ID работы: 6690413

Семья

Слэш
PG-13
Завершён
2516
Пэйринг и персонажи:
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
2516 Нравится 69 Отзывы 525 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Пришёл — прямой как палка и тощий, в идиотском чёрном костюме, как на похороны. Мама смотрела в глаза: мне — заискивающе, ему — влюблённо. Как меня не вывернуло прямо на новенький ковёр от этого взгляда? Я ей так и заявил, а она — всхлип, дрожащие губы, обида какая-то! Будто я виноват. Будто я обязан любить его. Имя у него было совершенно дурацкое. Се-ве-рус. Она сказала мне: зови его по имени, сынок, даже если не будешь звать отцом. Я с тех пор звал его «мистер Снейп» — вслух, «сукинсын» — про себя. Это я через несколько недель после его появления на нашем пороге узнал, что он преподаёт философию в университете. И стал изредка звать его «профессором, сэром»: он всегда бледнел от ярости, а я улыбался. И мне было хо-ро-шо. Я только маму не хотел расстраивать — понимаете, она часто плакала после моих разговоров с ним, а плакать ей было нельзя. Слабое сердце. Она так плакала из-за смерти папы, а теперь — из-за него, и я её за это почти ненавидел. Она приходила ко мне вечером, тихонько стучалась в дверь комнаты, ожидая, пока я открою (я чаще не открывал), а потом присаживалась на край моей кровати и долго молчала. Я эти её визиты еле переносил — она всегда смотрела виновато и очень устало, а я знал, конечно, знал, что она не при чём, что она не может вечно тосковать по папе, что она у меня очень молодая — только морщинки у глаз портили образ смешливой рыжей девочки, — и ей совсем, совсем никак нельзя одной. Я знал, конечно, но молчал тоже — и поворачивался к ней спиной, закрывая глаза и вжимаясь щекой в подушку. Под веками у меня всегда вставала гадкая картинка: тонкая золотая полоска на её пальце. Иногда она гладила меня по голове — и мне хотелось выкрикнуть: а его, его ты тоже трогаешь так ласково? с ним ты тоже так нежна? так иди к нему, к своему профессору сукинусыну! Мам, говорил я ей, мам. А потом терял мысль — и во рту становилось горько, и продолжать уже не хотелось. Он, конечно, меня не любил тоже. У нас это было взаимно — полные тихой ярости взгляды над тарелками с мамиными оладьями. Пока она не видела, пока стояла спиной к столу. Передайте мне сахар, говорил я ему, сахар передайте, профессор. И он смотрел на меня нечитаемым взглядом, и глаза у него были очень злые, очень чёрные и очень холодные, и сахарницу он в меня почти что швырял, а мама смеялась и качала головой: думала, наверное, что это мы с ним так забавляемся. Мне она — мама, то есть — всегда казалась такой… вечной, что ли. То есть я о смерти, конечно, знал: ещё бы мне было не знать, я был напичкан умными словечками и всякими проявлениями абсурда по Камю под завязку. Но я не задумывался ни разу о том, что она, смерть, коснётся меня. Папа маму иногда звал огоньком. Я помню это очень хорошо: я был маленьким и раскачивался на стуле, а она шутливо журила меня, и её волосы ерошил пущенный в дом на постой ветерок, и казалось, что они пылают; папа её обнимал со спины, касался губами щеки и говорил: огонёк мой, мой огонёк. Она угасла за пару месяцев. Я не знал, что она была беременна. Я только знал, что она ужасно похудела, что её рвало по утрам, что у неё вырос живот — огромный и почти уродливый в своей величине. То есть всё, конечно, указывало на самый очевидный вариант, но я боялся поверить и не верил — не верил, не верил, не верил. Они с профессором постоянно куда-то таскались, должно быть, к врачам, и после каждого нового визита мама казалась бледнее и измотаннее, а Снейп — злее. Или я не умел читать по его скуластому носатому лицу и видел везде одну ярость — брови у него были чернющие и насупленные. Это я потом понял, что так выглядело отчаяние — позже, когда весь дом пропитался им, и на моём лбу появилась такая же складка, как на лбу Снейпа. Они ещё ссорились. Я не хотел подслуши… да чёрта с два! Я хотел знать! Я хотел понять, почему он так орёт! И подглядывал в замочную скважину — в очках было жутко неудобно, но я очень хорошо видел, как судорожно дёргался на его шее тощий кадык и как вздувались вены на его лбу. И он так кричал, он так кричал, этот профессор, я не мог различить слов — только интонацию. А мама сидела и обнимала себя за огромный уродливый живот, который убивал её. И качала головой. А Снейп орал, и орал, и орал — и у меня болела голова. Однажды я вернулся из колледжа — а их, мамы и Снейпа, не было. И вернулся Снейп один. И долго сидел на кухне, до самого утра, а я не мог спать и ждал, скорчившись у стены. Он не сразу заметил меня, когда вышел; долго стоял ко мне спиной, и только когда я вскочил на ноги, он обернулся. От него пахло виски и потерей, и мне очень хотелось, чтобы он заорал. А он молчал. У меня тогда в горле странно запершило, и я даже не назвал его сэром. Я запретил ему рассказывать мне, что с ней случилось. Вернее, и не слушал — схватил кроссовки и сбежал, и долго шлялся по набережной, и выстуживал горло под мартовским лондонским ветром, и потом, конечно, заболел, а он на кой-то чёрт притащил мне уйму лекарств и велел лечиться. Я не лечился назло — ему и себе. И кашлял, кашлял, кашлял; когда от кашля шумело в ушах, в моих висках переставала звенеть могильная тишина нашего всегда оживлённого дома. На похороны я идти не собирался. Сказал ему: что мне там делать в чёрном костюме, а, профессор? То есть тогда мне казалось, что я это сказал, а на деле, наверное, промямлил, давясь сухими спазмами. Он ещё посмотрел на меня странно и тяжело, а потом отвернулся. И бросил: хорошо, не иди. Замечательно, сказал я ему, и не пойду. Теперь я, упакованный в строгий чёрный костюм, стою меж цветов и плит, и земля под ногами дрожит и крошится. И мне хочется спросить у него, у профессора, не сошёл ли я с ума, но он, наверное, скажет, что сошёл, а я не хочу этого слышать. Острый локоть врезается в рёбра. Снейп на меня не смотрит, только кривит уголок рта и шипит мне: иди, иди, мальчик. И я иду — и только потом понимаю, что мне нужно сделать, и тошнота подступает к горлу, и я касаюсь губами холодного лба перед тем, как опустить цветы туда, где раньше был огромный живот, и отступаю. Не смотрю, не смотрю, не смотрю на её лицо. Но оно преследует меня всё равно — каждую последующую ночь. В колледже меня теперь все жалеют. Я хочу забрать документы. Только Снейп кривит губы и качает головой, и я ничего не могу сделать, потому что мне ещё нет восемнадцати, а он теперь мой опекун. И он говорит, что я слабак и нытик и что мне нужно перестать себя жалеть. И я каждый раз представляю себе, как зарядил бы кулаком в его спокойное лицо, сжимаю зубы и опускаю голову. Иди, говорит он мне всегда, иди занимайся, мальчик. По имени он меня не зовёт. Мне отчего-то очень приятно твердить про себя сукинсын, сукинсын, сукинсын после каждого его «мальчик». Он мне говорит сегодня: почему ты не ходишь на занятия? Говорит: мне позвонили из колледжа. Говорит: тебя могут отчислить. А я не хочу с ним разговаривать, а я, может, хочу, чтобы меня отчислили и чтобы он отвалил. А он меня за плечи хватает и держит: не вырвешься. И смотрит в глаза, и губы поджимает, и требует: отвечай, и у него возле рта складки, а на висках седина. И под глазами круги, как будто он не спит по нескольку дней. Отстаньте, говорю ему, мне больно, вы мне, говорю, никто, а у него лицо и плечи каменеют, как будто он проглотил ледышку. И он меня отпускает — проваливай, мол, чёрт с тобой. Сукинсын, говорю я своей подушке, но на душе почему-то гадко. В колледж я всё равно зачем-то таскаюсь. Просто чтобы не сидеть дома в одиночестве. Рон всегда теперь перед тем, как хлопнуть меня по плечу, заглядывает мне в глаза, и лицо у него такое жалостливое, словно он ждёт, что я вот-вот разрыдаюсь. Меня от этого тянет проблеваться, и иногда, когда тошнота уже подступает к горлу, я отсаживаюсь от Рона к Малфою. Не то чтобы мы с Малфоем были большими друзьями — просто срать он хотел на то, что там со мной случилось, я всё равно остаюсь «очкастым Потти», и так — проще. Рон, наверное, когда-нибудь перестанет со мной общаться. Мне всё равно. Она снится мне, снится, снится, и я не знаю, куда бежать от этих снов, и в каждом сне она — с огромным животом, с животом, который убил её, измождённая и ослабевшая, и я просыпаюсь от того, что прокусил губу. Это вы виноваты, говорю я Снейпу в лицо, вы, сэ-эр. Это вы, вы, вы! Кричу, срываясь в хрип, и жмурюсь, но даже с закрытыми глазами вижу маму. Скулы сводит от холода кожи под губами. Это ваш ребёнок, говорю, твой ребёнок, слышишь, Снейп, и пусть он умер, о, пусть это маленькое чудовище умерло, она умерла тоже! Он смотрит на меня так же равнодушно. Только глаза — чёрные, я и не знал, что чёрный цвет так тёмен. Поджатые губы — тонкая нитка рта. Напряжённая линия челюсти. Снейп, говорю я, почему… Я не жду — нет, не жду — пощёчины. Она потрясает меня. Снейп, говорю я одними губами. Снейп… Он молча оставляет меня одного — худая спина, гордо расправленные плечи. Тишина давит мне на уши. Щека горит. Я чувствую себя полным дерьмом. Снейп, Снейп! Снейп, твержу я, ловя его за рукав. Он мягко высвобождается из моей хватки. И не разговаривает со мной ни на следующий день, ни через неделю. Хватит ушами хлопать, Потти, говорит мне Малфой. И мы делаем какую-нибудь лабораторную работу, или пишем какой-нибудь тест, или сдаём какой-нибудь зачёт, и всегда на меня смотрят сочувствующе и завышают оценку, и Малфой рад, а я не очень. Потому что теперь, когда я закрываю глаза, я вижу не только маму. Я вижу эти чёрные-чёрные глаза, и выражение в них — смесь разочарования и глухой боли. Мы ужинаем полуфабрикатами в полной тишине, и маленький стол, с трудом вмещавший троих, кажется мне непомерно огромным — и если бы я захотел дотянуться до руки Снейпа, сидящего в нескольких дюймах от меня, я бы, наверное, не сумел. Май — май-молчание, май-осуждение, май-раскаяние — проходит мимо меня. Я что-то учу, что-то забываю, сдаю экзамены — преподаватели сливаются в одно огромное существо с влажными печальными глазами, в одну огромную руку, сжимающую моё запястье, в одни огромные губы, шевелящиеся и говорящие: мне так жаль, Гарри, Гарри, крепись. Моё имя кажется мне почти ругательством — намного более обидным, чем сукинсын. И я вдруг понимаю, что означали слова Снейпа. Жалеть себя… нет, должно быть, я всё-таки жалею, я всё-таки не могу — я засыпаю, вжимаясь лицом в подушку, выдавливаю из себя извинения и обвинения, и мне кажется, что мама вот-вот коснётся моего затылка, что улыбнётся чуть виновато и немного грустно, что я скажу ей… Снейп, говорю я, Снейп, прости меня. Выдавливаю из себя, пересиливая желчь, скапливающуюся на языке: пожалуйста. Пожалуйста, я был не прав. Он смотрит на меня молча — профессор, сэр, сукинсын — и без улыбки. Я никогда не видел, чтобы он улыбался — наверное, он делает это некрасиво. Снейп, говорю настойчивее, придвигаюсь к нему ближе, ближе. Его взгляд — адская геенна. Вместо ответа он опускает ладонь мне на голову. Не гладит — просто держит так, чуть касаясь кончиками пальцев волос, и смотрит, смотрит, как будто собирается сказать: absolvo te, мальчик, absolvo te. И мне очень — до ужаса — хочется, чтобы он чуть сдвинул руку, чтобы скользнул пальцами по затылку. Я сбегаю в свою комнату, как испуганный зверёк, и лопатки печёт от его взгляда. Я знаю — он смотрит. Мы по-прежнему мало разговариваем. Я сдаю экзамены, он их принимает; иногда Снейп возвращается очень поздно, вымотанный и разозлённый, и мне хочется спросить: ну как, никто не может рассказать про теорию трёх стадий? или, может, безмозглые студенты не в состоянии отличить Платона от Эпикура? или просто… Я приготовил омлет, говорю я, будешь? Снейп медленно кивает. И мы едим омлет, и сталкиваемся локтями, и я больше не зову его сэром, а он меня — мальчиком. В воскресенье я целый день убираюсь в комнате. Расфасовываю нужные и не очень вещи по коробкам, комкаю бесполезные бумажки… долго, очень долго сижу над пухлыми альбомами с фотографиями. Я их никогда, совсем никогда не любил, я так злился, когда мама, смеясь, украдкой фотографировала меня, я тяжело вздыхал, когда приходилось снимать её в тысяче разных поз возле какого-нибудь красивого дерева. А теперь я глажу тонкие, дешёвые, бесценные поверхности фотографий, и в горле у меня ком. Вот я — толстощёкий ребёнок с погремушкой. Мама склонилась ко мне, приглаживает мне волосы, на её лице улыбка, а на щеках — ямочки. Я знаю теперь, за что он… за что они оба — Снейп и папа — любили её. Я раньше этого не знал. Вот папа — такие же круглые очки, как у меня, такие же встопорщенные волосы. Только глаза не зелёные, но всё равно — тёплые. Имеет ли значение цвет в сравнении с этой теплотой? Я глажу глянцевую поверхность, и пальцы мои покалывает. Что, говорит Снейп, ты здесь делаешь? Он стоит на пороге, по-птичьи склонив голову набок, очень тощий и очень высокий в своём чёрном свитере и в чёрных же брюках. Я молча показываю ему фото. Он медлит; сжимает пальцами ручку двери; смотрит на меня почти с неуверенностью. И я понимаю вдруг, что он ждёт разрешения войти — он раньше никогда не переступал порог моей комнаты. Если хочешь, медленно произношу, можешь помочь мне собрать фото. И Снейп шагает ко мне. Наверное, если бы он раньше взял альбом с фотографиями моих родителей, с фотографиями моего отца, я возненавидел бы его. А теперь — молчу, молчу, только перелистываю страницы и улыбаюсь. У меня дрожат губы — и я надеюсь, что он на меня не смотрит. Спрашивает меня: зачем? И я, конечно, сразу понимаю, что он имеет в виду. Только как объяснить? Щекам жарко; я тушуюсь, прижимаю альбом к груди, сглатываю ком. Почти шепчу: затем. Затем, что прошлое — прошлому. Затем, что я не хочу сейчас… не могу… Он не заставляет продолжить — только коротко сжимает мои пальцы, и если она, пресловутая Преисподняя, существует, то она — жар этой худой руки. Потом, говорит Снейп, тебе придётся вернуть их на место. Взглянуть на них и принять их. Всё, что тебе осталось, говорит Снейп, память и фотографии. Я глажу кончиками пальцев рыжее золото волос мамы и закрываю глаза. А потом киваю. Он обнимает меня за плечи. Знаешь, шепчу, знаешь, а я называл тебя сукинымсыном. Он почти улыбается. Секунду мне кажется, что сейчас он дотронется до моей щеки — но он убирает руку и с громким хлопком закрывает альбом. И говорит: пора спать. И добавляет неловко, будто впервые: выпьем чаю? Я обжигаю язык и губы. Снейп пьёт осторожно, методичными маленькими глотками, его кадык ходит вверх-вниз. Я почему-то не могу отвести от него взгляда — и мне стыдно и душно, я чувствую себя плохим, плохим, плохим — но и до отвращения живым. Этой ночью — едва ли не впервые — я сплю спокойно, и мама приходит ко мне живой и тёплой, и гладит по щеке, и говорит: ты умница, Гарри, умница. А потом исчезает — рыжее пламя, — но во мне нет ни боли, ни отчаяния. Летом я иду работать. Несовершеннолетних мало куда берут, но устроиться официантом в маленьком уютном кафе мне удаётся. Снейп это никак не комментирует, но мне почему-то кажется, что он мною доволен; оттого ли, что уголки его губ едва заметно дрогнули, когда я сказал, что устроился на работу? Секундное движение — не заметишь, если не вглядываться в лицо. С утра до вечера я таскаю подносы, коротая перерывы с томиками Шопенгауэра и Ницше, и Снейп иногда забирает меня прямо из кафе. Я, кажется, даже жду его. Только, пожалуйста, не говорите ему — я и сам не знаю, отчего так вскидываюсь, когда замечаю его на пороге. Мы идём домой вместе и молчим каждый о своём, я пинаю мыском кроссовка попадающиеся под ногу камушки, а Снейп насмешливо косится на меня — как-то по-доброму, я и не знал, что он так умеет. Он почти никогда не прикасается ко мне — как не прикасался к маме, словно не умеет или, может, не любит тактильный контакт. Я не спрашиваю; узнай он, что мне хочется, чтобы он ещё раз дотронулся до моих волос, до моей щеки, до моего плеча… Если бы я знал, почему, ну почему я этого хочу! Снейп, говорю я, Снейп. Я никак не могу понять, что это за идея у Сёрля, какая-то китайская комната, какая-то компьютерная психика… Он смотрит с удивлением, даже отрывается от книги, которую читает. И вдруг — я готов поклясться! — почти смеётся. И говорит мне как-то даже мягко: ну, в двух словах и не объяснишь, но, по сути, концепция Сёрля в том, что… Я отслеживаю каждый день июля — отсчёт идёт на часы. Мне интересно и как бы даже немного волнительно: ещё немного, и я стану совершеннолетним. Что скажет мне Снейп? И скажет ли вообще хоть что-то? Быть может, он изменит своим принципам и всё-таки позволит мне объятие? Всего одно, мне не нужно больше, я только уткнусь носом ему в шею и постою так пару секунд… Наверное, я не должен, наверное, со мной что-то не так. Но если это грязь, то почему тогда… Не хочу об этом думать. Не думаю. Меня ждут вон та девушка, заказавшая салат, и вон тот пожилой джентльмен, зашедший за кружечкой чая с пирожным. Я должен работать, до конца смены ещё несколько часов, и потом, быть может, на пороге появится худая высокая фигура, и звякнет колокольчик, и Снейп молча опустится на стул за самым дальним столиком. И я подойду к нему, и улыбнусь, и скажу, что вот-вот закончу, и мне так захочется заправить ему за ухо выбившуюся из низкого хвоста прядь волос, и я опять почти сбегу, сгорая от стыда и мучительной потребности прикоснуться. Утро моего рождения приходит совсем незаметно. Я просыпаюсь от звонка Рона; он вопит мне в трубку, опять забывая про то, как чувствительны динамики, что-то про разгульную жизнь и бары, и я смеюсь, и мне так легко и хорошо, и я обещаю ему, что, конечно, мы непременно сходим в «тот потрясный паб», только не сегодня, дружище, сегодня я с семьёй. И сам замираю, когда выговариваю это слово. Семья… Рон долго молчит. А потом — говорит: здорово, Гарри, я так рад, говорит, что ты наконец-то сумел найти с ним общий язык, хоть он и… Я прерываю его и скомканно прощаюсь. Снейпа уже нет. Я знал, что он уйдёт рано, не дожидаясь моего пробуждения, но почему-то испытываю чувство сродни разочарованию; крайне неприятное чувство. Встряхиваю головой — нужно собраться! В кафе меня сегодня не ждут: велели праздновать и веселиться, а я хочу одного — забраться на диван с ногами и, украдкой радуясь тому, что Снейп отложил свою книгу ради меня, слушать про радикальный эмпиризм — или про что-нибудь столь же туманное и неясное. Он приходит, когда я устаю ждать. Я почему-то несусь в прихожую, замираю на пороге, смотрю на него, неторопливо разувающегося, и выпаливаю: мне, Снейп, теперь восемнадцать! Снейп стягивает ботинки и отбрасывает с лица волосы. Почти улыбается. Сжимает моё плечо. Я знаю, говорит, я знаю, и я приготовил для тебя подарок. А потом вкладывает мне что-то в руку. И я целую вечность смотрю на медальон, раскрывшийся от нажатия. На левой стенке — миниатюрная фотография. Я с родителями. Нужно приглядываться, чтобы различить детали, но я знаю каждую наизусть. Это моё любимое фото. Мне нечего сказать ему — в горле ком, и, кажется, я вот-вот позорно разрыдаюсь. Вторую половину, говорит мне Снейп, заполни сам. А я смотрю на него молча, наверное, открыв рот, и мне совсем-совсем нечем дышать. Проходя мимо, он дотрагивается до моей щеки — это короткое прикосновение я прячу в сокровищницу памяти подобно скряге Гобсеку. Мы проводим вечер в гостиной, разговаривая о всякой ерунде, и я засыпаю прямо там, на диване; сквозь сон я чувствую, как Снейп дотрагивается до моего лба — но, наверное, это мне лишь чудится. Я просыпаюсь полным сил и ожиданий, и медальон на моей шее, кажется, согревает меня изнутри. Поднявшись на ноги, я бреду в ванную, потом — на кухню, чтобы приготовить завтрак, но замеченная краем глаза деталь заставляет меня остановиться. В прихожей стоит чемодан — большой и неуклюже-квадратный, чёрного цвета. С ним Снейп появился в первый раз. С чего бы ему теперь вытаскивать эту громадину сюда?.. Снейп спускается по лестнице. В руке у него — ещё одна сумка. У меня в горле пересыхает. Снейп, шепчу, Снейп… куда ты? А он смотрит как бы мимо меня, не в глаза, а в сторону, и отвечает мне: тебе восемнадцать, восемнадцать, говорит, и я больше не твой опекун. Это значит, что он меня бросает. А если бы я не проснулся, он ушёл бы вот так — молча, не простившись? Оставил бы меня здесь одного? Почему, говорю, хотя губы едва шевелятся, почему ты уходишь? Почему, Снейп, разве ты не… Он что-то говорит, а я не слышу — кровь шумит в висках, голова идёт кругом, земля под ногами — как тогда — дрожит, готовая опрокинуть меня навзничь, и если я сделаю шаг, то я, наверное, упаду. Не падаю. Или падаю, как посмотреть, падаю — носом ему в плечо, хватаю его за руки, где-то далеко, очень далеко отсюда грохочет упавшая на пол сумка, а я шепчу, захлёбываясь воздухом и страхом не успеть: почему, ну почему, ну почему, Снейп, не уходи, я прошу тебя, пожалуйста, хочешь — я что угодно, как угодно, я… Он сжимает мои плечи, и голос у него растерянный, и он говорит: что же ты, не плачь, не надо. Я хочу сказать, что не плачу, что я слишком взрослый для слёз, но щекам мокро, и я только вжимаюсь лицом в его шею, а он неловко и осторожно касается моей спины, и мне кажется, что если он, если и он тоже сейчас уйдёт, то я непременно умру. И я говорю ему всё это, говорю, говорю, и сухое рыдание душит меня, а он не отстраняется, он почему-то до сих пор не отстраняется и не кричит, что я омерзителен, хотя — я знаю — он всё-всё понял, только обнимает меня сильнее и твердит: Гарри, Гарри, Гарри… Останься, прошу я, останься, не уходи, разве тебе плохо здесь? Пожалуйста, Северус… Пожалуйста, ты же теперь моя семья. Он вздрагивает. Его рука — жаркий поцелуй ада — касается моей поясницы. Я вскидываю голову, всматриваюсь в его лицо, жадно читая в нём сомнение и смутное желание, тянусь губами, сухими и шершавыми, тычусь слепо, как щенок, в подбородок, не решаясь подняться выше… Глупый, говорит он, глупый. Баюкает меня, как маленького. Целует меня в висок. И остаётся.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.