ID работы: 6735744

S-образный изгиб

Слэш
NC-17
Завершён
30
автор
Bojko соавтор
Размер:
58 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 27 Отзывы 8 В сборник Скачать

Эрмитаж

Настройки текста

Не сердитесь на меня за мой покой: я только устал, я не был мёртв, нестройно звучал мой голос, но то были лишь бред и храпенье во сне, то была песня утомлённого, а вовсе не гимн не смерти, не увлечение прелести небытия. "Песни Заратустры", Ф. Ницше

— А это, если я не ошибаюсь… смею представить, — он улыбнулся, — как его презренный раб… Эрот Соранцо. Он улыбнулся, и улыбка эта его была светом в галереях и залах Эрмитажа. — Соранцо? — Ты думал, Эрот был один? — И не ошибся, — с деланой и упрямой усмешкой заключил я. Лёшка любил спорить, любил говорить подолгу о разных вещах. Он с готовностью нахохлился, сделал шаг ко мне и вдруг весело и довольно хохотнул в ответ. Я так и остался стоять, растерянный и оставленный один. Его глаза долго обводили взглядом зал Диониса, полный уставленных вокруг нас белых призрачных фигур, и, забывшись сном, остановились на Эроте, юном божке любви. Замерли и остекленели, озарённые сиянием мысли — так он вспоминал… — «Сладкоистомный, у всех он богов и людей земнородную душу в груди покоряет… и всех рассужденья лишает...» — Лёшка обернулся ко мне и, с лукавой звёздочкой в уголке губ, властно возвёл руки к статуе. — Пифагор Регийский, фигура феноменальная в общем смысле лишь для своих греческих современников, творил гораздо раньше того периода, когда создана была эта статуя. Но, несмотря на разницу в четыре века, Эрота Соранцо приписывают именно ему. Это, к твоему сведению, блестящая римская копия, увы, даже сейчас спорная и так и не дошедшая до нас в идеале. Идеала я в этом юноше не видел. Мягкий, почти прозрачный мрамор в других залах и коридорах чуть помладше нравился мне больше этого обращённого в сторону безликого, слепого юноши с обрубком вместо правой руки, украдкой прислонённого к колонне. Впрочем, и колонной назвать это было сложно, скорее — бревном. — О Пифагоре вообще мало чего известно. Всё, что от него осталось — это парочка римских копий, заметь, созданных греками, а также некоторые упоминания современников. Мирон затмил его. Увы. Поэтому интерес к его так называемому «строгому штилю», прямо как у Ломоносова, спустя столько лет решили возродить ученики неоаттической школы скульптора Пасителя. Только взгляни на него, на этого гордеца, и скажи, что с ним не так. Смотреть мне хотелось мало. От бесцельного хождения по залам Эрмитажа у меня рябило в глазах: я с трудом мог отличить лица юношей от лиц прелестных нимф. Но с каждым новым пройденным метром в Алексее, казалось, всё больше рос энтузиазм. Я критически вскинул одну бровь. — По одному его лицу уже видно, что что-то здесь не так. — Я отступил на шаг в сторону. — Череп неправильной формы. Уши должны быть на другом месте, а уж за то, что вроде как болтается у него между ног, я не берусь отвечать вообще. Лёшка вздохнул. — Ты не понимаешь. Не это так важно в нём, как пропорции и анатомия. — Этот Эрот был бы в реальной жизни уродом. — Как ты думаешь, куда он смотрит? Касаясь неприятной ему темы, Лёшка переводил разговор в другое русло. И на мои слова он мало обращал теперь внимания. Я недовольно поморщился, снял очки и устало потёр глаза, перетруженные ещё больше, чем за несколько часов чтения с экрана компьютера в темноте. Образы и лицо Эрота на миг расплылись, смешавшись в неопределённую светлую кашу, отчего разом смотреть на него стало приятнее. Ошибок скульпторов я теперь не замечал. Лёшка всё терпеливо ждал моего ответа. Я посмотрел в сторону — туда, куда, по моему мнению, глядел Эрот. Но это вряд ли был бы Пляшущий сатир или Венера Таврическая. Я повернулся обратно к Эроту, надевая очки и поправляя дужку. — Никуда он толком не смотрит. — А вот и нет. — Лёшка, довольный моим ответом, опять кивнул в сторону статуи, подходя чуть-чуть поближе. Даже если бы я что-то и знал, то не стал говорить и уступил. Ему нравилось чувствовать своё превосходство в музейных залах и библиотеках. Он зачастую рассказывал легенды, выученные мной наизусть ещё много лет назад; читал лекции о римских портретах, даже не представляя, что попросту теряет время. Но ему это нравилось — чувствовать свою власть, повелевать мной, и я не мог отказать ему в удовольствии делать это. Музеи были его территорией, его царством, и вторгаться я сюда не смел. Глаза его, неузнанные, опустошённые, вдруг вновь наполнились движением, быстро-быстро забегали, оживая в момент. — Существует множество догадок о том, кем же на самым делом является этот Эрот. Наиболее вероятным мне кажется версия, что это на самом деле никакой не Эрот, а Гиацинт¹. И смотрит он… — На диск Аполлона, который должен будет его убить, — заключил я без особого интереса. — Ты знаешь, что я не люблю, когда ты ведёшь себя так, словно проводишь экскурсию для несмышлёных детей. — Но ты такой и есть, — иронично поддел меня Алексей, довольно зажмурившись. — Обрати внимание на его позу. Искусство стремилось к тому, чтобы передать движение с помощью рук, с помощью постановки головы и торса, рук и ног… — он восхищённо покачал головой, — а этот Гиацинт словно идёт вопреки всем канонам и правилам. Эта статуя неподвижна. Она замерла в своём едином, всеобъемлющем движении. ¹ Гиацинт из Амикл, возлюбленный Аполлона, как-то соревновался вместе с ним в метании диска. Зефир (бог, олицетворяющий западный ветер) из ревности к очаровательному юноше направил брошенный Аполлоном диск в голову Гиацинта, и тот погиб. На месте, куда упали капли его крови, вырос прекрасный цветок. Когда он замолчал, то в зале наконец воцарилась тишина. Я почти что с благоговением принял её после изнурительно долгих часов и закрыл глаза. Даже веки приятно отдались тяжестью, а яркие всполохи заметались под ними, словно искры… я блаженно улыбнулся, с трудом держась на ногах: замерший, точно такой же угловатый, с напряжённой спиной, как и Эрот. — Иди сюда, — цепкие и ловкие пальцы вдруг ухватили меня за руку, потянув за собой, — я покажу тебе Клио². ² С классической эпохи и эллинизма эта муза являлась покровительницей истории. Я раздражённо стиснул зубы. Взгляд мой в то же самое мгновение наткнулся на оскаленную пасть пантеры. Само животное было белым, смазанным и нелепым, с разводами мрамора по телу и по массивной, выдающейся вперёд лапе. — Вот, посмотри, — Лёшка вдруг нашёл мою ладонь, крепко стиснув её. — Клио, «дарующая славу», прямо перед тобой. Заметил, что, в отличие от Эрота, в её руках привычные атрибуты — свиток и палочка… для письма? Я заметил. Я заметил не только это: пустые, совершенно слившиеся с лицом белки глаз казались мне в ореоле спутанных волос глазами Горгоны, сулящей только смерть… или же вечный покой. Я поднял глаза и по привычке бессознательно сжал его руку в ответ. Лёшка лихорадочно потряс ею, не терпя долгих пауз и остановок, и сразу потянул меня за собой: в вихре гранитных красных стен смешались в причудливом узоре пасть пантеры, змеиные пряди, складки тог и арки осиротелых лир, лишённых струн. — Подожди, — с трудом ворочая языком, слабо и тихо выдавил я наконец. Алексей нетерпеливо ударил носком в пол и остановился, обернувшись ко мне. — Я устал… может быть, на сегодня хватит? Его лицо не перекосил внезапно торжествующий оскал, из горла не вырвался резкий хрип. Он не оттолкнул меня, не пригрозил. Однако губы сложились в улыбку, приблизились к моему уху и тихо замерли. От удивления я даже не успел отпрянуть. Он сам застал меня врасплох. — Ну же, мы хотели подняться на второй этаж, в Малый Итальянский просвет… осталось совсем чуть-чуть. — Чуть-чуть? Лёшка чуть ли не до боли зажал мою ладонь в своих узких, почти острых пальцах, напоминавших о его локтях и коленях, которые всегда и неизменно оставлявляли синяки на моём теле. Я закрыл глаза и сглотнул. — Баловень Киприды, мой Адонис³… — Пожалуйста… — шепнул я. ³ Пушкин, стихотворение к Юрьеву, «Любимец ветреных Лаис…» Киприда — одно из имён Афродиты; Адонис — её возлюбленный. Из его груди вырвался разочарованный вздох. — Только просвет. Хорошо? Я уже не мог выносить звука этого вкрадчивого голоса. Я боялся посмотреть на него, всё ещё держась за руку, за мой спасительный круг, за мою надежду, за свет, который выведет меня отсюда из лабиринтов зал, лестниц, позолоты, майолики и лепнины. Из царства, принадлежавшему ему. — Тебе понравится, правда, — продолжал он, уже умоляя меня, — это как у Пушкина, знаешь… в том же стихотворении, когда он обращался… — Хорошо, — выдохнул поскорее я, понимая, что не сдержу очередного потока слов, этих вкрадчивых и лукавых слов, которые он умел подбирать как никто другой. Никто не умел делать этого так, как это умел делать он. — Я покажу тебе то, что ты вряд ли сумеешь когда-либо позабыть, — заявил он сразу, — подлинный шедевр, созданный где-то приблизительно в конце пятнадцатого и в начале шестнадцатого века. Следовало бы показать тебе эту скульптуру, чтобы сразу ввести тебя in medias res⁴, разве не этого ты хотел? — Да, наверное… — сухо пробормотал я, тогда как хотел совершенно другого. ⁴ Ввести кого-то in medias res, то есть сразу, в самую суть дела. Только ступив на лестничный пролёт, ведущий ко второму этажу, я прислонился к перилам и посмотрел вниз. Перед глазами поплыли макушки снующих людей, ступени и яркие огни ламп, а следом к горлу подступила тошнота. Лёшка уже стоял наверху и торопил меня. В Итальянском просвете я был ослеплён. Лёшка, пошатнувшись, тоже неловко схватил меня за плечо, заслонив глаза козырьком от потока солнца. В просвете не было окон, не было потолка: на массивные полотнища, позолоченные и старинные, свет падал, преломляясь, через толстые стёкла, вставленные вверху между ровными рядами геометрических фигур. Этот зал, как и зал Диониса, утопал в роскошном красном и, совсем немного, в голубом и жёлтом. Эрмитаж, как и всегда, был непозволительно дорог. — Вот, посмотри, — ещё сильнее стиснул моё плечо Алексей, подталкивая вперёд, — я даже и не думал, что здесь будет так светло. Видишь лепнину? Настоящий ренессанс: здесь повсюду смешение разных эпох и стилей, в начале и на своде — XVI век, а вот дальше… Я поднял глаза и тут же пожалел о содеянном. Какой-то луч особенно остро впился мне в сетчатку, словно тонкий кинжал, по рукоять входя в мозг. Я еле удержался от стона: внутри раскатисто откликнулась головная боль, её первые предшественники. Лёшка уже как ни в чём не бывало топтал пол под высокой малахитовой вазой, сверкая глазом. — Это торшер, созданный почти два века назад. Правда невероятно? Я точно не могу припомнить, но… — по его лбу живо пошли задумчивые морщины; тут он встряхнул головой, расплылся в улыбке и указал куда-то за спину: — «Геркулес на распутье между Добродетелью и Пороком», Помпео Батони⁵, 1765 год. Итальянская техника невероятна, а уж когда она выходит из-под кисти Батони… ⁵ Здесь и далее упоминаются произведения итальянских живописцев XVIII века в рококо и не только. Я выдавил из себя слабую полуулыбку: — И как ты удерживаешь всё это в голове? Лёшка ответил мне почти ласково, аккуратно поддев под локоть и поведя дальше. Ласка эта больше была из жалости, чем из доброты. А жалость и доброта, как известно, совершенные антагонисты. — А на что, как ты думаешь, дана мне голова? Ну, может быть, немного — на восхищение искусством, немного — на его создание… — он тут же перебил самого себя: — Гляди, «Мост Риальто в Венеции», «Битва лапифов с кентаврами», а это, несомненно, шедевр Бернардо Строцци, одного из выдающихся итальянских мастеров… Лёшка всё водил и водил рукой по воздуху, смотря то вправо, то влево, отчего по-новой начинала кружиться голова в пёстрых оттенках и тканях. Я уже не замечал ничего, рассматривая то до умильного оскаленную и выпотрошенную рыбу, то украдкой обнажённый торс, то загорелые, почти медные тела у Тьеполо⁶. Города, бутоны роз… — Смотри, — вновь почти строго оборвал меня мой экскурсовод, жарко вдруг задышав прямо в ухо, — разве не красота? Картина невероятно богата, а сама форма мазков… — Да, красиво, — повторил я за ним, закрыв глаза, чтобы уже в следующее мгновение распахнуть их, смотря в полубезумные, полусвятые глаза Гая Муция⁶, держащего руку в огне. ⁶ Имеется в виду картина Тьеполо «Муций Сцевола в лагере Порсенны». Легендарный римский герой, юноша Гай Муций, не побоялся гнева этрусского царя и, оказавшись схваченным за неудачное покушение, возложил руку на горящий алтарь, держа её там до тех пор, пока та не обуглилась. Порсенна, этрусский царь, к слову, поступок юного римлянина оценил. Его отвага и смелость поразили его настолько, что тот прекратил осаду города и заключил с Римом мир. — Словно не так уж и бедны были они на краски, правда? Ну, смотри, — наконец привлёк моё внимание Алексей, — вот и он… Я пригляделся к табличке под скульптурой, с трудом разбирая узкие мелкие буквы. И замер, тяжело втянул воздух ртом. — Я считаю эту статую шедевром не только из-за красоты. Красивыми не признают шедевры, скорее, наоборот… Лёшка заворожённо вдохнул: ноздри его очаровательно ширились от каждого вдоха, как и зрачки, мечущиеся по очертаниям фигуры, словно он разом собирался жадно вобрать её в себя. Гладкий мрамор невозможно было переварить, но ему, казалось, подвластно было всё, даже время… — Маццуола⁷ сумел запечатлеть жизнь за миг до самой смерти. Несколько секунд буквально отделяют нас от гибели этого прекрасного юноши, как и всякого возлюбленного богини красоты и желания, несчастливого мученика. Он борется со смертью, но, увы, ещё никому не удавалось её избежать. Одолеть — да, а вот избежать… скульптор словно и сам хотел отстрочить себе пару лет. ⁷ Здесь речь идёт о Джузеппе Мацуолла и его гениальном творении, скульптуре «Смерть Адониса», над которой он работал около тридцати (sic!) лет. Сюжет взят из «Метаморфоз» Овидия и повествует о прекрасном юноше, возлюбленном богини Венеры, погибшем во время охоты на дикого кабана. — Зачем? — невольно вырвалось у меня. — Зачем? — удивился Лёшка. — Ты ещё и спрашиваешь? — Смерть прекрасна, — сказал я, с трудом ворочая языком, и даже облизнул мигом высохшие губы. — Он восхваляет её в своих произведениях. Так зачем ему нужны эти пару лет? Он сжал губы. — Если бы я мог, — начал он почти резко, неумолимо сокращая расстояние, — то я бы поднёс твою ладонь к шкуре вепря, чтобы ты почувствовал, какой жёсткой, грубой и неприятной на ощупь оказалась смерть Адониса. Скульптура так и называлась — «Смерть Адониса»… — А ещё, — добавил он, — ты бы почувствовал, какой холодный этот белый, неживой мрамор. И клыки. И даже его кудри. — Но смерть… — Во всём этом сложном, почти неустойчивом движении присутствует неотвратимое движение смерти. — Но смерть не способна к движению, — робко вставил я. — Для тебя смерть — это конец. Продолжение её могут изобразить лишь художники и мастера. Жизнь после смерти… — Которой не существует. — Ты будешь со мной спорить? — в его голосе послышались железные нотки. — Он падает. Ты только посмотри на его лицо. Разве он хочет погибать, так и не познав жизнь? Даже его плащ, застывший навечно, напоминает больше траурное одеяние, чем просто плащ. Я и не стал бы спорить. Я не стал говорить и того, что смерть является совсем не концом, отнюдь нет… я и сам не знал, что хотел сказать, но чувствовал, что он неправ. Что он не договаривает, упускает что-то из виду... и мешает мне самому. Лёшка опустил руку, нервную, чуть подрагивающую от напряжения, с удивлением всмотревшись в очертания его рваных линий. Я бросил последний взгляд на статую. Губа, беспокойно тронутая в слабом вскрике, тонкий и чуть припухлый облик его черт, пустые и безликие глаза… кудри завивались прямо на ветру. Рука, безвольно пытавшаяся ухватиться за что-то, замерла над головой. — Никогда не смей говорить мне так, слышишь? — шепнул мне на ухо Алексей. Я кивнул, всё ещё пытаясь ухватить в очаровательной игре мускулов юноши самую смерть. Но смерти словно бы и не было. Забвение, совсем не тлен… — Пойдём, — еле слышно дрогнул голос наконец над моим ухом, — ты выглядишь неважно. Голова, наверное, болит? Я утвердительно качнул, отступая от каменного пьедестала. — Если честно, я тоже устал, — заговорщически хитро, совсем по-детски усмехнулся Лёшка, растрепав рукой волосы, и потянул за собой: потянул знакомо, хватаясь чуть пониже плеча. — Пойдём…

***

Уже дома, с облегчением выдохнув всю боль, я схватился руками за голову и сел на краешек кровати. Но радоваться было ещё слишком рано: словно буря, вместе со мной, сквозь неплотную щель двери, ворвался Алексей. — Представляешь? — вдруг из ниоткуда возник его голос, зазвенев над ухом. — Это не просто какие-то десятки репродукций, а самая настоящая выставка! И пускай, что в Москве, мы ведь сможем вырваться, да? Я сжал виски, задрожав всем телом при звуке его страшного голоса. — Киря? Ты слышишь меня? Украдкой задетая сковорода вдруг загрохотала на полу. Вслед донеслись его рассеянные чертыхания. Что он мог делать там, на кухне, совсем один? Я сжался, поплотнее стиснув пальцами удобно подавшуюся мне навстречу височную кость, os temporale, поражаясь этому адскому грохоту и шуму, который он производил всегда, даже стоя на месте, даже тогда, когда замолкал на некоторое время, думая о чём-то своём. Передвигаться в пространстве он тоже не умел, равновесие не держал, даже за конечностями своими не следил, позволяя им метаться в стороны, хватать что-то, держать и дёргать меня за плечо. Я тихо застонал и закрыл глаза. — Киря? Он появился на пороге комнаты. — Тебе… тебе плохо? — с кротким, по-детски искренним испугом спросил он, в момент подлетая ко мне. Уже на коленях он осторожно отнял руки от моего лица, разжимая побелевшие пальцы со своей особенной нежностью, переменившей и перекосившей его лицо. Зрачки его, внимая, расширились, а губы задрожали в накале чувств. — Пожалуйста… — Опять голова, да? — перебил он меня понимающе. — Да, да, знаю, тебе чего-нибудь принести? Воды там, может быть, приготовить… Несмотря на то, что внутри у меня всё перевернулось, я сдержал себя. Еда! Его еда была бы самым страшным наказанием на земле. — Просто дай мне аспирин. — Аспирин? А где он лежит? — Где обычно, — хрипло откликнулся я, не узнавая своего голоса. Я не был уверен, что аспирин поможет закрыть ему рот, но, может быть… Лёшка в мгновение ока замелькал передо мной, словно трепыхающаяся в клетке птичка: заметался по ящикам, по комодам, чуть ли не вырывая старые тяжёлые ручки и дверцы. В воздух тут же взметнулся десяток каких-то древних упаковок и инструкций, когда на свет он наконец вытащил знакомый коробок. — Воды, воды принести? — Не надо… Я поскорее освободил заветный аспирин от шуршащей скорлупы, ощутив языком и дёснами на миг его холодную и гладкую поверхность. — Теперь тебе лучше? Может быть, мне… Я поспешил его остановить, усмехнувшись: — Мне не сразу станет лучше. Успокойся. Через час надо собираться… разбудишь меня? Я сам не справлюсь. — Зачем? Неужели опять… Он вдруг нахмурился, садясь рядом на краешек, и забрал у меня из рук аспирин. Упаковка и фольга прошуршали, соприкоснувшись со столом. — Тебе же нельзя в этой твоей больнице дежурить. Давай я позвоню… Не в больнице... я бы хотел его поправить, но не стал: Лёша всё равно не знал, чем я занимаюсь, и не понял бы никогда. — Со мной всё в порядке, — попытался было заверить его я, протянув руку к подушке и по привычке расправив многочисленные складки. Но Лёшку так легко, я знал, было не сломить: — А если с тобой что-нибудь случится? — Поверь, со мной ничего не случится, — настолько, насколько мог, я мягко улыбнулся ему. — Давай просто… полежим. — Полежим? — Если я хочу полежать, то это не значит, что я собираюсь умирать. Сегодня спал пару часов… — Пару часов? — с неподдельным изумлением вскрикнул Лёшка, забираясь на кровать с ногами. — Ничего не поделаешь, — пожал плечами я. — Я просто устал, и всё… — А когда вернёшься? — почти капризно, требовательно спросил он. Хотел бы я, чтобы никогда… Я упал на подушку. Голова у меня болела исключительно из-за таких вот перетруженных дней. Ещё от Эрмитажа, торговых центров и Лёши… Я обвёл взглядом комнату, выдержанную в придирчиво желтоватых советских тонах. Квартира мне досталась от родителей, и за всё это время ни разу мне в голову не приходила мысль как-то перестроить этот чётко ограниченный хаос. Обои по большей части кое-где осыпались и крошились в уголках стен, шкафы — нависали, словно атланты, придерживая свод потолка, а через широкие посеревшие окна и вовсе просачивалась лишь часть света. Лёшка обожал называть место моего обитания прекрасным французским словом «декаданс» в своём прямом смысле — в смысле упадка и регресса… Мне нравилось это место несмотря ни на что. По-особому праздничные воскресные дни пахли немного высушенными цветами и извёсткой, пахли давным-давно ушедшей стариной. А ещё это место навевало сон... — Кирилл? — потянул меня он вновь. Я стянул с носа очки, положил их на стоящий рядом комод. Мир знакомо расплылся, обтекая меня неоднозначным плоским нагромождением цветов. И лишь его лицо, чуть задумчивое, чуть настороженное, чуть любопытное, ярче всех выделялось своим ровным контуром скул. Он словно хотел знать, что же будет дальше. Я придвинулся к нему поближе, положив голову на обкатанное морем плечо, в последний раз усердно потирая веки. Это одновременно и раздражало, и расслабляло. Тишина, пускай и такая скоротечная, навевала сон. — Mellitus… — тихо прошептал он, касаясь кончикам языка своего чуть неровного нёба, исследованного мной много раз. Но я лишь закрыл глаза, свёл брови, сказав просто: — Помолчи… И он в самом деле замолчал, словно испугавшись на миг чуть жестковатых ноток в моём голосе. Замолчал, но прежде блаженно пробормотал, расточая нежность, натягивая мою прядь на палец: — Так писал Катулл, а не я… «сладкий как мёд»…

***

— У Коли сегодня какой-то праздник дома, дочка, что ли, замуж выходит… на мой взгляд, рановато как-то ей, восемнадцать только стукнуло. Ты не беспокойся, он всё сделал, сейчас только одно тело. — Одно тело? Я надевал халат, когда ответственный за меня и за всех тут врач, Фадеев, огорошил меня столь радостной вестью. — А откуда такая унылая мина? — на его лице расплылась глупая улыбка, которая должна была меня ободрить. — Хорошо ведь! Тяжёлая рука легла мне на плечо. Я никогда особо не любил столь тесный контакт, поэтому поскорее отстранился, высвободившись из его цепких и ловких пальцев. Фадеев нахмурился, но в сторону почтительно отступил. — Хорошо… — протянул я, но не слишком жизнерадостно. — Непривычно просто. — Значит, привыкнешь. Ты ведь у нас, касатик, на моё место метишь? — Не на ваше, — подчёркнуто жёстко произнёс я, — ещё не определился. — Да все вы так говорите, а сам… больше месяца к нам ходишь. Уже коты наши к тебе пообвыкли, и собаки… Фадеев, к слову, любил подкармливать всех страждущих в пустыне животных и людей. Не человеческим мясом, конечно, не миллиметровыми тонкими срезами с органов из нашего морга, а купленным за углом мясом, молоком или даже взятыми с собой из дома бутербродами или пирожками. В помещение, к счастью, всякую тварь он за всё моё время ни разу не таскал. — У меня гата есть с орехами. Будешь? Я медленно поднял голову, не сразу поняв, о чём он говорит. — Гата? Что это? — Ну… — Фадеев даже смутился, — сладость такая армянская, очень вкусная. Можем поставить чай. Всё равно ведь спешить некуда, дел мало… — Нет, спасибо, — сухо кивнул я, — лучше сразу к работе. — Ишь ты какой, — то ли одобрительно, то ли наоборот, разочарованно, цокнул языком врач. — Ну хорошо, пойдём, покажу тебе что, ежели подзабыл. Ничего из этого я забыть не мог. — И фартук захвати, и перчатки. Поможешь мне сегодня, я думаю, судя по случаю… Я открыл дверь, захватив необходимое, и тут же в мои ноздри проник чуть сладкий, чуть искусственный запах: запах медленно тлеющего, окоченевшего тела и формалина… Волокиту с бумагами я не особо любил, но даже в этом методичном заполнении карт, в подробном ведении операции было своё неподдельное очарование. Историю болезни изучать отчего-то приходилось мне, писать и успевать за довольно быстрым и бойким языком патолога — тоже. А уж о том, чтобы готовить трупы и убирать потом после вскрытия, не могло быть и речи. Фадеев, поздоровавшись с рядком других врачей, мыл руки уже в секционной. Я терпеливо ждал, пока он закончит, готовя инструменты. Больше всего заморочки было с головным мозгом: распилить череп и отделить мозг от покровов и нервов на деле не так уж и легко. Изучать же его уже на столе же было самым интересным процессом. Другой санитар отважно вызвался помочь мне. Привезли ещё достаточно свежий, чистый труп, помогли взвалить на секционный стол. Я не успел ещё вымыть руки сам, как Фадеев уже с интересом вертел тело, разглядывая трупные пятна, сгибая и разгибая окоченевшие конечности. Я поднёс и подложил под голову довольно тяжёлую «подушку», перебросил рядом полотенце. На секционном столе лежал труп женщины. Когда суматоха вокруг тела кончилась, оказалось, что это совсем ещё молодая женщина. По крайне мере, это было лишь на первый взгляд. Внутри что-то тихо начинало негодовать и протестовать, мысли сразу возвращались к судебным медикам, к которым и должны были направить труп. И только оказавшись рядом, вложив в ладонь Фадеева хрящевой нож, я заметил глубокие морщины на лице, засвеченные яркими лампами. Ей наверняка было больше сорока. Больше сорока пяти, поправил себя я по медицинской карте. Несмотря на эти жёсткие, усталые морщины в уголках глаз и губ, на тонкие складки лба, волосы её, пускай и были спутанными и влажными, роскошно завивались, устилая стол. Они не были тронуты ни краской, ни сединой. Тонкие колечки липли не только к вискам, но и к коже внизу живота. Я очень осторожно приподнял её волосы, собирая вместе, ощущая под пальцами ласку шелковистых прядей. И отступил в сторону, давая дорогу Фадееву. Работать он несмотря на внешнюю несерьёзность любил молча. По привычке, особо не напрягаясь, он довольно смело и ловко отчищал череп от скальпа и, вместе с тем, от волос. Я внимательно наблюдал за ним, но больше всего, конечно, смотрел на высвобождающийся из-под плоти лоскут, по цвету напоминавший розовый мрамор. Тут я вспомнил, механически повторяя про себя давно изученную последовательность движений и мышц, как блестел в утренних лучах Эрмитаж… и как с улыбкой на лице увивался вокруг исполинских атлантов, подпиравших колонны, Алексей… тому я всегда говорил, что хожу в больницу, а не в морг. Это было полуправдой. Если бы он действительно знал, чем я занимался всё это время… а чем занимался он? Поддев специальным крючком почти полностью отпиленную крышку черепа, Фадеев довольно отделил её от мозговой оболочки. Палец его, затянутый в перчатку, изнутри кости повёл по венечному шву. — Видишь? — палец спустился ниже. — Очень интересная у неё форма черепа. — Это плохо? — не удержался от вопроса я. — Нет, совсем нет… На внутренней стороне гладкого черепа осталось несколько слабо различимых бледных розовых пятен. Он чуть нажал на пахионовы ямки и протянул черепную крышку мне. Следовало спрятать её до поры до времени. Следом так же быстро Фадееву удалось захватить пинцетом твёрдую мозговую оболочку, гладкую, отливавшую перламутром, словно жемчужина; на моих глазах медленно из своей клетки высвобождался мозг, постепенно отделяемый от артерий. Вместе с мозжечком он лёг на стол. — Твой ход. Слова его были заклятьем, разрушившим злые чары. Прежде чем изучать и резать мозг, следовало взвесить его и записать. Лишь после этого я смог наконец коснуться холодной рукояти тяжёлого, массивного ножа, в мгновение обжёгшись. — Заметил, что сосудистая оболочка в передних и задних отделах словно бы… переполнилась кровью? — Да, — выдавил я, стискивая инструмент, — гиперемия? — Скорее всего просто симптом. Я кивнул. Мы вдвоём замерли над мозгом, затаив дыхание. Над органом, который мог уже сейчас приподнять покров смерти… Мозг, чуть расплывчатый, желеобразный, удобно устроился между двумя сложенными ладонями. Я перевернул его основанием вверх, внимательно осматривая и вертя. Совсем не дряблый, каким мог быть через пару дней, он чуть пружинил под пальцами, слабо и почти смешно сопротивляясь. Я знал, что слишком много времени уделяю осмотру, прощупывая отдельные места в поисках опухоли или кисты, но не мог оторваться от самого процесса. Я всё надеялся, что сквозь перчатки смогу почувствовать влажный ликвор. Смочив острый тяжёлый нож водой, я перевернул мозг обратно, положив на стол. Указательным пальцем я развёл два мягких, упругих полушария в сторону, разъединяя их до самого мозолистого тела. За пальцем протянулась тонкая мутная нить. Я переглянулся с Фадеевым, сглотнув. Палец захотелось поднести ко рту и украдкой слизнуть. Я даже не пытался выбросить странные мысли из головы: волнения не было, зато был интерес, затаившееся где-то любопытство, лёгкий трепет… дрожь переметнулась и на лезвие ножа, исчезнув так же быстро, как и началась. Мозг медленно раскрывался передо мной, как книга. Перебирая и почти ощупывая пальцами её влажные, осклизлые страницы, я смотрел за тем, как под ярким светом переливаются желудочки. Углубляя нож в ликвор, я начал рассекать мозолистое тело, а за ним — скользнул кончиком острия в самое переплетению сосудов. Под ними показалась шишковидная железа, corpus pineale. Я знал, что если разрезать мозг по-другому, разделить его на две симметричные части, нам откроется око Ра, таинственный Уаджет… Книга, старинный фолиант, выжженный и обесцвеченный временем, не шелестел. Почти в полной тишине стояли мы, склонившись над столом, вдыхая запах, который невозможно было описать — запах остывшей плоти, запах наших чистых халатов… и, вместе с тем, какой-то слабый и уже несвежий душок. Книга открывалась нам с каждым новым разрезом всё больше, пересказывая на свой лад историю этой женщины… в свой первый и последний раз. Я замер, сильнее стиснув рукоять. Неужели и в самом деле эту книгу никто никогда не сумеет больше прочесть, открыть, прошелестеть? Поговорить с ней вслух, вслушаться в голоса, вдохнуть запах тлена… никогда? Фадеев, наблюдавший за мной, произнёс негромко над ухом: — Кирилл, не задерживайся. Иди дальше. Я сморгнул нахлынувшую разом печаль, прикусил губу и взрезал ножом мозжечок. Да, надо продолжать... а потом ещё раз всё измерить и переписать, и не липкими руками в перчатках, не прямо так... Когда я расправился с мозгом, Фадеев довольно кивнул мне, возвращаясь к секционному столу, к лежащей женщине. Рука её свесилась с груди, окоченевшая, неподвижная и холодная. В свете ламп блеснул скальпель. — Что-то ещё? — странным, почти незнакомым голосом произнёс я, оторвав глаза от трупа. — Я могу… — Нет, пожалуй, полное обследование проводить сейчас не имеет смысла. Знаешь-ка, что? Позови Астафьева, что ли. Мы поглядим на сердце одни. Я кивнул, попутно вымывая под струёй воды перчатки. Сняв и их, я сполоснул быстро ладони и вышел из секционной, почтительно прикрыв за собою дверь. Астафьев нашёлся скоро: облокотившись о косяк, он довольно попивал с двумя симпатичными практикантками чай с шоколадом и печеньем. В воздухе стоял весьма въедливый запах трав, смешанный с едва угадывающимся дымком благовоний, которые, к счастью, здесь не зажигали. Хотя по большому счёту это и было прихотью заведующей местного танатологического отдела, которую я никогда не видел в глаза, свечи и странные мешочки лежали по шкафам. К только появившемуся лёгкому душку гниения в холодильниках часто примешивался именно этот слабый, рассеянный запах, щекотавший ноздри. Если к разлагавшейся плоти я привыкал уже в первые часы, то с искусственно созданными ароматами приходилось сложнее. Эти запахи напоминали мне о церкви, но чаще всего — о детстве… Когда моя старшая сестра уехала учиться в другой город, дома осталось множество ненужных вещей, в том числе скрученные благовонные палочки и масла, которые следовало поджигать в специальных декоративных подставках. Я этого не делал. Я использовал их лишь раз и не по назначению. Я плохо помнил, как и каким образом в двенадцать лет нашёл раненого, умирающего и трепыхавшегося воробья. Наверняка, как и всегда, совсем один я гулял во дворе, ошиваясь возле турникетов и детских площадок. Так на месте, где ещё секундой ранее сидела кошка, я обнаружил истекавшую кровью птицу, ткнув в неё веткой, а затем — поднеся к лицу… Мне пришлось с силой зажать хрупкую, но и без того слишком сильную и подвижную шею между пальцами. Я так никогда и не понял, что на меня нашло: двенадцатилетний мальчик, на коленях, прямо на грязной земле, под окнами соседей, крутил шею полуживой птицы. Этого крошечного, встрёпанного и почти что тощего воробья даже держать в руках было нелегко. Я долго, кажется, разглядывал его грудку, его пёстрое оперенье, изорванные почти в клочья лапки, ранки от зубов на шее и крыльях. Воробей наверняка был старым и больным, но тогда он казался мне самым прекрасным созданием. Именно таким его должна была и создать природа: хрупким, чистым, вечно юным, пускай и после смерти, в моих запачканных жидкой кровью пальцах; живым, но никак не мёртвым… Трупик воробья я сунул под груду листьев и мусора у первого попавшегося дерева. А его голову, каким-то чудом отделённую то ли кухонным ножом, то ли ножницами, я забрал с собой. Уже в своей комнате, под светом лампы, я рассматривал тонкую розовую кожицу, обтягивающую череп, мелкий, болезненно светлый пух и перья. Я заглядывал в глаза и не видел ничего, кроме застывших чёрных капель. И я захотел оставить этот череп себе. А ещё — разрезать кожу и выскоблить мозг. Но я не успел тем днём: вернулись родителями, позвали есть, поэтому я лишь как можно скорее затолкал череп в пакет, а пакет — в ящик стола. И лишь на следующее утро понял, что натворил… Голова воробья начала понемногу разлагаться. Это была самая страшная для меня неделя. Отовсюду мне слышались запахи гниения, которые не могли скрыть даже благовонные палочки и масла. Иногда, боясь открыть ящик стола, я щекой прижимался к щели, гадая о том, что же происходит там, за деревом, с мозгом птицы. Я различал все оттенки этого запаха. Я сам, вместе с этим воробьём, с бедной мёртвой птицей, переживал его превращение… В первые дни запах был влажным, почти что едким. Он пропитывал обоняние изнутри, мягко втекая в ноздри. Этот запах чувствовал лишь я. И за всю неделю, ровно до того момента, как я смешно избавился от головы, этот запах менялся не раз… он ни разу не ослабел. Его жаркий и тяжёлый трупный запах отравлял меня даже во сне, в метре от ножек кровати и простыни. Я ложился спать с мыслью о том, что где-то над моей головой происходит волшебство… Благовония и запах разложения, не смерти даже, а того, что осталось после неё и начало жить, смешались для меня в единое целое. Формалин так же обволакивал ноздри, так же… волновал. А в носу, словно влитой, до тошноты, до блаженного истощения щекотал сладкий аромат гниющей плоти… Знал бы только Лёшка, чем я занимаюсь сейчас. Если бы только знал этот смешной, этот лицемерный, испорченный мальчишка, уже давно не ребёнок, Лёшка… мой Лёшка, если бы ты только знал… Если бы ты знал, то, наверное, посмеялся бы. Прижался щекой ко мне, как я пятнадцать лет назад к ящику в столе, попросил бы не рассказывать глупостей. Ты бы правда рассмеялся мне в лицо. Или повернул его к себе за подбородок. Все вы заглядываете в мои глаза, но не видите там самого главного. Того, чего стоило бы остерегаться на самом деле, а не высмеивать, не шутить… этого не знаю, этого не ведаю даже я. И мне от этого страшно. По-настоящему страшно. Не так, как всегда. Потому что даже пальцы мои, обтянутые когда-то перчатками, пахнут гнилью и высушенными цветами… чуть чабрецом, и ещё — мятой… Так пахнут и твои волосы, милый, и ты сам.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.