бронзе пресс-папье, что-то менял в пространстве всякий миг. Но подразнив обещанием тепла, так и не согревал озноба… Якову казалось, что это последнее горячее тепло Петербурга неумолимо остывает под ноябрьским льдом, и вместе с ним остывает кровь в усталых жилах сыщика… Покорившись неизбежному, Штольман съежился в кресле. Сколько он так просидел? День ушел в закат, разбросав вокруг стола ледяные тени. Окоём окна очертился горячей шелковой нитью, и, разбуженный прощальным сиянием, сквозь линзу стекла Штольман близко увидел, как на самой кромке неба свивается кольцами гигантская жирная туча, похожая на клубящуюся гидру. Из ее распоротого чрева резкими жгутами хлестал дождь… Явился ветер, дохнул в щели тягучей виолончелью: «вууу-вууу», стекла дрогнули в рамах… Вторя этой музыке, тихо вызванивали бой часы… Штольман подошел к окну, ткнулся горячим лбом в стекло, и вгляделся в натиск непогоды. Он смотрел, как налетевший ветер беспорядочно обкусывает ветви Юсуповского сада, сгибая беззащитные стволы, и сад стоит оборванным сиротою… Этот ухоженный сад — одна из жемчужин несметных владений Юсуповых — находился прямо под окнами Сыскного отделения, и во всякое время радовал глаз утомленных служак — то нежно лепечущей зеленью, то прихотливой графикой заснеженных стволов… Но сегодня этот стойкий кусочек природы, со всех сторон стиснутый крепкими плечами столичных зданий, не смотрелся победителем. Он будил в Штольмане ненавистное чувство горького одиночества. Разболевшемуся коллежскому асессору казалось, что безъязыкие деревья жаждут согреться, что они молчаливо стонут, мечутся в постылом каменном мешке, но согреться им совершенно нечем: до пушистых сугробов и снежных крепостей еще далеко, а лето сгинуло, как не бывало… Штольман сильно дрожал, растирал сухими ладонями плечи. Потом с полчаса подкидывал дрова в зев кабинетного каминчика, и тот пылал не переставая, да что толку — сыщика все сильнее знобило. Наконец, он сдался. Всё. Уеду пораньше. Кажется, пора отлежаться… Отделению от тоскующего и разбитого инфлюэнцей сыскаря мало проку. А разболеться надолго — нет уж, благодарю покорно! Он рассовал по ящикам бумаги, завернулся в шинель, и вышел в темную стынь улицы. Коварный ветер мгновенно засипел в уши, набросал за ворот колких ледяных капель, а рукава шинели превратил в негнущиеся жестяные трубы. Штольман в сердцах выругался. Служебная пролетка, что пряталась под аркой съезжей части, насквозь простыла — нырнувшему под кожух Якову оставалось лишь стоически прикрыть глаза. Ему мечталось только об одном: доехать до квартиры на Надеждинской, раскочегарить блескучую зальную печь, да залечь подле берложным медведем. Хорошо будет оботкнуться одеялом на низенькой продавленной софе, укрыться от непогоды за спущенными портьерами, и ни о чем не думать… Да, и заказать кувшин горячего кислого взвара! И водки! Позвать на помощь дворника — растереть докрасна дрожащее, ноющее тело, а потом блаженно проспать до обеда… Так мечталось в дремоте, пока он трясся вместе с возком в неблизком пути, кренясь на резких поворотах. Они неслись по ледяной мостовой, подпрыгивая на надолбах, и плотный сумрак неумолимо обступал их со всех сторон. Дождевая дробь по навершию возка сливалась с монотонным воем ветра, и струи попадали под кожух — от шинели остро запахло мокрой шерстью… Не замечая пути, совершенно осоловевший Яков сдвинул бесчувственные кисти рук и зажал коленями, пытаясь хоть немного согреться. Кости ломило, кажется, он остро температурил. Ох, скорее бы доехать… Вскоре он открыл глаза от настигшего его грохота. Характер непогоды резко изменился — столичный ноябрь явил свою подлинную свирепость: Екатеринский канал, вдоль которого они ехали, вздулся сизой жилой, а вокруг творилось несусветное! Фонари бешено мотало, мостовую заливали свинцовые хляби, а вдоль пролетки, впереди, позади, и обгоняя ее, стеной стоял грохот. Уже не казнящие дождевые плети исхлестывали город, а небесная ледяная картечь водопадом рушилась с высоты, безжалостно расстреливая всё и вся… В грохоте непогодья он даже бессильно застонал, но себя не услышал… Они неслись какими-то тесными переулками: то ли Прачечным, а то ли Фонарным… Открылся просвет, затянутый белесым водопадом града, и — снова стены переулка, как узкие берега, стиснули их со всех сторон. Пролетку трясло, бросало на поворотах, и Якову казалось, что это не конный возок, а крытая лодочка с мерцающим фонариком на козырьке несется вдоль зданий по узкому рукаву взбурлившей осенней реки. И он в этом пугающем водовороте, побиваемый льдом, стегаемый ветром, больной и одинокий жмется в норке ненадежного убежища, а вокруг — лишь свирепая буря… Они мчались сквозь вой и град. Истово ржала лошадь, сорванным визгом ругался возница. Возок дрожал, как издыхающее животное, дрожал и он сам… А ветер перегонял их с беспощадным упорством. Внезапный провал широкой набережной: пляшущие на ветру фонари над блеснувшим кинжалом Мойки, и вот — впереди — из непогодных струй блеснул холодным слитком золотой купол Исаакия. Возница резко вывернул вправо, и по той стороне знакомым силуэтом вздыбился на два копыта серебряный скакун, с не слишком любимым в народе императором в седле… Обреченный на вечную муку догонять своего великого Медного предшественника, он и в посмертии не смог получить сию любовь… …Что? Исаакиевская? Яков внезапно очнулся и осознал, что извозчик везет его не коротким и привычным путем вдоль Екатерининского к Фонтанке, а мчатся они лучшими улицами и самым длинным маршрутом — по спинке Адмиралтейства, тем самым наворачивая приличный крюк на лишние три четверти часа. «Вот бестолочь! — гневно подумал Штольман, — новичок, что ли! Нашел время красотами любоваться…». Служебные кучера любили иногда повозить с шиком, но, право, не в этакую ведь непогоду?! Впрочем, разбираться не было сил… Он высунулся из-под оледеневшей скорлупки полога: преодолевая ледяное море Исаакиевской площади, метались по ней такие же горемычные пролетки. Но вот и они остались позади… Большая Морская пенилась дождем. Освещаемые тысячами свечей витрины ювелирных и перчаточных домов стояли, словно пустынные сияющие ларцы. Швейцары в расшитых золотыми галунами сюртуках, посыльные в красных фуражках — все попрятались от непогоды. И только алмазные брызги дождя, широкими веерами рикошетя от подножий величественных домов, сверкали во всем своем великолепии, оспаривая первенство рукотворных сокровищ… Эта улица — обитель министров, ученых, сенаторов, и крупных банкирских домов — холила представителей многих знатных фамилий. Сейчас по ее роскошно отстроенной першпективе разбегались последние лаковые фаэтоны и кареты с родовыми гербами… Это аристократический цвет столицы спешно рассыпался по домам, как драгоценный жемчуг по футлярам. Кучера соскакивали, открывали двери, выводили господ из возков, а в приоткрытых дверях их уже ждали озабоченные камердинеры с огромными парусиновыми зонтами… Они достигли Невского. Здесь дома выстроились, как промокшие гренадеры на часах. Всего минута, и сумрачная громада Казанского надвинулась и охватила их могучим крылом… В этот самый миг ледяные хляби над проспектом дрогнули, разошлись огромной полыньей. И из длинной прорехи на город рухнуло тяжелое закатное пламя! Сразу утончился ледяной ливень, и засверкали огненными бусами длинные струи… Быстрый огонь взбежал по колоннаде, вытянулся по арочному размаху крыльев, тронул небрежно фигуры полководцев, и, взметнувшись до золотого яблока на куполе, заполыхал на искре креста. Небо, а с ним и всё безбрежное море мостовой слились в одну стихию такой янтарной чистоты, что от этого зрелища у Штольмана перехватило дыхание. Возница же длинно присвистнул и выразил восхищение по-своему: «едришь твою горшками, прости-хосспади!». Петербург удивительный город. Его идеально расчерченная, равнодушная геометрия каменных глыб, похожая на гигантские письменные приборы, расставленные на столешне чьей-то нечеловеческой рукой, проводит века, вовсе не замечая человеков. В этой великолепной столице людские жизни, их ежедневные усилия, их труд и искусство всякий век, и всякий день ведут изнуряющую войну с жестоким климатом, да негодной почвой. Величественные, надменные красоты ее, лишенные милой прелести и обаятельного хаоса провинций, являются средоточием строгой державной силы. Это город военной мощи, город-плац, город-гренадер. Он всегда навытяжку, и глядит холодным букой, даже когда любим… Его собственные насельники кажутся ему лишними, и Петербург любит разгонять их по тесным квартирам, чтобы отразиться одному в величественном гранитном космосе. Но бывают такие минуты, когда посреди своего космического безмолвия — такого, что даже крысы попрятались и на мостовых ни единой живой души… когда уже ничто не отвлекает Город от самолюбования своими отражениями в воде каналов, он вдруг с неукротимой силой взмывает к небу, будто заслышав тайный зов. Он взмывает ввысь победительным росчерком пера, торжеством сияющей гармонии над мраком. И вот тогда, в эти мгновения, его небесный план проступает сквозь топи болот и резцы гранита — и это проступающее тожественное величие чувствуется всеми. На несколько минут крепостной город с тюрьмою Заячьего острова вместо сердца, начинавшийся c каторги и холеры, являет не бесчеловечный и страшный, а чистый и светлый свой лик! Необыкновенная сила человеческого духа, рвущегося к небу, проявляется, как нигде, в этом графитовом, военном городе. Вот как иногда бывает в Петербурге! Вырвавшись из невозможного сияния, они совершили последний поворот… Ну вот и Надеждинская… Он вышел под дождь на дрожащих ногах. Шинель оказалась пудовой, пальцы онемели так, что уже не разгибались — и он долго не мог отсчитать монеты. Возница тихо ожидал напротив с достоинством выжившего рядового. — Что ж ты такими кругами возишь, шельма? — не сдержал Яков бессильного, плаксивого ворчания, — чай, не майская пора. — Дык эта, вашблагородь… — растерялся кучер, — оне ж мостовую у Большой Подьяческой перемащивают. Летом не поспели, дак тама торцовку размыло совсем, попробуй проедь в ендокой-то смуте! Путь торосами и глиной совсем заволокло… а лошадь-ба не вывезла? А потонули-б?.. Я ить хотел как лучше, — закончил он обиженно. — Благодарю, благодарю за службу… — услышав эти сложные подробности, примирительно забормотал Штольман, и сунул ему целую горсть монет, — ты уж не серчай, брат. Болен я нынче.***
Дворник Евстафий, подъездная нянька, служивший на Крымской мортирным, был человеком сметливым и быстроногим. Еще из окна привратницкой оценив опытным глазом состояние подъехавшего жильца, он распахнул парадное и бросился под ливень. На бегу раскрывая видавший виды парусиновый зонт, подставил Штольману локоть: — Прошу покорнейше, Яков Платонович, обопритесь на меня-с! — Что-то приболел я… Евстафий Петрович… такая неприятность, разотрешь меня водкой? — с трудом выталкивая слова, попросил Штольман и поволочился к дверям. — Всенепременнейше-с, Яков Платонович, зарядим лучшим сортом! — заверил его помощник. Когда их обдало жилым теплом, где в вестибюле по обычаю неярко горели газовые рожки, а на столе привратницкой в уютном окружье свечи разлеглись ржаная краюха и сало, Штольман застонал. — Однако ж… сильно Вас прихватило, Вашблагородие. — взволновался Евстафий. — Ты сведи меня до квартиры, мил человек, сам не подымусь, кажется. — Не извольте беспокоиться, Яков Платонович, доставим Вас в лучшем виде! — так, благоухая махоркой, и чесноком, и беспрерывно подбадривая, служилый помог Якову подняться по лестнице. — От жешь лихоманка поганая, прости Господи… — бормотал он, бережно поддерживая жильца, — давеча деверь мой заболел такоже: кости, грит, будто на дыбе вывернуты, а в глазах прям двоится… И кажный звук по нутру палит, так, что все болит! Дворник отомкнул квартиру ключом из связки на поясе, и они вошли в темную прихожую. Штольман кое-как расстегнул и скинул ненавистную шинель в руки помощнику, тот ловким движением подхватил и взметнул ее на витой отросток вешалки. — Набери дров, Евстафий… Печь хочу растопить, да пожарче, — Яков шагнул, было, к коробу с дровами… и тут его повело. Дворник едва успел подхватить ослабевшее благородие: — Лечь Вам надобно, Яков Платонович… Прям счас. Вы залубенели весь, ну чисто налим в садке зимою. И трясучка у Вас окопная наблюдается, не к добру ето, скажу я Вам, а и вовсе к худу. Всю авось-небось, оторви, да брось, я-то знаю, что говорю, я уж насмотрелся… Тут не крепцую воду, тут доктора потребно звать. Вы поляжите, а я порадею в лучшем виде, сей секунд! Ласково препроводив Штольмана в постель, он проворно побегал туда-сюда, покричал что-то в коридоре, и вскоре блескучее голубое тело изразцовой голландки наполнилось тугим пламенем — по зале разлилось тепло… Пока дворник суетился, Штольман блаженно не двигал и пальцем, и сквозь жар рассеянно думал о чем-то… Поплыли воспоминания, как в сентябре он устроил у себя небольшой званый вечер, на 28-е свое рождение и 12-летие службы у Путилина. Медленно выуживая из памяти по картинке, он вспоминал, как хорошо они сидели тут: и Иван Дмитрич с женой, и Вербинин с белокурой дамой из губернской Аптеки; даже Ицка был — держался чинно; да еще двое сыскарей с дамами. На столе расцветали ароматом севрюжья икра с лимонными дольками, буженина с хреном, и пироги с визигой. Пили хорошее шампанское из «Донона». Пара нанятых лакеев прислуживала расторопно: под общий смех и аплодисменты внесли ананас и торт. Пили, пели, смеялись. Разбили пару бокалов, спели «Собралося нас, усов, полна хата молодцов, много!» и «Настасья, ты, Настасья, отворяй-ка ворота». А раскрасневшись, выходили на вечерний воздух и грянывали: «Как на матушке, на Неве-реке, на Васильевском славном острове», а еще «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке», да и «Боже, царя храни!». Он был зван в свою очередь к кому-то в ноябре, но теперь планы с товарищами придется отменить… Незаметно он провалился в дремоту, и ему казалось, будто кто-то все время тормошил его. За окнами изнемогал столичный ветер, злой картечью бился в стекло, сотрясал рамы… Приходил доктор, обеспокоенно цокал языком. Поил Якова горькими микстурами, после обилия которых жар поблек и съежился в груди, а в теле обнаружилась детская слабость. Доктор составил длинный список порошков и назиданий, и грустно пообещав навестить больного завтра, оставил служить Евстафия. Тот принес два кувшина питья, заставил попить — и Штольман трудно сглотнул с ложки. Мысли завертелись было вокруг артиллерийского расследования… он трудно перевернулся на бок. Веки превратились в гранит, и сознание Якова померкло… Долго ли продолжалось забытье, он не знал, очнулся только раз, когда однажды забытый Евстафий нырнул в гранитное штольманово небытие с огромной пуховой шалью, теплой, пахнувшей сдобой, и тогда обласканный, укутанный Яков увидел сон… Ему привиделись высокие, золоченые, стройные залы со свежевощеными паркетами, на которые невозможно было ступить — так они сияли. Штольман знал, что ему нужно идти — так приказали. Кто приказал и когда, он не знал. Знал только, что отказаться нельзя, а надобно идти. Он принялся высоко и нелепо вскидывать ноги, пружинить тело, но двинуться никак не мог, у него и метра не получалось. Он обозлился, скинул сюртук, потянул жилы — никак. Длинные, сияющие, теряющиеся вдали залы смеялись и не принимали его. Зеркала и огромные малахитовые камины смотрели надменно, львы на майоликах скалили зубы, посейдоны грозили трезубцами… От их напора он вдруг стал уменьшаться, стремительно истаивая в размерах, и, наконец, стал маааленьким-маленьким. Но и тогда ему не нашлось покоя. Паркеты с силой отталкивали маленького Штольмана. В отчаянии он подпрыгнул и взмыл прямо к высоченному лепному потолку, щедро украшенному витыми виноградными плетями. Обнаружив способность двигаться, он стал цепляться за крылышки и пухлые ножки, и прочие отростки лукавых амуров-путти, глядящих из-под лепных ветвей. Он уже довольно далеко продвинулся, когда вдруг раздался торжественный бой часов, и низким басом они пропели: «дай-те-ему-от-вару!». Яков со всего маху ударился лбом в кирпичную стену. И начал падать вниз. Стремглав обрывающимся сердцем он в ужасе понял, что летит кувырком на гигантскую шахматную доску, которая приближалась, разрастаясь внизу квадратным ковром. И фигуры на ней были в человеческий рост, и Яков Штольман понял, что неминуемо разобьется об нее… Тут затрубили слоны, вздымая хоботы; и стражники грозно сдвинули алебарды, и насупились башни. Вот в центр доски выступили фигурки короля и королевы. Заиграла стеклянными звоном дивная мелодия золотых часов, павлин развернул золотые перья, и фигуры задвигались в танце… Какая-то обезумевшая пешка плясала внутри своей клетки все быстрее и быстрее, все выпячивала шапочку, и вдруг — бах! — фигуры лопнули и рассыпались на сотню фейерверков… Медленно и беззвучно осыпались они красными лепестками на блескучий — плашка к плашке — паркет, усеивали камины, а потом долго-долго таяли в звенящей тишине…***
Внезапный стук в дверь разбудил его. Штольман с трудом разлепил спекшиеся ресницы и, бессмысленно моргая, вслушался в темноту. Он не понимал, сколько прошло времени: час, неделя?.. Стук повторился тремя повелительными ударами. «Что за напасть?», — хотел было прорычать Яков, но рычать не получалось, а выходило лишь жалкое сипенье. Досадуя на себя, он медленно сполз с софы и, как был в исподнем — с шалью на плечах, на ощупь, не зажигая свечи, выбрался в коридор. Он отворил входную дверь и яркий свет канделябра пребольно ударил в зрачки. В освещенном проеме высилась пара стройных, немыслимо элегантных гвардейцев. В вицмундирах с алыми обшлагами, золотою канителью по алому нагруднику, перекрещенные золотыми же лентами, и у каждого — по Георгиевскому кресту на груди! В правой руке каждый держал по громадной медвежьей шапке, а в левой — по винтовке со штыком. Они походили на большие лаковые игрушки, только что купленные к Рождеству… Пышные усы, закрученные валиком над бритыми подбородками, усиливали впечатление. За их спинами, в темноте коридора, потерянной луной плавало бледное лицо Евстафия. — Гры-хы-хым-м… — сильно закашлялся Яков, а прокашлявшись, просипел: — Кому я понадобился этой ночью, господа? — Долг требует уяснить, Ваше благородие. Позвольте? Нам надобен господин старший следователь С-Петербургского Сыска, коллежский асессор Яков Платонович Штольман. Извольте ответить — Вы ли это? Яков мигнул на непрошенных гостей: — С кем имею честь? — Вы ли это? — настаивал гость. — Я Штольман. — Честь имеем представиться! — обрадованно гаркнул вопрошавший, — Дворцовые гренадеры его Императорского Величества, капитан-поручик Вахромеев и поручик Остоженский. Велено доставить Вам пакет лично в руки. Дело государственной важности. Штольман не шевельнулся. И тогда кулак с зажатым в нем конвертом качнулся у Якова под самым носом. Штольман длинно и тяжко выругался про себя, длинно выдохнул вслух. И принял вызов. Он сломал сургучную печать, огербованную не просто короной с двуглавым орлом, а грифоном — личным вензелем дома Романовых — и вытянул сложенный втрое бланк. Развернув бумагу, он с удивлением оглядел неровно пляшущие строчки, сплошь усеянные кляксами, и кажется слезами… Кореспондент весьма торопился. В самом низу размещалась личная подпись самодержца, бисерная, перегруженная вензелями: Штольман сразу узнал ее. Там же красовалась и личная царская печать. Не подымая головы, он медленно вытянул руку, принял потрескивающий канделябр из дрожащей ладони Евстафия и, как следует осветив бланк, прочел:Мы, Александръ Вторый Императоръ и Самодержецъ Всероссийский Царь Польский и Великий князь Финляндский Старшему следователю С-Петербургского Сыска коллежскому асессору Штольману Якову Платоновичу
Сударь мой Яков Платонович, в сей час Отечество взывает к сыновней верности Вашей и с надеждою уповает на известную при Дворе деликатность Вашу. Памятуя о многажды выказанной Вами доблести на трудном поприще сыска, с Высочайшим Нашим доверием направляем к Вамъ в руки это письмо. Сим посланием Мы всемилостивейше повелеваем Вамъ послужить Российскому Престолу и незамедлительно явиться в Зимний дворец по весьма неотложному делу в сопровождении предъявителей.Александр II Романов 25 ноября 1878 года
В России монарх не просит, а всемилостивейше повелевает. Испокон века монаршая воля не предвидит последствия своих решений, а уповает на безусловную верность сынов своих, и что бы ни случилось — без сомнений — полагается на их деликатность. Теперь царствующему монарху понадобилась его, Штольманова верность… Болезненно дыша, он в две секунды обдумал положение и понял — дело серьезно. Очень серьезно, и прежде всего — для него. Оставь здоровье, планы, незавершенные дела, да и самую жизнь свою, но исполни нужду императора. А допустишь промах, придется головой отвечать за неудачи Отечества в целом и самодержца в частности. И отвечать придется ему, ему одному. А хуже всего то, что дело на пороге, и отказаться уже нельзя… Эх, как же все это некстати. Он устало прислонился к косяку, и вскользь оглядел гренадеров. Те хранили деловито- невозмутимый вид, будто совершенно всякую ночь они так же запросто встречались с безвестными царскими конфидентами, дрожащими на пороге в смешной шали и одних подштанниках. Треск свечей перекрывал тихое сопение непрошеных гостей. Они молчали. Яков думал. Лихорадка того и гляди вернется. Надо решать… Штольман дернул щекой и произнес: — Когда… Служивые мгновенно вытянулись во фрунт: — Приказано доставить Ваше благородие во дворец сей же час! Любой ценой, и во что бы то ни стало. А ежели придется, то и силой, уж не обессудьте. — Вахромеев помолчал и просительно добавил, — нижайше просим, господин Штольман, едемте! Отечество нуждается в Вас. — Что ж, коли Отечество нуждается — не смею отказать… Господа, дайте мне пару минут. Он оделся потеплее, поверх зимней шинели накинул плащ с башлыком, набросал в рабочий саквояж белья и докторских порошков. Пригладив пятерней волосы и ощупав отросшую щетину, насадил на ходу фуражку. Двигаясь следом за крепкими гвардейскими спинами, он предусмотрительно сунул в ладонь дрожащему как былинка, бледному Евстафию ассигнацию: «проследи за хозяйством, братец, кто знает, когда теперь вернусь…». Едва распахнули двери в петербургскую ночь — их встретил все тот же жестокий ветер. Ледяной, беспощадный ветер, вколачивающий тьму в знобкие ноздри. Обжигающий скулы хлестким дождем. Штольман стянул в горсти ворот, нервически зевнул в кулак, и нахохлился… В неприметной и дорогой, обитой изнутри ласковым бархатом карете было просторно и сыро. Вахромеев дернул витой шнур, и экипаж резво тронулся… Через четверть часа сырость забралась под слои одежд — привычно, будто давняя любовница, прижалась к телу своими ледяными щупальцами, и вырванный из уютного тепла Штольман совершенно проснулся. Они мягко и споро ехали сквозь ночной Петербург. Слезящиеся икринки фонарей, сметаемые дождем, уносило прочь. Резкие ладони ветра подгоняли карету глухими ударами и дождь градинами рассыпался по круглой обшивке: р-руп-р-руп-руп-п… Яков слабой рукой потрогал лоб: жар пока не вернулся, и это единственное, что было хорошо. Думать ему совсем не хотелось, но именно сейчас необходимо быстро понять: что явилось причиной великодержавного штурма его скромной обители? Какие обстоятельства заставили царствующего Романова вспомнить о существовании простого сыскаря? Так, сколько еще ехать до Дворцовой: двадцать минут, не меньше? Должно хватить на быстрое размышление. «Обычная кража во дворце — посуды или дорогих украшений? Навряд ли. Своя полицейская служба имеется: отборные городовые, да околоточные, как раз для таких дел; к тому же, подобные происшествия не любят выносить из дворцовых стен… Убийство? Тогда бы сразу вызвали обер-полицмейстера, затем уж послали бы за Путилиным, а уже после — добрались бы до него. В крайнем случае, прислали бы скучного вестового на Офицерскую, а не цвет гвардейской дворцовой службы для личных поручений. Тоже не то. Может быть, расстроенная внутренняя политика толкнула самодержца на такой отчаянный шаг? Штольман принялся вспоминать, что нынче творится в пределах отчизны. Турецкая кампания окончилась всего полгода назад ценой половинчатого для России, хотя и почетного Сан-Стефанского мира. Однако, Англия и Австро-Венгрия встали на дыбы и добивались пересмотра договора. Европа была беременна большой войной, несравнимой по масштабам с турецкой кампанией. Сколько потерь, сколько бед она принесла бы, ввяжись Петербург в войну со всем светом? И самодержец, смиряя гордость, уступил — договор был пересмотрен в Берлине, но… Газеты взорвались негодованием, не желая понять уступок. Представители различных общественных полюсов — от Аксакова до Каткова — разражались гневными тирадами на собраниях, и в печати. На каждом перекрестке под сереньким небом столицы ругали позор русской державы, а в среде военных и того страшнее. Всё в державе ходило ходуном. Кровопролитная Плевна, злоупотребления и хищения прямо в обозах, большие человеческие потери — разозлили русское общество, и оно ждало сатисфакции. Солдатам в награду пообещали земли, когда они вернутся в свои деревни после крови, окопного поноса и вшей. Но обещания, как водится, не вылились ни во что, кроме волокиты и казнокрадства. В стране началось крестьянское движение. Конечно, это сильно беспокоило монарха?.. В этот пугающий год студенты устраивали стачки, народники пропагандировали народу революцию, «Земля и воля» брала реванш за прошлое… Всё вокруг стягивалось кольцом вокруг монарха и аристократии. Все ждали чего-то неизвестного, но ужасного. Штольман читал в «Вестнике права» о преобразования госсовета и земских собраний, но все это было беспомощно — тасовали одних и тех же министров, как засаленные карты в колоде. И крестьянские волнения, и глухое раздражение военных и разночинцев, и обиженные земства — стали бременем для монарха, Штольман понимал это! Так что же? Государь, сам не свой, послал за Штольманом? Какая чушь. Чего хочет от него Александр? Происходящее было совершенно непонятно». Так ни до чего не додумавшись, и устав от бесплодных гаданий, он взглянул на конвой: гвардейцы не издавали ни звука, сидя вышколенными истуканами. Конечно, они ничего не знали. И Штольман ни о чем не спросил. Но все же что-то сказать хотелось. — Что за погода нынче, господа? — хрипло проговорил сыщик. Погода — прекрасная тема для беседы со всяким петербуржцем. Она всегда выручит и разрядит напряжение, и обсудить ее можно даже с конвоем. — Вот уж верно, Ваше благородие, вот уж верно! — обрадованно воскликнул Вахромеев, — редкое дрянцо, а не погода. От ветра уже какую неделю кишки стынут! Половина роты зубами мается, а ноябрь этот все никак не кончается. — Самое тяжкое время для жизни, ни солнца, ни снега. — разразился житейской философией до сих пор не издавший ни звука Остоженский. Он пощипал холеный вороной ус, и завел вдохновенный рассказ о долгожданной подлёдной ловле в январе. В конце концов, что еще без опасности для мундира можно обсудить служивому петербуржцу, пусть даже и с арестованным?.. Снова замолчали. Качаясь на рессорах, мчалась карета. Молча глядели в пустоту перед собой исполнительные служивые. Молчал Штольман. Нырнули в Арку Главштаба и, въехав на Дворцовую площадь, встали ровнехонько у Комендантского подъезда. — Который час? — спросил Штольман. — Около трех пополуночи, — ответил служака. Караульные дали залп.