Часть 1
21 марта 2018 г., 14:52
— Святой отец, — раздалось с придыханием, — я согрешила!
Звучало так, будто говорящей обязательно нужно было дать медаль. Зная Гинко — шоколадную, да желательно побольше.
— Начало как в плохом анекдоте, — буркнул себе под нос Такасуги и потёр виски. Часть в исповедальне всегда была его ненавистной: проповеди и служения, похороны и даже крестины вечно орущих младенцев были лучше, чем бдения в крохотной душной будке. К тому же, люди в этом приходе совершенно не умели останавливаться и с лёгким сердцем записывали в свои воображаемые грехи всё, что делали в течение недели. — Дайте угадаю, дочь моя, снова предались греху чревоугодия.
— Ничего подобного! — возмутилась Гинко. — Любовь не грех!
Такасуги закашлялся, не успев перечислить все те сладости, с которыми успел застать Гинко на улицах только на этой неделе, и с подозрением уточнил:
— Какая любовь?
— Моя, — сурово отрезала Гинко. — Самая преданная и лучшая на свете. Парфе, в отличие от людей, останется со мной, несмотря ни на что.
— Пока не кончится, — не удержался Такасуги.
— В любви нет страха…[1] — бойко возразила Гинко, запнулась, что-то промычав. Такасуги качнулся ближе к решётке и различил тихий звук, который последний раз слышал на выпускных экзаменах в семинарии — звук разворачиваемой шпаргалки.
— Боже, ниспошли мне терпения, — шёпотом взмолился Такасуги и торопливо произнёс, пока она не начала зачитывать по бумажке: — Дочь моя, вы что-то говорили о грехе.
— Точно, — вспомнила Гинко и откашлялась. Такасуги представил, как она ёрзает, одёргивая слишком короткий подол и чинно складывает руки, прежде чем начать; сердце от этих мыслей зачастило, забилось в горле. — Я согрешила.
— Ну и кто он? — обречённо спросил Такасуги, с трудом удерживая при себе «на этот раз». За это он не любил исповеди вдвойне: герой воздыханий у Гинко стабильно менялся каждую неделю, но гнетущее чувство конца не отпускало ни на миг и резало как по-живому. Впору было самому себе назначать епитимью, не дожидаясь собственной исповеди.
— Святой отец, вы знаете Хиджикату?
— Какого Хиджикату? — склочно отозвался Такасуги, перебирая в уме всех тех, кто нечасто заглядывал в церковь или упорно представлялся, например, мадемуазель Сайго, ничуть не стесняясь ни макияжа, ни бутафорской груди. — Отсюда?
— Нет, — с какой-то непонятной насмешкой отозвалась Гинко. — Из Бушу.
— Ты что, — изумился он, — никого поближе найти не могла?
— Зато вы бы видели, святой отец, — ничуть не обиделась Гинко, — какие у него глаза!
— Вот и будешь читать, — сказал Такасуги, напуская в голос суровости: — за каждый раз, как их видела, прочтёшь по главе…
— Ну, святой отец, — заканючила Гинко. — Проявите милосердие к ближнему!
— Я освобождаю тебя от твоих грехов во имя Господа, и Сына, и Святого Духа, — твёрдо сказал он, завершая исповедь и осеняя себя крестным знамением. С каждым разом эта постыдная ложь давалась ему всё легче. — Иди с миром и служи Господу.
— Благодарение Богу, — буркнула Гинко недовольно, встала, зашуршав юбкой, и отдёрнула полог. Такасуги тотчас отступил от решётки, чтобы она не смогла рассмотреть лицо. Повеяло свежим воздухом; солнце, ворвавшееся в исповедальню, засеребрило волосы Гинко и подсветило проказливую улыбку, с которой она оглянулась через плечо. — До встречи… святой отец.
Закрывшийся полог отсёк свет, и Такасуги, тяжело вздохнув, опустился на стул. Мольба Гинко о милосердии что-то задела в нём, напомнила забытое, вытесненное из памяти. Чьи-то слова или строки?
Такасуги, покинул исповедальню, оглядываясь по сторонам. К счастью, Гинко всегда ждала до конца и оставалась последней, словно ей нечем больше было заняться. Вот и сегодня.
Такасуги подошёл к скамье, на которой она обычно сидела — в самом первом ряду, будто бы в наказание — коснулся пальцами резной спинки. На Гинко было голубое платье с белым кружевом по краям и подолу, тонкое и напоказ целомудренное, но на самом деле облегавшее, как перчатка; а через кружево — ещё белее его — и вовсе просвечивала кожа. Розовая царапина на коленке — три недели назад она на спор, как была, в юбке, полезла за яблоками в чужой сад и грохнулась с нижней ветки; синяк на руке, у плеча; бледные, как капли карамели, родинки под ключицей — новые факты нанизывались на нить его памяти один за другим, не оставляя ему ни хода, ни выбора.
Такасуги закрыл глаза, впитывая в себя ту особенную тишину, которая наступала в церкви только после долгого дня — ни шелеста, ни слова, ни органа, ни звуков дыхания — и наконец вспомнил, вспыхнув как дерево, в которое ударила молния: «Милосердие зарождается в чистом сердце[2]».
Вспомнил всё.
Чистота покинула его сердце на второй же день в этом приходе.
— Отец Кацура… — с намёком начал Такасуги, глядя как тот, ничуть не изменившийся с времён семинарии, спешно собирается.
— Лучше с распущенными или с хвостом?
— Отец Кацура…
— Наверное, с хвостом, день, говорят, будет жаркий.
— Зура!
— Некогда! — отрезал Кацура, распахивая дверь. Вокруг него витало облако парфюма, на одежде не было ни ворсинки, а носки туфель отражали лучше любого зеркала. — Меня ждут. Это важное… эээ… духовное дело. Я должен спешить!
Такасуги фыркнул, глядя ему вслед. Витражи и шпиль сияли на солнце, ветер шевелил ветви садовых деревьев. У него было столько дел — от неразобранных вещей до неразложенных бумаг, неотвеченных писем, но этот момент тишины отчего-то хотелось потянуть, продлить хотя бы на пару минут.
— Ой, — произнесли вдруг откуда-то с земли. Такасуги с недоумением посмотрел на дорожку, ведущую из-за угла, по которой распласталась… судя по розовому платью и смешным хвостикам по бокам, всё-таки девушка.
— Добрый день? — поинтересовался Такасуги, не скрывая иронии. Девушка, насупившись, посмотрела на него и, охая, поднялась. Упёрлась было рукой в стену храма, но тут же отдёрнула её под его неодобрительным взглядом.
— Я тут…
Мыслительный процесс до последнего винтика отражался на её лице. Девушка облизнула губы, зачем-то уставилась на небо, потом на шпиль, отбрасывающий длинную тень через сад, потом на самого Такасуги.
— Да? — подбодрил он, не изменив тона.
— Я пришла к отцу Кацуре, — нашлась девушка. — Каждую неделю к нему хожу… Исповедоваться.
Если Такасуги что-то понимал в Кацуре, тот каждую неделю в это время с упоением и упорством занимался богословием с какой-то местной вдовушкой, молодой, хорошенькой и безутешной, и никак не мог принимать исповедей.
— Его нет, — любезно ответил он, и девушка облегчённо выдохнула, но тут же нацепила маску притворного сожаления, впрочем, быстро исчезнувшую.
— А вы? — с любопытством спросила она. — Кто вы?
— Одному Богу известно, — буркнул Такасуги, внезапно разозлившись. Её неподдельный живой интерес, та лёгкость, с которой она говорила с ним и с которой смотрела, всё это было словно из другой жизни; той, которую он, казалось, давно забыл.
— А-а, — протянула она со знанием дела и попятилась. — Ну, тогда, я пойду?
Такасуги проводил её взглядом.
— Эй! — окликнул он, неожиданно даже для себя. Девушка резко развернулась; юбка на ней, испачканная от подола до пояса, перекрутилась, но она не обратила на это никакого внимания.
— Да?
— И как зовут любимую прихожанку отца Кацуры? — спросил он.
— Гинко, — коротко улыбнулась она. — Меня зовут Гинко.
Он бы не придал этому большого значения, но жизнь, словно дождавшись удобного момента, разом пошла под откос. Кацура, устроивший себе внеочередной отпуск, исчезал с самого утра, ещё до того, как Такасуги успевал проснуться, и приходил обратно лишь поздним вечером; прихожанки при виде Такасуги расцветали и, спешно прихорашиваясь, норовили предложить свою помощь, да так навязчиво, что он уже не знал, как от них отделаться.
А потом, во время одной из проповедей, он недальновидно взглянул на последний ряд и пропал: Гинко в лиловом, его любимого оттенка, платье, издевательски — он был уверен — улыбаясь, махала ему рукой. Остаток проповеди прошёл мимо его сознания, и всё, что он запомнил из того дня — затопившее его раздражение и навязчивую мысль, перебивавшую тексты, цитаты, перебивавшую любые слова: «Да как она смеет».
Так шли дни; приход жил своей размеренной жизнью: проповеди и служения, трапезы и собрания хора, снова служения, исповеди…
С исповедями вышло случайно. Такасуги спря… нет, не спрятался, конечно, просто зашёл внутрь передохнуть: органист вежливо поймав его за рукав сутаны, сказал, что Матако — одна из тех прихожанок, которые не давали Такасуги прохода — специально для него несёт из дома пирог. Матако была милой, но готовить не умела отчаянно, и Такасуги, судя по всему, не удержал лицо, потому что следом органист с чудовищной, явно скрывающей смех серьёзностью сказал:
— Полагаю, я смогу вас прикрыть.
— Я твой должник, — пробормотал Такасуги, быстро идя по проходу между скамеек.
— Шинске-сама, — пронзительно донеслось с крыльца, и Такасуги ускорил шаг.
— Его нет, — услышал он и облегчённо выдохнул. Полог вдруг отдёрнулся и тут задёрнулся снова.
— Тут кто-нибудь есть? — позвал смутно знакомый голос. — Я точно видела, как сюда кто-то зашёл.
Что за проходной двор. — подумал Такасуги, а вслух сказал, изо всех сил пытаясь звучать похоже на Кацуру: — Согрешили, дочь моя?
— Ой, — подпрыгнула Гинко. — Вы меня напугали, святой отец.
Такасуги хмыкнул, едва сдерживаясь, чтобы не сказать наконец, что святым отцом[3] он станет ещё нескоро, если вообще станет. К тому же, белый[4] в отличие от красного[5] никогда ему не шёл.
— Начало мудрости — страх Господень[6], — процитировал он прежде, чем успел себя остановить. Эта его привычка — цитировать святые тексты в любой момент, большинство из которых никто не считал подходящим, появилась на первом курсе и доводила до белого каления большинство его преподавателей и однокурсников. А отец Шоё только смеялся и больно хлопал по макушке. Такасуги машинально потёр затылок, вслушиваясь в растерянное сопение за решёткой.
— Успокойтесь и подышите, — посоветовал он. — Дайте вашему страху уйти, если он не связан с вашими грехами, настройтесь и помолитесь.
Если умеете, — чуть не добавил он, но сдержался.
— А… — запнулась Гинко, и тут же с фальшивой бодростью сказала: — Нет, всё в порядке, я готова.
— Тогда расскажите мне, когда вы в последний раз исповедовались.
— Недавно, — обтекаемо сказала Гинко, из интереса просовывая палец между прутьев решётки. Тот ожидаемо не пролазил.
— И что же гложет вашу душу?
— Много чего, — буркнула она. — Например, рента. Вот скажите же, жадность — это ведь грех?
— Нет пользы человеку, если он приобретёт весь мир, а душе своей повредит[7], — машинально сказал Такасуги, одёрнул себя. — Но скупость, дочь моя, не сделает вам чести.
— Вот видите! — воскликнула Гинко, не успев дослушать, и хлопнула в ладоши. — Именно так старухе и передам. А то всё пилит и пилит… Только, — она запнулась, — как там было… Святой отец, не повторите?
Такасуги, не сдержавшись, стукнулся затылком о стенку исповедальни.
— Давайте лучше поговорим о вас.
— Поговорим, конечно. Так, дайте я достану ручку и запишу, а потом…
Что ты творишь, — хотелось сказать ему, отбросив все долгие часы бесед и лекций, семинаров; он потратил на подготовку восемь лет своей жизни, но, кажется, совсем не был готов. Такасуги представил, как она достав ручку и закинув ногу на ногу, сосредоточенно выводит под диктовку цитаты, на клочке чего-то, прямо на круглой коленке, щурясь, чтобы разглядеть в темноте, а затем выходит из исповедальни, перемазанная в чернилах. Последний раз смесь подобного восторга и ужаса перед красотой людского творения настигла его у Пьеты[8]; и он, малодушно, хотел и не хотел повторения.
Или хотел, но не в ком-то живом. Тем более, не во взбалмошной, легкомысленной девчонке, которая испытывала его терпение, даже не зная, что это он.
— Простите, дочь моя, — быстро сказал он, вставая. — Мне срочно нужно идти. Давайте вернёмся к вашим грехам позднее.
— Постойте, — Гинко вскочила следом, вцепилась пальцами в решётку. Её кудри серебрились даже в полумраке; это было невыносимо. — Вы ведь ещё придёте? На этой неделе? В пятницу? Пожалуйста!
— Приду, — неожиданно для себя пообещал Такасуги. — В пятницу. Будьте готовы, дочь моя.
— Я буду, — раздалось позади, и он, больше не останавливаясь, поскорее задёрнул полог.
Такасуги взбежал по лестнице, захлопнул за собой дверь и с облегчением выдохнул, прислонившись к ней спиной.
— Шинске? — с изумлением окликнул его Кацура. Он сидел в кресле и не отрывал глаз от движения минутной стрелки, и был больше похож не на приходского священника в маленьком беспроблемном городишке, а на тугой комок нервов.
— Кого я вижу, — иронично поздоровался Такасуги, отлипая от двери и падая в кресло напротив. — Неуловимый отец Кацура собственной персоной. Я уже начал забывать, как ты выглядишь. Твои прихожане, кстати говоря, тоже.
— Им на пользу, — буркнул Кацура и внимательно посмотрел на него. — А ты где был?
Такасуги поморщился. Впрочем, лучше было сказать ему сразу, чем промолчать и потом слушать утомительные проповеди о природе людского стыда.
— В исповедальне.
— Что ты-то делал в исповедальне? — удивился было Кацура, но снова отвлёкся и нетерпеливо задёргал ногой.
— Исповедовал одну… прихожанку, — неохотно сказал Такасуги. — Я знаю, что не могу, но ей было очень нужно выго…
— Хоть всех, — отмахнулся Кацура, недовольно глядя на стрелку часов. — Здесь и грехов-то не сыщешь, это тебе не город. Они в основном заходят туда поболтать. Любят, знаешь ли, держать меня в курсе. Можешь у них поучиться.
Кацура тряхнул головой, одёрнул манжеты и колоратку и встал, явно собираясь снова сбежать.
— Или ты, — насмешливо сказал Такасуги, ловко заступая ему дорогу. — Как её зовут, Зура, ну же, колись.
— Ты её не знаешь, — вспыхнул Кацура. — То есть…
— Поздно, — с наслаждением протянул Такасуги. — «А слово пребудет вечно[9]», помнишь?
— С тобой забудешь, — поморщился он, а потом решительно отодвинул Такасуги плечом. — Но имя всё равно не скажу. И ничего такого! Шинске! Перестань на меня так смотреть.
— Удачного вечера, — пожелал Такасуги его спине.
Примечания:
[1] В любви нет страха, но совершенная любовь изгоняет страх, потому что в страхе есть мучение. Боящийся несовершен в любви. [1 Ин.4:18]
[2] 1-Тим. 1:5
[3] Святым Отцом принято называть только Папу.
[4] Цвет Папского облачения.
[5] Цвет кардинальского облачения.
[6] Пс. 110:10
[7] Мк. 8:36
[8] Знаменитая скульптура Микеланджело: Мадонна с мёртвым Христом на коленях.
[9] Ис.40:8