***
— Это может быть раздвоение личности? — Не в этом случае, — психолог, пожилой щекастый мужчина, покачал головой. — Для воображаемого друга и впрямь слишком сложно. Чаще всего дети придумывают друзей своего возраста, а тут… Хюмашах вздохнула и вгляделась в остатки кофе на дне чашки: — Другие тоже так говорили. Мне вас рекомендовали, Онер-бей, как лучшего детского психолога в Стамбуле. Онер-бей заерзал на диване, расстегнул обтягивающий пиджак и огляделся. Хюмашах следила за ним с еле заметной надеждой. — Я пообщался с мальчиком и могу сказать, что он здоров. Немного замкнут, но так бывает… С его-то уровнем стресса… Никаких Пинханов он не упоминал. — Верно, — Хюмашах отставила чашку. — Пинхан ушел. Еще в начале января. Но если бы Мустафа о нем забыл, я бы к вам не обратилась. Мустафа говорил, что Пинхан повесился на своем галстуке. Онер кашлянул и чуть не расплескал кофе. Забормотал что-то о стрессе, заявил, что не видит тут проблемы. — Дети… Нынешние дети такие, знаете… Нежные. Много заботы им нужно. Почему Мустафа стал таким? Потому что в семье наверняка были ссоры… Вы его тетя? А родители? Хюмашах резко захотелось его выгнать. Психолог своими пухлыми пальцами залезал ей в душу, он не знал ничего… Разве слово «стресс» может описать произошедшее в семье Османоглу за последние месяцы? Нет, это горе, безысходность, тупик. Они с Мустафой одни в огромном доме. Фахрие и Махмуд сбежали за границу, отмахнувшись от полиции, Дильруба перевелась в интернат, Ахмед зачем-то подался в Адану, забрав все вырученные с продажи акций деньги… Дом словно был цепью, удерживавшей их всех; и смерть Мехмеда разбила эту цепь. Глядя на тонкие, как пух, волосы Онера, слушая его лекции о стрессе и заботе, кивая, Хюмашах понимала, что нормальной жизни теперь не будет. Не будет школы, прогулок на выходных, поездок к морю, а вместо этого придут психологи, молодые и старые, предлагающие все — от простого внимания до электрошока. Мустафа был болен. И самым страшным было то, что Мустафа научился притворяться здоровым. Теперь дверь его сознания не так-то легко открыть; впрочем, Хюмашах не хотела бы туда заглядывать. Копоть всех семейных пожаров оседала в его душе. Чего еще можно было ожидать? Онер-бей ушел только через час. Из всех его советов Хюмашах запомнила только один — уделять ребенку больше внимания. Она и так уделяла. Спала с ним в одной комнате. Мустафа приспосабливался к ограничению свободы, мутировал, как вирус: проводил больше времени в ванной, задерживался после школы, накрывался одеялом с головой и что-то шептал там самому себе. Внешне он оставался ребенком, но Хюмашах иногда боялась подступиться к Мустафе — таким не по-детски тяжелым становился его взгляд. Она боялась, что Пинхан теперь живет у Мустафы в голове. Разводы на дне чашки говорили, что скоро придет гость. Хюмашах вгляделась — казалось, она видит высокого плотного мужчину. Зюльфикяр… В тридцать пять лет любовь становится густой, как черный кофе, крепкой, надежной. Хюмашах верила ему, верила себе, не было ссор, ревности, их отношения плавно катились к финалу. Скромная свадьба, Мустафа, свои дети. Простая тихая жизнь. Особняк давил камнем лестниц, деревом перил, запахом кофе с кухни, громадными окнами, столами, десятками комнат… Мустафа прятался где-то наверху, в опустевшем лабиринте, где некогда звучали родные голоса, и Хюмашах не хотела подниматься к племяннику. Она еще долго сидела, разглядывая пустую чашку — просто так, уже не видя, — а потом выпила воды и впервые подумала о побеге. Деньги у нее были: несколько дней назад здание, в котором раньше находился бордель, купили. Уезжая, Ахмед отказался от прав на особняк, и Хюмашах могла избавиться от дома, где провела беспечную юность. Хандан могла бы претендовать на что-то, но Хандан тоже уехала, оставив короткое сообщение: «Не держи на меня зла». Пусть будет счастлива, лениво подумала тогда Хюмашах, а потом вспомнила, что по вине Хандан умерла мать… но месть, давно заглушенная, не сумела проснуться. Слишком многое стало неважным: наркокартель брата, девушки, которыми торговала мать, преступление невестки, Фахрие и Махмуд, все-таки оказавшиеся родственниками… «Дальние, — сказала Фахрие сегодня утром. — Очень дальние родственники. Ничего такого не будет. А если и будет — уже все равно!» Хюмашах завидовала младшей сестре, которая так легко смогла оставить все. Побег — это малодушие или смелость? — Тетя! Хюмашах вздрогнула и резко обернулась. Сзади стоял Мустафа. — Тетя, где Ахмед? — Уехал, — Хюмашах притянула его к себе, погладила по светлым кудрявым волосам, успокоилась. Внешне Мустафа был ребенком. И не стоило заглядывать в его душу, стоило принять его игру и притвориться незнающей. Так было проще. А Хюмашах, прожившая в ненавистном Египте столько лет и даже не подумавшая о разводе, не любила сложные задачи. — Оставил меня? Вы все меня оставили. — Я не оставила! — горячо зашептала Хюмашах, целуя Мустафу в щеки и в лоб. — И никогда не оставлю! — Пинхан когда-то говорил, что люди вообще склонны к переменам. Оставляют все. И всех оставляют. Хюмашах прикрыла глаза, потом зажмурилась. Не сдержалась — заплакала. Мустафа почти всегда так говорил; учителя хвалили его, а она боялась этих новых слов, сложных предложений, философии в речи восьмилетнего ребенка. Все это было ужасающе ненормально. Мустафа просто стоял, глядя себе под ноги, и что-то тихонько бормотал. В этом светленьком ребенке вырос, как черный ком, эгоизм; Хюмашах понимала, кто виноват, но единственным наказанием было бы забвение могил, мертвым уже никак не отомстить. У нее был Мустафа. У нее была Дильруба, в тринадцать лет вздумавшая стать свободной, сбежавшая даже от любимого брата. У нее был Зюльфикяр, который сейчас открывал дверь своими ключами. Хюмашах не сдвинулась с места, пока широкие ладони не взяли ее за плечи, а потом, отпустив Мустафу, развернулась и прижалась к знакомой кожаной куртке, плача уже открыто. — Я это… — Зюльфикяр запнулся, кашлянул и вдруг заговорил совсем не о том: — Щукина убили… Похоронили его вчера, вот… А толку от его смерти — картель мы так и не накрыли. Отослали нас с Бураком в Турцию. Теперь все, Хюмашах. — Теперь все, — тихо повторила она. Зюльфикяр несмело погладил ее по голове и замолчал. Хюмашах глубоко вздохнула, отпрянула и вытерла слезы, повернулась к Мустафе, который ногтем чертил что-то на коже дивана. — Теперь все, — слова были настолько простыми и глубокими, что хотелось повторять их всю жизнь. И мысли о побеге показались глупыми: куда бежать, от кого? Хасан исчез, унес с собой годы ее страданий, теперь Хюмашах вновь может быть счастлива — в доме, откуда уходила с рыданиями. Остаться — это смелость или малодушие? Она хотела вновь обнять Зюльфикяра и сказать ему что-нибудь завершающее, теплое, но тут зазвонил телефон. Прислушиваясь к неприятно звонкому женскому голосу в трубке, Хюмашах понимала, что лишь перед смертью, выдыхая последний воздух, говорят: «Теперь все». Непрерывность жизни, неделимость ее на этапы теперь пугала. В глазах щипало от недавних слез. — Хюмашах Османоглу? — спросил звонкий голос. И, не дожидаясь ответа, продолжил: — К вашей племяннице приходил некий Махмуд Османоглу. Назвался ее братом. Хотел с ней поговорить, но Дильруба отказалась. — И что?.. — Махмуд приходил вчера. Сегодня утром, сразу после завтрака, Дильруба пропала. Мы посмотрели — вещи ее на месте. Хюмашах схватилась за рукав Зюльфикяра, чтобы не упасть. Та женщина говорила что-то еще, но в голове Хюмашах был только густой звон, словно ударили кулаком по медному тазу. Пусть, сказала бы она. Дильруба очень любит Махмуда, пусть будет счастлива с братом и Фахрие в Америке — или куда они подадутся. И неважно, что с Махмуда не сняли все обвинения. Пусть, сказала бы она, если бы не знала, что Махмуд и Фахрие улетели в Америку ночным рейсом — задолго до того, как пропала Дильруба.***
Николай и сам не понял, как добился этого. Империя, в которой он раньше был пешкой, покорилась ему, Щукин умер глупо и быстро, как умирают великие. Точка, завершившая его историю, стала для Николая отправной. Серое пальто, легкое, под стать теплой зиме Аданы, где выращивают апельсины. Давно облетевшие деревья на заброшенной плантации — ряды мерзлых стволов на десятки гектаров. Пистолет под рукой. Ахмед, рассказывающий что-то, размахивающий руками, похожий на подростка, которого впервые оставили дома одного. Темные пятна на сгибах его локтей, которые Николай увидел вчера в номере, — следы язв от уколов. Бывший наркоман, ставший наркоторговцем. Николай незаметно усмехнулся. Вчера они обсуждали контракт, и Ахмед повторил: «Почему я?». Но в этот раз он ждал настоящего ответа, и Николай заявил, что другого выхода у брошенной империи не было. После ареста Щукина завод встал, продажи резко сократились, барыги разбежались, как овцы, потерявшие пастуха. У Ахмеда — деньги и влияние среди остатков турецкой ветви, в Турции — спокойствие дальних провинций, где можно спрятать производство. И люди, варившие кокаин уже много лет, будут работать лучше новичков. «К тому же, — добавил Николай, — я никогда не понимал стратегию Щукина. Он хотел забрать все в одни руки, перенести картель в Россию, но это как таскать все документы в одном кошельке. Накроет полиция — пиши пропало». Ахмед удовлетворился ответом. Его, умного лишь на вид, всегда было легко обмануть — за несколько дней, проведенных в Адане, Николай в этом убедился. — Однажды я был влюблен, — рассказывал Ахмед. Николай начал прислушиваться — после встречи с Бахар эта тема неожиданно стала ему близка. Бахар… Было в ней что-то необъяснимо красивое, притягательное; Николай лишь слегка улыбался, думая о ней. Но раньше не было даже улыбок. Девушки проскальзывали теплыми тенями, оставляя запах раздражающих духов и смутную тоску по первой любви. — … А потом она нашла себе парня и свалила. Я забыл ее! Не забыл, подумал Николай. Эгоистичная любовь — самая крепкая. Ахмед, в тонкой черной куртке, бритый, свежий, слишком молодой, был похож на блоху, которая прыгает выше своей головы, чтобы доказать непонятно что. Николай предпочел бы ему Керема Янардага, директора завода, но труп Керема давно унесло Черное море. Николай нашел его в той рыбацкой лачужке, у порога которой спрятал деньги, — каша вместо лица, нелепо раскинутые руки, голые, как у цыпленка, ноги. Керем был его другом, и Николай отдал ему последний долг. Они гуляли уже слишком долго. Нужно было возвращаться в отель. Рабочие перевезены, место для нового завода выбрано, наспех приготовлена первая партия кокаина, после которой дело пойдет на лад. Рабочие не знали Ахмеда, лишь фамилия, остаток старой силы, удерживала их. Старший сын был бы полезен, но Махмуд, говорят, улетел в Америку. Улетали все, убегали по небу и земле — непонятно от чего. Шестнадцатое января, хмурый день, один из тысячи таких же. Николай вздохнул. Небо было слишком серым, а мир — слишком обычным для такого мгновения. Не было речей, истасканных Голливудом, не было извинений и дрожи в руках. Николай просто остановился и посмотрел Ахмеду в спину. Подождал, пока тот не обернулся. Достал пистолет и прицелился. Ахмед побелел — это было заметно даже в бледный зимний день. Глупо открыл рот, закрыл, сглотнул. Выдохнул. Но в глазах его не было удивления — и Николай понял, что Ахмед знал с самого начала, знал, что такой будет его судьба. Поэтому был таким открытым и веселым, поэтому рассказывал все, поэтому голос его иногда подрагивал… В глазах Ахмеда была тоска. Видно, он знал, что так будет, но не хотел этого, надеялся на лучшее, на сострадание… Как студент, не выучивший ничего и думающий, что как-то сдаст экзамен. — Незачет, — улыбнулся Николай. — Ты — сын своего отца. Мехмед Османоглу тоже был таким. Мало силы, много гордости, лень, сон, рассеянность. Ахмед сделал шаг назад, и в этот миг он, такой тщедушный на фоне уходящих к горизонту аллей, был похож на ребенка. Николай прищурился и выстрелил. Ахмед покачнулся и вдруг закричал — громко, с болью и горечью, так протяжно, что Николай выстрелил еще раз, уже в голову. Крик оборвался механически резко. Ахмед упал на черно-белую от снега землю и застыл, лишь торчало его согнутое колено. Николай сунул пистолет за спину, одернул пальто и, отвернувшись, пошел прочь. Сегодня нужно было перевезти товар в Крым через старые связи. И привезти деньги. И начать постройку завода. И позвонить Бахар — в этот раз она должна взять трубку, ведь и в ее глазах блестело что-то неуловимо близкое, когда они встретились в «Султанате». Николай улыбнулся и, спрятав руки в карманы, зашагал быстрее. Старый новый мир терпеливо ждал его.***
«Рассказать, как он это сделал? Рассказать, а?» «Глаза его… Навсегда запомнила. Такие… как копья, знаешь? Два копья. Насквозь прошли. Он был таким спокойным… всегда был спокойным. И точно не турок». «В твоей жизни будут мужчины, может, больше, чем в моей. Почему ты так на него похожа? Вылитая. Уйди!» «Как его звали? Зачем тебе знать его имя? К нему уйти хочешь? Оставишь меня?» «Он сказал, что его зовут Девлет. Настоящее или нет — не знаю. Девлет* — достояние…» «Чем ты виновата? Закрой рот! Выродок! Ты — мое проклятие, не будь тебя, у меня была бы жизнь… Уйди!» «Твоя мать умерла, дочка. Ушла, понимаешь? Теперь ты будешь жить в другом доме…» Тогда Лейла усмехалась совсем не по-детски, рассматривая притворно добрые лица работников детского дома. Труп матери не вызывал у нее той благоговейной жалости, которую испытывают к близким; Лейла боялась трупа и в то же время хотела прикоснуться к нему, узнать, каковы мертвые на ощупь. Злоба и ненависть, таившиеся в матери столько лет, превратили ее лицо в вытянутую гневную маску, и в какой-то момент Лейле захотелось ударить мать. В первый и в последний раз. Вот уже пять лет Лейла жалела, что не ударила тогда. Она стояла у могилы Девлета Гирея — девочка в неизменной черной толстовке, делающей ее почти бесполой. Все ушло и забылось: побои матери, отец, использовавший Лейлу как скрытую камеру, Крым, Николай, Шахин и Мехмед… Паутина распалась на нити. Ветер чуть ерошил короткие волосы. Лейла достала из кармана пакетик, раскрыла его, высыпала на ладонь комья сыроватой земли. Не было в ней ничего особенного — просто земля, неприятно холодная, такая же, как на могиле Девлета. Лейла помяла ее немного, вздохнула — и бросила на могилу. — Теперь вы вместе. Это была земля с могилы ее матери, Элиф Онат. На задворках старой махаллы притаился холмик, окруженный камнями, с простой дощечкой вместо плиты. Шахин оплатил похороны своего брата, и Девлет лежал, придавленный тяжелой плитой; даже в смерти был контраст. Но они одинаково станут прахом. Сравняются хотя бы перед самым концом. Лейле было холодно и одиноко в тишине зимнего кладбища. Она села на край могилы, на гладкий мрамор, и посмотрела вдаль, будто хотела разглядеть свое будущее. У нее были деньги: достаточно, чтобы переправиться за границу или купить домик в пыльном Диярбакыре. Достаточно, чтобы сбежать от внезапно вспыхнувшей заботы братьев Гиреев. Племянница. Лейла хмыкнула. Не нуждалась она в заботе — никогда. Что Шахин с Мехмедом, едва знающие ее, могут дать? Школа, университет, работа, замужество, дети… Сценарий скучных мелодрам, счастье масс, жизнь как движение к смерти. Лейла не хотела так жить, не хотела открываться малознакомым «родным», не хотела разбивать камень своего сердца. Знала — если разобьет, не соберет потом. В мире драк, жестокости и белой пыли ей нельзя было раскисать. «Не раскисай», — сказала себе Лейла еще в десять лет. «Не раскисай», — повторила она сейчас, вставая и вытирая дурацкие слабые слезы. — Я пришла! Лейла была готова к этому окрику. Она обернулась и, улыбнувшись, кивнула: — Молодец, Дильруба. До последнего Лейла сомневалась, думала, что избалованной девчонке из богатой семьи не хватит смелости. Но Дильруба была здесь, одетая в дорогое зеленое пальто, с наушниками на шее, с рюкзаком за плечами. Контраст, подумала Лейла, пряча покрасневшие руки в карманы. Ветер погнал пакетик из-под земли меж надгробиями, затем поднял и унес в неизвестность. — Что будем делать? — спросила Дильруба. Лейла взяла ее за локоть: — Будем выживать. Ты все сделала, как договаривались? — Сделала. Все подумают, что меня выкрали. Махмуд улетел, а другие меня искать не будут. Лейла сильнее сжала руку Дильрубы: — Слушай, ты же действительно решилась уйти? Некоторые вены режут, неглубоко, чтобы привлечь внимание. Ты же не из таких? Дильруба посмотрела на нее прямо и без колебаний покачала головой. Лейла кивнула, отпустила ее и незаметно выдохнула, выпуская накопившееся волнение. — Сначала пойдем к набережной, там мой знакомый, Сами. Он поможет с паспортами. Продержимся в Турции еще немного… Когда послышались тяжелые шаги, Лейла и Дильруба были уже у ворот. Еще немного — и мир принял бы их, девочек-подростков, давно потерявших детство, в холодные объятия. Но шаги резко приблизились, и кто-то схватил Дильрубу за плечо, остановил ее. Лейла обернулась. За ними, покрасневший от ветра и ярости, стоял Махмуд, который «улетел в Америку». — Ну здравствуй, сестренка, — процедил он, хватая Дильрубу и за руки. На мгновение она стала вялой и безучастной, будто появление брата оглушило ее, а затем забилась в его руках, как пойманная птица, глядя с темной ненавистью. — Отпусти! Ненавижу тебя! Всех вас! Лейла отступила, вдруг почувствовав себя ненужной, жалкой. — Что ты там собиралась сделать? Куда сбежать хотела? От кого? Думала, я оставлю тебя? — Иди к черту! — кричала Дильруба, но брат уже обнимал ее, и было ясно, кто победит в этой маленькой войне. «Он тоже провалился в болото, — говорила Дильруба раньше. — Обещал вытащить — не смог. Наркота не отпускает так легко». Семья не отпускает так легко. Махмуд подхватил сестру, поднял ее, как ребенка, и тут Дильруба, обняв его за плечи, заплакала. У Лейлы сильно закололо в висках, руки дрогнули, но она сжала кулаки, не позволяя себе расслабиться. Еще немного — и Махмуд посмотрел бы в ее сторону, узнал бы в ней девочку, некогда запертую в логове Девлета; но Лейла, резко развернувшись, бросилась бежать. Парк, улицы, угол старого кирпичного дома, подземный переход. Лейла споткнулась на последней ступеньке, слетела, ударилась коленями о грязный кафель. Телефон выпал из кармана, отскочил к стене. Лейла подползла туда, села, подтянув к себе колени… и расплакалась. У нее совсем не осталось сил. Она плакала долго, вспоминая все обиды, пинки, бега… Задыхалась, скулы сводило, слезы поднимались откуда-то из горла, выливались, появлялись вновь… Было в объятиях Махмуда и Дильрубы что-то щемяще трогательное, жалобное; Лейла завидовала, корила себя за это, ругала, но завидовала. Мимо кто-то прошел, не останавливаясь. Когда шаги утихли, зазвонил телефон. Лейла забыла сменить номер, и зря — звонил Мехмед. Дядя, в глазах которого мелькала только мимолетная жалость. Лейла подняла телефон и представила, как Мехмед обнимает ее — по-братски тепло, крепко. Это выглядело глупо и жалко: Лейла смотрелась бы слишком нелепо на семейных фотографиях, как горилла в свадебном платье. Она им всем помогла, распутала сеть, оборвала паутину. Теперь нити никогда не соединятся. Лейла отклонила вызов, отключила телефон и сунула его в карман, рукавом вытерла слезы. И, впервые поддавшись внутреннему порыву, запела чистым, дрожащим после слез, грустным голосом: — Будет вечер, тьма наступит для тебя… Будет вечер, тьма наступит для тебя…* Песня разлеталась по переходу, становилось легче, горечи было меньше. Прохожий положил на кафель смятую купюру. Лейла тронула ее пальцем, рассмеялась — и запела громче: — Ах, невеста, невеста, влюбленная невеста, убила ты меня… Вместо будущего она видела серые стены перехода, но было уже все равно. Долго она пела, а потом оборвала тюркю* на припеве, встала и, не взяв деньги, медленно пошла в неизвестность. Слабая плаксивая девочка, живущая в ней, хотела, чтобы из-за угла неожиданно появился дядя — неважно, какой именно. Но никто не появился. Лейла уходила в свой великий конец совершенно одна.***
Насте не спалось. Стоило закрыть глаза, как появлялся Щукин, падающий от ее пули, умирающий медленно и некрасиво. Настя впервые не испугалась, впервые не пожалела, но гордости было мало. Теперь она боялась этой новой себя, тщательно скроенной и сшитой Шахином-таксидермистом, умеющей убивать без дрожи в руках. Смерть никогда не была для нее избавлением или чем-то легким. Шахин был неправ, упрекая Настю в слабости: пожалей она Щукина — позволила бы ему мучиться еще четыре дня. Смерть казалась самым ужасным, что можно сделать с человеком. Самым ужасным, на что человек может пойти. Наверное, Настя никогда не поймет, в чем очарование этой границы между живым и неживым, в чем красота трупов, в чем магия чучел, которыми набит этот гулкий полупустой дом. Особняк, который никто не опечатал, который пережил много смертей; кровь на паркете, следы от пуль на железном шкафу в подвале, стервятники и лисы, Мехмед, Анна, Шахин. Шахин — убийца, игрок со смертью, таксидермист, просто плохой человек, без которого Насте горько и душно. Анна спала в соседней комнате: в последнее время ей требовалось больше одиночества. Несколько дней назад они, кое-как решив проблемы с документами, съездили в Грецию. Положили неестественно яркие цветы на небрежную могилу тети Леды, закрыли старый дом у дуба, чтобы окончательно о нем забыть, погуляли по уже потерянной родине. Было ветрено, Анна морщилась и опускала голову, и нельзя было понять, плачет она или нет. Нельзя было понять, тяжело ли ей терять прошлое. Насте не было тяжело. Кефалония оказалась пристанищем плохих воспоминаний: здесь Настя стояла, глядя на трупы своих родителей, отсюда ее уволокли грубые турки в черном, сюда она вернулась, чтобы потерять и Анну, и тетю… В предательство тети Леды не хотелось верить, но не осталось выбора. Уезжая, Настя старательно стирала из памяти свидетелей радостного детства — виноградники, море, согбенный, как старик, дуб — и знала, что уже не вернется. Теперь ее ждала другая жизнь — продолжение той, что началась при встрече с Шахином. Он перевернул ее мир, перевоспитал ее, сделал зависимой от себя; и сейчас Насте не спалось лишь из-за него. Хотелось к Шахину. Хотелось прикасаться к нему, говорить с ним, пусть о чем-то неважном и мрачном, хотелось бесконечно смотреть на то, как дрожат его пальцы. Шахин был с ними там, на Кефалонии: незримый, но вездесущий наблюдатель. Глазами местных контрабандистов и мелких жуликов он смотрел на Настю с Анной, не отпуская их ни на мгновение. С легкой горечью Настя понимала, что теперь никогда не сможет сбежать от Шахина; теперь слишком крепка цепь, сковавшая ее — не его. Ведь он ни разу не сказал, что любит ее. Щукин умер, буря утихла, и старые вопросы, казавшиеся глупыми в моменты борьбы, вновь начали мучить Настю. Шахин мало говорил с ней в эти десять дней — лишь коротко обнимал и тотчас отворачивался, будто постоянно думал о чем-то своем. Он закрывался, подолгу пропадал где-то, неохотно отвечал на звонки и даже с братом был небрежен и холоден. Впрочем, Мехмед ему не уступал. Насте не хватало прежнего пугающего тепла, она тянулась к Шахину, но он тщательно прятал свое пламя. Шел снег, едва заметный в темноте. Настя долго смотрела на черный квадрат окна, а потом встала и подошла к шкафу. В первый раз на ней был банный халат, потом — короткое красное платье, а теперь Настя выбрала рубашку Шахина, почти доходящую до колен, черную. Рубашка оказалась приятно свежей и мягкой. Настя распустила волосы и, включив свет, вместо зеркала посмотрелась в тусклое оконное стекло. Девушка по ту сторону казалась очень взрослой, пережившей много смертей и рождений. Вместо волос у нее были пряди снега. Настя осторожно заглянула к Анне. В темноте дышащий холмик на кровати был едва различим; Настя вдруг представила сестренку плачущей и захотела обнять ее сейчас же, но смутная страсть, порожденная одиночеством и ночью, повела ее к подвалу. Шахина там не было. Комната из камня, широкий стол в центре, железный шкаф в углу — это Настя угадала по памяти, во тьме были только слабые силуэты. Босоногая, в одной легкой рубашке, Настя быстро продрогла в пустом подвале. Она включила свет и, щурясь от резкой боли в глазах, огляделась. На столе что-то лежало. Подойдя ближе, Настя увидела рыжеватый мех, вытянутую черную морду с предсмертным оскалом, вялые острые уши: лиса. Мертвая лиса, а рядом — несколько ножей, моток сантиметровой ленты, перчатки, видно, стянутые наспех. Вдруг вспомнился кролик, которого Шахин сначала подарил Щукину, а потом забрал. Теперь чучело стояло на комоде в комнате Шахина. После убийства Щукина Настя, уже осознавшая, что такое настоящая смерть, боялась чучел. Они казались имитацией живого — словно куклы, обклеенные человеческой кожей; и еще более мрачным и притягательным казался Шахин, умеющий говорить с этими мертвецами. Настя не осмелилась прикоснуться к лисе, отступила, сжала и разжала кулаки. Все в ней напряглось, нервы натянулись, как струны арфы. Со смерти Щукина прошло десять дней. Ничтожный срок, никто не успел его забыть, даже Анна во сне повторяла его имя, правда, уже равнодушно. Шахина не было рядом, и Настя увязала в чувстве вины, в сомнениях, в страхе быть брошенной; неужели она зря переступила через себя и убила человека? Она просто хотела отомстить, но легче не стало; лишь в объятиях Шахина, крепких и холодных, Настя могла бы найти успокоение. И если он хочет от нее лишь одного — то пусть берет. Пусть согреет ее. Пусть хотя бы в полузабытьи скажет, что любит. Настя больше не могла бороться с собой, с этой неопределенностью, с ужасающим чувством ненужности. Шаги. Настя резко вдохнула, испугавшись, а когда ее схватили за плечи — вскрикнула и невольно бросилась вперед, к столу с чучелом. Ее неожиданно отпустили, и Настя чуть не упала прямо на лису, еле остановилась. Конечно, сзади был Шахин, она узнала еще по шагам, но холод и полутьма давили, и было страшно. Нет, не тот тягучий, приятный страх охватывал ее, а настоящий; и Настя вдруг подумала, что зря связалась с Шахином. Зря стала убийцей, зря пришла в этот мрачный мир, пахнущий кровью и чем-то химическим. В его мир. Теперь она не сможет выбраться, она — как эта лиса, но вместо ножей будет ласка, вместо боли будут поцелуи. Настя глубоко вздохнула и обернулась. Шахин стоял совсем близко: он сделал шаг вперед — и Настя носом ткнулась ему в шею. Подняла голову. Шахин улыбнулся, погладил Настю по лицу, склонился к ней и поцеловал как-то мягко, нежнее, чем прежде, словно извинялся за десять дней отчуждения. Настя собралась с духом и оборвала поцелуй. Взяла Шахина за подбородок и, еле удерживая его, уже разгоряченного, зашептала: — Прости, что убила Щукина, я… я не хотела. И за слабость мою… прости. Почему ты такой? Я что-то сделала не так? Я тебе надоела? Шахин посмотрел на нее, прищурившись, и вдруг рассмеялся. Настя удивленно вскинула голову: — Что? Шахин обнял ее — просто, как после долгой разлуки; поцеловал в волосы, в затылок, в плечо, а потом оторвался и тихо сказал: — Я тебя давно простил. И полюбил тоже давно. Настя застыла, будто он заявил, что собирается убить ее. Не ожидала она слов любви сейчас, в холодном подвале, в ночи, полной неправильной страсти; но Шахин признался, наконец-то признался, и это было слишком хорошо для реальности… Насте стало жарко, грустно, радостно; хотелось сбежать и в то же время хотелось навсегда остаться здесь, рядом с ним. Она засмеялась и, отвернувшись, закрыла лицо руками. — Понимаешь, с Мехмедом что-то творилось, — объяснял Шахин, обнимая ее за плечи. — Вызвал меня в бар посреди ночи… Долго кричал, выливал обиду. Теперь все хорошо. Настя поняла, что плачет, когда почувствовала влагу на руках. Мехмед, младший брат, оставшийся в тени старшего и потерявший любовь… Настя жалела его, себя, Шахина, виновного во всем, но такого радостного, теплого, родного сейчас. Они же братья. Шахин никогда не бросит Мехмеда, Мехмед никуда не денется от Шахина. А она? Кто она теперь? Шахин обнял ее за талию — и что-то горячее заполнило Настю; жар залил руки, лицо, шею; она всхлипнула и, слепо потянувшись к Шахину, нашла его губы. Холодный мир исчез, оставив только один вопрос. А когда через долгие мгновения Шахин, еле оторвавшись, уверенно взял Настю на руки, все стало ясно. Камень стен, холл, гостиная, стоящий у камина Мехмед, чужой снежный мир за окнами — все мелькало ненужными пятнами; Настя смотрела только на Шахина, и страх колотился в висках, и от волнения холодели руки, но в то же время ее переполняла глупая радость. — Таксидермист… — прошептала Настя, когда Шахин осторожно положил ее на кровать. Были в этом слове и удовольствие, и страх. Лишь через много мгновений, когда отступать было слишком поздно, когда до окончательного превращения в чучело оставался последний рубеж, Настя посмотрела Шахину в глаза и попросила: — Не бросай меня, Шахин Гирай. И он, аккуратно снимая с нее, как шкуру с лисы, рубашку, кивнул: — Никогда. И Настя растворилась в нем без остатка, закрыла глаза, чтобы после проснуться новой, быть может, неживой, быть может, безвозвратно сломанной. Но было все равно. Целуя Шахина, поддаваясь его уверенности, согреваясь его спокойствием, Настя понимала, что не он был для нее таксидермистом, несмотря на все его ножи и наполнители. Таксидермистом для нее была любовь. Рука дрожала всю ночь, но Шахин почти не обращал внимания. Поцелуи, Настя, шепчущая его имя, горячими руками сжимающая его плечи, такая близкая и понятная, была важнее. Он разгадал ее, дочитал, но от этого Настя стала только интереснее, роднее. — Милая девушка, — улыбнулся он, перебирая ее волосы. — Любимая девушка. Моя девушка. Моя… Настя спала. За окном дремало серое, как старая простыня, утро. Новая жизнь не обязательно должна начинаться за тысячи километров от старой. Вчера Шахин получил заказ от старого бизнесмена, который случайно пристрелил свою ручную лису и теперь хотел «оставить память о ней». Шахин усмехнулся тогда — все равно что поставить у изголовья набальзамированный труп жены. А потом его отвлек Мехмед, некстати решивший пожаловаться на свою второстепенную роль; после пришла Настя, и лиса была забыта. Настя… Шахин улыбнулся, опустил голову, зажмурился. На мгновение даже испугался, что спящая Настя исчезнет, как видение; но она оставалась рядом, теперь покорная, навсегда ставшая его чучелом. Или превратившая в чучело самого Шахина. Он оделся и, легко поцеловав Настю в лоб, вышел. Нужно было доделать лису, отправить ее хозяину, который теперь обрел над ней полную власть; продать свои акции в «Султанате» Сеиду Каре, который теперь возглавлял компанию; съездить в Крым и положить на могилу Щукина того самого кролика; нужно было жить дальше. Жить, не пытаясь найти ответ на мучительный вопрос: «Почему Щукин пощадил Шахина Гирея?» Почему не вколол кокаин? Почему дал уйти? Почему дал шанс? Может, не иллюзия свободы это была, а совесть? Может, Щукин был плохим таксидермистом и не выскреб из своего умирающего нутра остатки человечности? А может, жизнь и была тем великим наказанием, которое назначили Шахину. Жить и ненавидеть себя. Думать, что родной брат может сдать его в полицию. Бояться, что Настя может пересилить свою зависимость и уйти. Вспоминать глаза Щукина, жалкого в предсмертный миг, записку Лены, винившей во всем Шахина, последний взгляд Бахар, гневные выкрики Аслы… Жалеть. «Лишь в благодарность за эти одиннадцать лет я тебя не сдал, — сказал Мехмед вчера, допивая виски. — Ты меня вырастил, но затенил. Кто я для тебя, Шахин? Я как та косуля — лучшее творение?» Вчера Мехмед напился, расплакался, протрезвел и выбросил кольцо, которое Аслы некогда отвергла. Пообещал, что возьмется за ум. «Вернусь в университет, доучусь… И стрелять буду лучше. И с девушками буду увереннее». Лиса была небольшой, податливой. Время размягчило ее, шкура сходила легко, кровь не пачкала перчатки и халат. Это — судьба Шахина: очищать, убирать врожденное, наполнять своим, зашивать, управлять получившимися куклами. Сейчас, выбрасывая костлявое мертвое тельце, соскабливая со шкуры все лишнее, Шахин понимал, что не Щукин стал для него таксидермистом, несмотря на его садизм и кокаин. Таксидермистом для него стала жизнь. Это она превратила застенчивого мальчишку-биолога, любившего комиксы Marvel с супергероями, в убийцу и шантажиста, который так и не научился проигрывать. Это она убрала совесть и жалость, заменив их спокойствием, настолько холодным, что порой и Шахину было не по себе; это она оставила из тысячи человеческих слабостей лишь одну — пальцы, дрожащие во сне и от близости любимой девушки. Шахин лгал себе. После смерти Щукина стало еще тяжелее, будто труп взобрался на спину убийцы и погонял истлевшей рукой. Бегство не спасет, это слишком банально; у каждого свой конец, но Шахин не думал, что его конец будет таким. Все тот же подвал, Настя, уснувшая от наслаждения и усталости, брат, молчаливо дышащий в спину. Очередной труп в руках, нож, которым Шахин едва не порезался, когда Мехмед громко сказал: — Бросал бы ты это дело. Шахин воткнул нож в шкуру и обернулся: — Не могу, братец. — Настя в твоей комнате спит… — Знаю, — Шахин кашлянул и зачем-то снял перчатки. Мехмед потоптался на месте, глядя на шкуру лисы, а потом слабо улыбнулся: — Знаешь, а меня не отчислили. — Удивительно, учитывая твои пропуски, — хмыкнул Шахин. И тут брат обнял его — крепко, сжимая сильно, почти до боли. Шахин прикрыл глаза, вздохнул с облегчением и принялся хлопать Мехмеда по спине: — Ну, все? — Все, — выдохнул Мехмед, поникнув. — Теперь все. Она уехала… Бахар отправила мне сообщение. Сказала, что до тебя не дозвонилась. — Куда? — вырвалось у Шахина. Что-то он должен был сказать Бахар, что-то сделать, но не знал, что именно. Мехмед все не отпускал его: — В Бодрум. Захотела развеяться. Шахин усмехнулся — конечно, Бахар не настолько глупа, чтобы бросаться в бега, как старший сын Османоглу и его возлюбленная. А вот Аслы вполне могла остаться такой же недалекой, наполнить свою жизнь ночными танцами, только бежать не от призрачного плена, а от настоящего. Мехмед, наконец, отстранился, поправил Шахину воротник, хоть и не было нужды. — Брат… Что теперь будет? Шахин взял его за плечо, прижался лбом к его лбу: — Будет жизнь, Мехмед. Наша жизнь. Наконец-то он и сам в это верил. Брат и Настя удерживали его на самом краю, не позволяя превратиться в то чучело, которое старательно лепил Щукин. Не позволяя превратиться в самого Щукина. Глаза лисы, еще не стеклянные, поблескивали тускло и странно живо. Мехмед вскоре ушел, и Шахин остался наедине со своим творением, жестокий для кого-то, а для кого-то — мягкий. Ставший таксидермистом для всех, даже для Щукина, сумевший отомстить, сумевший выжить. И стало уже все равно, зачем Щукин подарил ему жизнь, наградил или наказал. Щукин умер — и в этом был его главный проигрыш. Лиса смотрела с непонятным укором. Шахин усмехнулся и, взяв нож, сделал ее взгляд пустым.