Эпилог
3 августа 2018 г., 11:42
Двенадцатого сентября тысяча девятьсот сорок пятого года в три часа пополудни Сара Розенфельд сошла с поезда на Кенцавский перрон.
После лечения у нее уже отросли волосы, но, даже глядя через окна вагона на волнительное приближение вокзала, девушка представляла, как каждый будет смотреть на ее коротко стриженную голову. Сара ошибалась, оставаясь такой же красивой, как и раньше, хотя красота ее сейчас была измученной и заостренной. В тускло-черных глазах мелькали постоянная тревога и прикрытый спокойствием ужас прошедших лет.
Боясь плачущей и ликующей толпы, она долго оставалась в вагоне, но потом все-таки решилась окунуться в их добродушное приветствие. Перрон завалило бывшими заключенными женских концентрационных лагерей и розами.
Целое поле из роз. В голову Сары вдалось гнетущее чувство бывшего успеха, злой аромат несбывшейся мечты. Точно все цветы мамы раздавали сейчас, чтобы поприветствовать освобожденных. Ей вспомнился папа и брат, который уже должен был быть таким взрослым. С содроганием оглядываясь по сторонам, она видела одни незнакомые лица, говорящие и плачущие незнакомыми голосами и подумала, что ее некому встречать. Все толпились около вагонов, толкая и пугая Сару.
— Девушка, вы из «Химеры»? — спросил молодой человек, обдав ее тонким ароматом букета. — Держите, пожалуйста, это вам. Добро пожаловать домой, — он вытянул из середины алую розу и протянул Саре.
— Спасибо, — кивнула она, чуть не пронзив пальцы шипами. - А вы не знаете...
Это не был Исаак. Она не знала, как он выглядит сейчас, в чем одет, как изменился его голос. Жив ли он. Вдоль перрона протянулось бездонное счастье, не делясь, однако, с ней ни частицей. Сара вглядывалась в лица, извиняясь, что портит своим одиночеством чужую радость и шла против потока. Ни папы, ни брата нигде не было: «Папу убили, а он меня не ждет», — так подумала Сара и остановилась, покачиваемая толпой.
Конец вокзала был близок. Многочисленные розы поднимались и спускались, ломались и падали, топтались и прижимались к слезам. Среди прочих пар и семей были и такие, как Сара — одинокие и не знающие, куда спрятать свой страх перед новым пустым миром.
Родной город мог быть жесток. Но всегда должен быть кто-то.
«Сара! Са́рочка!» — раздался, как вспышка, звонкий знакомый голос. Сара стушевалась, сжалась внутри, но никого не увидела. Тут, там люди. Все не те. Тогда снова, повыше и ласковее: «Са́рочка! Это я. Я здесь».
Тогда она увидела брата, стоящего под аркой с черной надписью «Кенцав». Его не захватила толпа. На нем было надето нечто среднее между сюртуком и укороченным пальто. Горчичного цвета, с огромными пуговицами на полах и рукавах. Исаак ненавидел свое одеяние вместе с жалким серым шарфом, но именно оно было самым выгодным для покупки. Сара тоже подумала об этом, ведь брат всегда любил красивые вещи.
Такой высокий, совсем взрослый. Даже клок седых волос на темечке. Это уже не тот мальчик, который постоянно обзывался, называя сестру шелухой и пискухой. «Боже. Ему уже двадцать один год».
Папы нет. Исаак пришел к ней один. Сара, закрыла рот рукой, не зная, как не зарыдать, упав прямо на перрон: «Я не вернула Нору. Прости меня!»
Она была одна. И Исаак подходил, смотря на сестру, как будто разочаровавшись в этом. Ей страшно было на него смотреть, на этот недовольный взгляд, в чем-то ее упрекающий: «Это не мой Исаак». Слова были тревожны, но Саре необъяснимо приятно стало произносить это «мой», ведь ничего «ее» — личного, собственного и родного уже не осталось. И она понимала, что брат, изначально имевший небольшую душу, оскудел ею совсем.
Исаак подошел к ней совсем близко, видя мокрые дорожки на щеках, аккуратно поцеловал сестру в лоб и обнял так, чтобы раздавить розу: «Са́рочка, здравствуй». Рыдая, она прижалась к нему, уткнулась в шею, пахнущую табаком, и стала просить прощения за то, что вернулась без Норы. Брат гладил ее по спине, успокаивая и не выдавая того, что не слушает ни единого слова: «Все, все. Теперь вместе, не плачь».
Он ждал ее с того момента, как объявили, что в Кенцав эвакуируют бывших заключенных «Химеры». Но говорить об этом, как и о том, что любит ее больше всего на свете, он не стал не то от трусости, не то от предположения, что нужно оставить все как было.
С вокзала они вышли молча. Сара шла, сжав плечо Исаака и боясь отстать от него и потеряться. Розы не было. Она облетела к его счастью.
Он снимал крохотную комнату далеко от улицы Сенкевича. Там была софа, стол, портрет мамы под стеклом и печатная машинка — все, что ему нужно было. В ней они пили чай и курили за столом, не разговаривая до вечера, а только смотря друг на друга.
С розовым закатом к Саре пришла решимость:
— Нору убили в январе сорок четвертого года. Я не видела, но мне сказали, что ее придавило нарами и Ирма, надзирательница, забила ее плетью до смерти, — она помолчала, ломая руки. — Прости меня. Я не была рядом с ней. Я была с офицером в это время. В Здании 5. Я хотела уговорить его взять Нору сюда, потому что тогда она страшно болела, и он, мне казалось, согласился. Я пришла к ней… Нора была против. Она не презирала меня за то, что я сплю с офицерами за жизнь, и не обиделась на мое предложение. Все презирали, а она нет. Она просто отказалась… Нора… — Сара быстро вытерла глаза, всхлипнула и, кашлянув, заговорила тверже. — Я видела только ее тело. Она была… такая худенькая… Скоро офицеру я надоела, потому что забеременела, он отвел меня к доктору. Детей у меня не будет никогда. И фактически, и морально. Я не могу видеть, как они болеют. Мне даже страшно брать их на руки… Их было так много у нас. Выносили на руках маленькие скелетики. Ими топили… Потом в январе, в двадцатых числах, кажется, самолет разбомбил склад с топливом, человек семьсот тогда погибло. Крематории дымили, все небо черным было… Немцев тоже пожгло от взрыва. Но вот что странно… Мне было жалко одного офицера, переводчика нашего, молоденького совсем. Кто-то застрелил… случайно. Он был единственным из немцев, кто не бил меня. Он вообще меня не трогал. Приходил, разговаривал, но и то будто вымученно. Такой интересный, вежливый, совсем как Норочка. Подкармливал наших понемногу. Жалел нас. Хорошенький мальчик был, мне сказали, деток из барака выпустил, чтобы разбежались, когда бомбежка началась… Нескольких вернули. Остальные, значит, выжили, да? — ответа не было, брат взял полупустую пачку и закурил. — Прости меня, Исаак… Я много говорю… А ты как? Как…
— Тихий город, Са́рочка, — ответил Исаак, ничего не выражая. — Что тут рассказывать? Мы с папой пробыли в том же работряде до сорок первого. Папу застрелил патруль летом того же года, а где похоронили, я так и не узнал. Про маму тоже. Лану, если помнишь ее, расстреляли около Холмов вместе с остальными. Их перезахоронили, я хожу иногда, — он вздохнул, волнуясь, затянулся. — Сейчас работаю литрабом* у Пеньковского, помнишь его? Он в Варшаву поехал с книгой, вроде хорошо приняли. «Вхождение в эмпирей».** Может, слышала? Больше половины я написал. Видимо, призвание такое — царапать по бумаге. Ну, выбивать текст на клочках, — точно стесняясь, он кивнул на печатную машинку. — Образование перестало ждать меня, как видишь. Какая ирония судьбы, Сара, не хотел больше быть рабом, слышать снова это слово, хотел перестать ненавидеть себя, как Вейнингер или Лессинг, ***, а тут жизнь опять подвела — «раб». Литраб. Ладно, всегда есть хорошее. Я так рад, что ты вернулась. А еще я написал Костику. Поедешь со мной в Петербург?
«Сара (зачеркнуто) Са́рочка!
Я ушел ненадолго в Большое гетто (плотно заштриховано) в гости.
Не волнуйся, пожалуйста. Вернусь около девяти.
Я сделал тебе еще бутерброды — они на полке.
Исаак».
Розенфельд написал это на вырванном листе, когда сестра уснула прямо за столом, уткнувшись головой в руки перед собой. Он не стал ее будить, чтобы переложить на диванчик, и немного боялся, что Сара напугается, когда увидит, что его нет. Но она спала крепко, легонько посапывая.
Он, заставляя себя, шел по тротуару уже не Большого гетто, а обычного района мирного Кенцава. Небо хмурое.
Сгоревшая квартира на улице Сенкевича уродливой чернотой смотрит на Исаака, обвиняя его в своем виде. Окна разбиты, внутри хаос. Печальная молоденькая девушка, пачкая пальцы об сгоревший подоконник, спрашивает:
— Здесь жила Аделаида Розенфельд?
— Да, здесь.
Она так напоминает своей легкостью Лану, исчезнувшую около Холмов.
«Я не могу оставить их». Исаак добавил шаг, затянув посильнее шарф.
Улица Тимошевского. Знакомое, но не восторженное чувство от воспоминаний. Ни одного тела. Нет малютки с отстреленной головой. Кафе не грозит евреям.
Исаак подошел к распахнутым дверям подъезда, постоял и вернулся. Забытый подъезд незабытой девушки. Она жива. Хоть кто мог погибнуть около нее, но…
«Выживу только я», — посыпая пеплом блокнот, вырывая и комкая листы, с четвертого раза он вывел красным карандашом:
«Привет. И вот я снова с тобой.
Сестра одна, и моря быть не может.
Я все еще гублю тебя.
Но!
Во вторник в «Мимозе» поет Алякринская.
Приходи — будем танцевать.
Ворона».
Он поднял глаза на балкон второго этажа. Пуст. Кукольного домика нет и, наверное, давно.
Зачем лезть на балкон без надобности? Как представиться при встрече на пороге квартиры? Кто он ей? Тот, кто поклялся в дружбе до смерти? Зачем так делать человеку, у которого уже отбирали жизнь? А, может быть, вообще… зачем все это?
Лист свернулся в два раза. Исаак коротко вздохнул и повернулся, нервно чувствуя взгляд.
Неприятный холодок на Тимошевского. Широкая дорога. Она. Урсула Каминска. Белокурая, фарфоровая. В руках у нее огромный букет ненавидимых роз.
Великолепное синее пальто. Огромные слезы, зеленые глаза.
«Розовое поле на вокзале сотворилось из-за нее», — нахмурившись, подумал он.
Розы падают ей под ноги, и улица поглощает запах проклятых цветов.
Примечания:
* Литраб (аббр. от «литературный работник») - автор, за вознаграждение пишущий тексты за другое, как правило известное, лицо. Его имя при этом в книге не указывается.
**Эмпире́й — в античной натурфилософии одна из верхних частей неба, наполненная огнём. В «Божественной комедии» Алигьери Данте, эмпирей — бесконечная область, населённая душами блаженных, созерцающих Бога. Блаженные и проклятые (цикл Босха).
***Еврейская самоненависть — термин, используемый в контексте лиц еврейской национальности, придерживающихся антисемитских убеждений. Концепция получила широкое распространение после публикации в 1930 году книги Теодора Лессинга «Еврейская самоненависть»