ID работы: 6735744

S-образный изгиб

Слэш
NC-17
Завершён
30
автор
Bojko соавтор
Размер:
58 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 27 Отзывы 8 В сборник Скачать

Петергоф

Настройки текста
А он всё улыбался и улыбался, прижимая к своей груди ладонь. Пальцы его, согнувшись вдвое, словно украдкой прятали что-то в складках. И золотой блеск массивных статуй плясал на этих руках. — Мы ведь ещё успеем в дворец Марли¹, на другой конец, правда ведь? Это совсем недолго, десять, пятнадцать минут, а ещё… — глаза его внезапно зажглись и засияли, — знаешь, что я вспомнил? ¹ Марли́ — миниатюрный павильон-дворец в западной части Нижнего парка дворцово-паркового ансамбля Петергоф в Санкт-Петербурге. — И что же? Я улыбнулся, не сдержавшись. — Как мы строили два или три года назад, представь себе только, классические ордеры²! До коринфского, конечно, руки мои не дошли, ибо это самое настоящее безумие, да ещё и встретить его можно в любом городе, на каждом углу! Дорическую капитель строить было легко, потому что сама капитель, что абака — один и тот же квадрат! А у ионической колонны есть целые две парные волюты³, нормальная подушка, потом очень красивый фуст, вытянутый такой, с дорожкой… никогда не видел? ² Здесь и далее речь идёт об древнегреческих (и не только) архитектурных строениях. Говоря простым и обыденным языком, ордеры выглядят как нечто вроде колонн (или балок), которые даже сейчас можно увидеть в современных постройках. Например, в театрах: в Москве, в знаменитом Большом театре, ордер композитный. Ордер состоит из стилобата, колонны и антаблемента. Колонна из фуста, эхина и абаки. Почитать про ордеры можно здесь: http://antique.totalarch.com/gha_grece/2/3 ³ Волюта — архитектурный мотив в форме спиралевидного завитка с кружком («глазком») в центре, составная часть ионической капители, входит также в композицию коринфской и композитной капителей. Я покачал головой. — Лёша, пожалуйста, я ничего… не понимаю, прости. — И поймёшь, это же легко! Я же тебе не про Древний Рим, а про Грецию, тут всё проще. Смотри. Рука его вдруг взметнулась вверх. Я ослеп на миг от ярких лучей солнца в струях воды. Я даже не успел понять, что утаивала в себе его ладонь, как она уже слилась в едином жесте с небесной синевой. — У дорического ордера не только база отсутствует, ну, вал, торус, но и антаблемент различается с ионическим. И знаешь, что я вспомнил? Что у Львиного каскада один из лучших примеров такого вот ордера! Я понял, что всё это время он говорил об архитектуре. — А это кто, как ты думаешь? Ладонь, неугомонная и лёгкая, вновь взвилась в воздух, словно столп сияющего металла, выплавленного из всех статуй Петергофа. — А кто… это должен быть? — недоумевая, спросил я. Глаза его испытующе заглядывали в мои, так и норовя зайти дальше. — Это просто какой-то роскошный золотой фонтан. Неужели?.. — Нет, нет, — весело помотал головой Лёша, — нет, это совсем не античная статуя, а только её копия, созданная в восемнадцатом веке! Я тяжело вздохнул, отвернувшись от него. — Кирилл, постой! Ты только взгляни! Его рука крепко стиснула меня сначала за запястье, а после — вкрадчиво перебралась к локтю. Я вынужден был посмотреть на фонтан, но сделал это лишь после того, как с укором поглядел ему в лицо. За его спиной высился Монплезир. Когда-то давно просто mon plaisir Петра, а теперь… теперь plaisir для всех. Рука вдруг переметнулась ещё выше, словно птица, вцепившись крючковатыми когтями мне в плечо, и пощекотала. Я чуть ли не в испуге отстранился от него. Не здесь же и не прямо сейчас?.. — В центре каждого из партеров император решил возвести по фонтану-колоколу. На каждом из них по скульптуре. Я с сомнением скользнул взглядом по возвышавшемуся над моей головой золочёному и статному юноше, такому же мягкому, гибкому и податливому, как и сам металл. — Если то была Психея, потом Вакх… — Вакх с козлёнком, — поправил меня Алексей. — Да, с козлом… — С козлёнком! Я уставился глазами в статую промеж ног, где стыдливо блестел листок. На этом совершенно обнажённом юноше даже не было никаких атрибутов, только странный продолговатый предмет в руке, колчан на бревне рядом… — Адам? — наугад ляпнул я. Лёша отпустил меня, схватившись за сердце. — Ну ты что, Кирилл! Я поспешил закашляться. — Может… Эрот? — Это Аполлон. Из моей груди вырвался разочарованный вздох. — Ну и как я мог понять, что это Аполлон? — Он же сияет! — по-детски заявил он. — Все статуи в Петергофе золотые, все сияют, — отрезал я. — Это четвёртый век до нашей эры! Можно просто… просто сойти с ума! — Но это копия, — всё так же напомнил ему я. — И что? Я повернулся к Аполлону. Смотреть на него без солнечных очков в чуть более солнечный день было, верно, невозможно. Даже сейчас перед глазами, когда я отводил от него взгляд, метались какие-то странные тёмные пятна. — Мы пойдём куда-то ещё? — заместо очередного спора спросил я. — Хочу посмотреть на каскад. А ты? — А я… Я прочистил горло. — Я обратно хочу на аллею фонтанов. — Чтобы побыстрее оттуда смотаться домой? Он вдруг подтолкнул меня в сторону заросшей тюльпанами и анютиными глазками клумбы, опасно покачнувшись и вытащив меня на солнце. Он долго смотрел на меня, прежде чем отступить обратно в безопасную тень. — Что… что ты делаешь? — Пытаюсь хоть как-то тебя оживить! — запальчиво воскликнул он, вновь толкая меня, но на этот раз в плечо. — Я и так живой. — Не совсем. Сейчас не совсем. Ты можешь быть живее. — Но… — Почему бы тебе это не сделать сейчас? Пойдём! Подышим свежим воздухом, принесённым с Финского залива. — То есть морем? — Да, — он кивнул, — морем. Это значило, что я больше не смогу увидеть ни Самсона, ни позолоченного гладиатора со змеёй в руках, ни кого-либо ещё… Лёшка вдруг резко крутанулся ко мне на правой пятке, широко и очаровательно улыбнувшись. Я вопросительно приподнял одну бровь. — Ты что? Он мотнул головой. — Ты ждал, ты звал… я был окован; вотще рвалась душа моя⁴… ⁴ «К морю», Пушкин, 1824 год; завершающее стихотворение «южного» периода поэта — расцвета пушкинского романтизма. Он так же поспешно и скоро замолчал. — Кто это написал? — Могучей страстью очарован, у берегов остался я. О чём жалеть? Куда бы ныне я путь беспечный устремил? Один предмет в твоей пустыне мою бы душу поразил… Мы вышли к морю, совсем спокойному и будто бы мелкому. Волны, разделённые сотней тысяч тонких светло-голубых полос, простирались до самого горизонта, застыв и замерев там, словно под коркой льда. Лёшка сам вдруг приблизился к парапету, положив на него ладонь. — Кажется, что мы это… — Silentium!⁵ ⁵ С латыни: молчание, тишина. Палец его коснулся упрямо сложенных в чуть изогнутую нить полуулыбку. Но я не мог просто так замолчать. — Это Пушкин, да? — Почему бы это не быть мне? Я усмехнулся. — Потому. Потому что это Пушкин. Я угадал. — Ты схитрил, а не угадал. — Я угадал, и поэтому… — Какое сегодня число? — Десятое. — Кажется… с тобой впервые мы встретились ещё раньше, в апреле? Я удивился. — Не исключено. Как… ты это помнишь? — Просто помню, и всё. — Есть то, чего ты не знаешь? — Я не знаю ничего, но некоторые и этого не знают. — О, только не Сократ! Алексей рассмеялся: закинул голову в бесстыдном и обнажающем жесте, очаровательно расплывшись в улыбке до сладостных ямочек на щеках. Я бы мог услышать этот смех даже лишившись слуха, только посмотрев на него. — Но ты ведь помнишь, как… как это было? — тихо произнёс он наконец. — Я помню. Такое разве забудешь? И как же, по-твоему? Лёша набрал в лёгкие побольше кислорода, задумавшись. Голова его чуть заметно подалась вперёд, а шея напряглась, выделив жилы и бегающий туда-сюда острый и решительный кадык. — Знаешь, у нашей истории такое же банальное начало, как и у многих других, — начал он. — Такое… банальное. Мы просто встретились с тобой в библиотеке. Наши друзья узнали друг друга… — Да уж, друзья друзей, — улыбнулся я. — Они познакомили нас. Хотя… не стоило этого делать. — Ты бы и так нашёл способ поговорить со мной. — Это точно. Сидит такой юный насупившийся Лев Николаевич… — я толкнул его, — Толстой! — И совсем я на него не похож. — Это точно, он не носил очков. Зато очень любил печёный картофель. Ты знал? Я тяжело вздохнул, отводя глаза. — Ладно, ладно, сидит какой-то… может быть, ты и на Берроуза⁶ похож. ⁶ Уильям Берроуз — американский писатель и эссеист. Один из ключевых американских авторов второй половины XX века. Считается важнейшим представителем бит-поколения, а ещё лапой во плоти. — Вот уж на кого я не похож, так это на него. — Я бы не согласился. — Ну всё же? Причём тут он? Мы разговаривали с тобой тогда о… — О Галене. Об одном гениальнейшем римском философе и медике одновременно. — Да, Клавдий Гален, точно… а я уж успел и позабыть. Знаешь, получается… — я улыбнулся ему, — получается, что в первый раз рассказывал что-то именно я. — Ты рассказываешь интереснее всех. — Уильям Берроуз наверняка бы сделал это лучше. — Он бы не стал этого делать ради меня! А ты делаешь. А ещё… — он вздохнул, — ещё тем вечером мы говорили о «галантном веке»⁷. Ну, говорил по большей части я, но потом догадался, что ты просто молчал. — Специально. — Чтобы я выговорился? — Да. ⁷ «Галантный век» — условное обозначение периода Ancien Régime, который пришёл на смену «великому веку» Людовика XIV. Охватывает временной отрезок с 1715 по 1770-е годы, т. е. всё время правления Людовика XV. Отличительные черты: расцвет фаворитизма, развитие изящных искусств, индустрии моды и развлечений; культ наслаждений как основной жизненный принцип. — Ты так поздно открываешь мне глаза! Я говорил о фильме, о «Распутной императрице» с Марлен Дитрих… — Я её даже не смотрел никогда. И не стал. — Там был Сэм Джаффе! Даже со мной? — С тобой — возможно. Он всплеснул руками. — Тебя невозможно ни в чём убедить. Признай, что ты издевался надо мной. — Совсем нет. — Это было так, оказывается, унизительно… — Тебе это нравилось, отнюдь. Алексей и на этот раз не сдержал своей слишком прямолинейной, слишком откровенной и честной улыбки. Так улыбаться, как и говорить, умел только он. Только он один во всём мире умел так говорить: говорить без остановки, то путаясь в бесконечном кружеве дат и событий и плетя собственное, то, наоборот, ссылаясь на источники, на других людей, на цитаты, неизвестные даже мне. Делал он это взахлёб, и взахлёб этот случался со всем, чего бы он ни коснулся: «красной волны» восьмидесятых и девяностых, Феллини, прекрасного Феллини, ибо фильмов, конечно же, он тоже касался, как же без них; вексиллология⁸ тоже приобретала свой цвет, эортология⁹ — туда же, в общую кучу знаний и имён; Пантикапей, то ли Керчь — кто их разберёт, — город-герой 73 года; Байрон, Сорокин, до и после него — Сталин и граф Хрущёв, «Зелёный соловей»¹⁰… взахлёб, взахлёб, всё в спешке, всё — скорей и скорей, по накатанной сто раз дороге, на которой гремели проходящие мимо повозки, вздымая клубы пыли. Только вот кому он хотел угодить, а кого — удивить? Звучало всё это как самый настоящий аллитерационный стих. — Расскажи, — просил его я, — расскажи, как это всё было. — Ты же помнишь, — возражал слабо он. — Помню. Но я не имею представления о том, как видел это ты. ⁸ Вексиллология — историческая дисциплина, занимающаяся изучением флагов и знамён.Эортология— историческая наука, предметом которой являются праздники. ¹⁰ Сборник 1915 года М. Кузмина, а также рассказ. Никто не знал, что это был за тайный шифр, которым мы обменивались друг с другом. Глупцу не понять, сколько ползает змей под ясенем Иггдрасиль — да и жаль, что не понять звукопись его слов. Всё это был настоящий льодахатт¹¹. ¹¹ Льодахатт — размер, встречающийся в эддической поэзии. Его можно назвать «диалогическим», поскольку он встречается только в песнях, содержание которых — речи персонажей или поучения и изречения. Главная его особенность — сильная концовка непарных строк. Так воспевать мог только истинный скальд, мой скальд, стриженный по последней моде, с длинным и острым языком, mon plaisir с глазами, глядевшими исподлобья на меня. Но сколько же порывистости, сколько муки и безумия было в этих глазах, сколько жизни… не моей совсем, лихорадочной, трепетной, словно крыло мотылька. Мотыльки всегда летят на свет и обжигаются, и полыхают, и летят точно на смерть… сгорают ещё быстрей. И их успех — лишь миг. Лёшка отстукивал ногой свой такт, будто слышал музыку, стройный марш, в голове. Глаза его туманились, как причал рано по утру. Тот день… о, я помнил его хорошо. — Ты был совсем один. — Один? Я помнил этот день хорошо только из-за одного него. — Да, один. Он кивнул и чуть приостановился. — Это было так… необычно. Ты сидел один, совсем один, за столом, а этот твой знакомый, друг, не знаю… — Ах, просто приятель, не выдумывай. — Да, приятель, хорошо. Так вот, этот приятель… он постоянно был возле тебя, говорил что-то, метался, ну, словом… — Будто это был ты, — улыбнулся я. — Да, словно бы это и я был, в точку. И других ребят со столов теребил, книги перебирал, словари, смеялся так громко, а тут… тут мы. Все чем-то заняты, все говорят, все веселятся, пускай это и библиотека, дальний зал, а ты… — он нахмурился, — ты просто читал. Странно, да? — Много было тех, кто читал. — Нет, все остальные — это так. Ты по-настоящему читал. И даже не поднял головы, не оторвался. Среди всего этого шума… я… я могу вспомнить, что это были за книги. — А я — нет. Лёша улыбнулся, поднял вдруг ладонь и заслонил глаза от солнца. — Детские инфекционные болезни и справочник терапевта. Старые такие ещё, советские, проверенные, надёжные… — Учебная литература для студентов, наверное, — предположил я. — Да, наверное… только такое ты и мог читать. И книга, та, что с болезнями, раскрыта на вирусном энцефалите. Правда помню. И… двести шестьдесят шесть, семь? — Что — двести шестьдесят шесть, семь? — На той странице был снимок какой-то девочки, с энцефалитом. Худой такой, тощей… жуть. — Вялые атрофические параличи верхних конечностей. Переносчики — клещи. — Да, вот видишь, и ты помнишь. — Я не помню, я знаю. Ну, и что дальше? — Я перевернул страницы, а там была вкладка цветная, с картинками. Я ткнул в рисунок, где была скарлатинная сыпь, и сказал… Я усмехнулся, пряча глаза и потирая переносицу. — И сказал, что у тебя такая же на груди. И хотел показать. — И не показал. Меня опередили. — Ну, тебя никто не собирался опережать. Никто бы на свете, кроме тебя, не ляпнул бы такую чушь… — Но ты ведь сидел один, совсем один, и мне захотелось тебя рассмешить! — в поразительно умильном жесте он прижал свои ладони к груди. — Правда! Такой Берроуз в очках, его вторая юная копия, не замечающая ничего вокруг. Мне тебя представляют, а ты… даже не поворачиваешь головы. — Я ведь всё равно обернулся. — Чтобы никогда не поворачиваться вновь, да? Я вздохнул. — Не говори ничего, — остановил вдруг меня Лёшка, — ты и сейчас один, даже со мной. И дома, и когда возвращаешься из своей больницы… — Это совсем не так. С чего ты взял? — С того и взял, что это правда. Это так и есть. — Эта история… должна была звучать не так. Я чуть ускорил шаг, заметив, что расстояние между нами увеличивается. Пускай Лёша и шёл чаще всего спиной вперёд, чуть ли не натыкаясь на препятствия, он всегда неизменно был впереди. И лишь я с позором плёлся сзади, опустив голову. — Нет, она и должна была звучать так. Серый мышонок со страной улыбкой, со странным оскалом на губах, потерянный, несчастный… — он сжал руки в кулаки, — мне так и захотелось тебя защитить. Только на миг. Или на пару секунд. Пока не узнал тебя получше. Хотя и сейчас я не уверен, что знаю тебя. Ты… ты словно айсберг, потопивший Титаник. Ты не злишься на меня? — Странно слышать о себе такое. — Зато правду, — он широко улыбнулся. — Ты ведь знаешь, что дав скульптору глину, нельзя требовать, чтобы он изваял статую из золота и слоновой кости. — И это знаю, Гален… Лёшка поравнялся со мной. — А я, каким меня увидел в первый раз ты? — Честно? — переспросил на всякий я. — Ещё честнее, чем я тебе! — смешно задрав подбородок, воскликнул он. — А ты был похож на мышонка, пёстрого мышонка, который сразу привлекал своей шкуркой всех вокруг, ещё в дверях. — Ох, Кирилл!.. — Тебе же нравится, когда я сравниваю тебя с животными. — Но ведь не так! — Хорошо, — я кивнул, — ты — кошка, поймавшая мышь. — Ну какая я кошка? — Кот. — Это не лучше звучит, — сказал он, поджав губы. — Тебе надо почитать Герарда Реве. — Ты думаешь, я не знаю, кто он такой и как он называл всех своих любимых мальчиков? Тигр, Мышонок… — Подловил меня. Но не смей называть так меня больше. Обещаешь? — Клянусь, — торжественно произнёс я. — Мне и самому не нравится. Ты не похож на животное, скорее… Он напрягся, ожидая конца только-только зазмеившегося на кончике моего языка слова, рокочущего в гортани. — Скорее? — Скорее… на что-то большее, — наконец выдохнул я. — На человека? — Человек в большей степени животное, чем тебе кажется. — Тебе виднее, — хохотнул, отворачиваясь, Алексей, щёлкнув пластинкой ногтей по нагретому солнцем камню, отделявшему землю от воды. Я залюбовался игрой света в его волосах, когда он на несколько секунд повернулся ко мне макушкой. На этой самой макушке, на затылке, смешанные с оловом тёмно-русые пряди вихрем закручивались в мелкие тёплые колечки, блестящие от пронзительных лучей. И на шее, под самыми этими колечками, шли пепельные волоски, ещё жёсткие и почти что причиняющие боль одним своим видом, одним своим прикосновением к коже… Лёшка вновь высек ослепительную искру своими узкими костлявыми пальцами, крутанувшись на пятке, словно пытаясь сделать какой-то пируэт. По губам его скользнул золотистый полоз: улыбка, шевельнув кончиком чешуйчатого хвоста, оскалилась и разлеглась. — Я совсем не знаю тебя, — выдохнул он с какой-то отстранённой ноткой в голосе. — Вроде бы это ты, а вроде бы… и нет. — Повторяешься, — сказал я невозмутимо. — Нет, отнюдь. Мне не понять тебя? Даже стараться… не стоит? — С чего ты решил? Я поторопил, верно, с ответом, выдав себя. Но, сделав пару шагов, я наконец смог заглянуть ему в глаза. — Ты… правда так считаешь? — Я же говорю, словно айсберг, — опять начал отшучиваться он, скрыв только обросшую плотью мысль за ярким маревом хохочущих искр. — Вот-вот готов меня потопить. Всё жду, когда… — Когда? — Да, когда. — То есть ты сравниваешь себя с кораблём? — Не просто с кораблём, — уточнил он, — а с Титаником. И, думаю, выживших после тебя на моём Титанике не останется… — Выжившие всегда остаются. Он только покачал головой, вдруг как-то устало прижав сложенные ладони ко рту. Отняв их, он тихо произнёс: — Не всегда… Некоторое время мы шли молча, что само по себе было странным и необычным. Алексей, немного сутулясь, шёл и разглядывал плитку тротуара под собой. Ничего не менялось со времени — менялся только он. Я не знаю, что люблю больше, звук его голоса или звук тишины. Его голос, порой вызывающий, истеричный, слишком громкий, словно вагонный состав, громыхал по рельсам; голос иногда и шептал, жужжал над ухом, понемногу, вкрадчиво и тепло изводил его, а ещё — лгал, сладко лгал, произнося моё имя в подчёркнуто ласковых тонах. Когда нужно было произвести впечатление, это был Кирилл, и язык его касался нёба, выбивая весёлую и напряжённую «р», глухое «л»; когда ему надо было по-дружески, не так, как наедине со мной, разжалобить и упросить, это был Киря. Звучало как горящая лучина в темноте. Искра, дым, огонь — всё, что не требовалось ему, приобретало значение и цвет, выпуклую форму, острые углы и очертания даже при самой убийственной, головокружительной и обманчивой близорукости: минус три, минус пять… по ночам, как ни странно, я был только Кирилл, особенно в отупляющей темноте, особенно под простынёй или на ней, но Киря тогда, когда он просил из лени принести ему стакан воды… Прошло пару минут, заполненных тишиной. Тишина включала в себя и лёгкий шёпот ветерка, и перекликание птиц, и треск ветвей. Лёшка вдруг остановился, поднял голову и напрягся. Я остановился за ним. — Что-то случилось? — Ты… не слышал ничего? Я помотал головой. — Нет, а что? — Мне показалось, что кто-то меня зовёт по имени. Сначала подумал, что это ты… — Лёшка задорно вздёрнул бровь, — никогда такого не было? — Нет, наверное… не помню. — Что, правда? — он выглядел удивлённым. — А я постоянно слышу своё имя на площадях каких-нибудь, в толпе… — Никогда не думал, что это не тебя могли звать? Он улыбнулся. — Сейчас ведь никто никого не звал. Лёшка неожиданно, как и всегда, выпростал руку, протянув её мне. Не зная, что и сделать, я сжал его ладонь. Он тут же скользнул пальцами под рукав, на запястье, толкнув меня к себе. Он испытующе и требовательно заглянул мне в глаза. — Ты ведь не идёшь сегодня в больницу? Останешься со мной? — Останусь. — И… — его голос дрогнул, — и не бросишь? Я вздохнул. — Боже, Лёша, что за вздор… конечно нет. — Ты обещаешь? — Я клянусь, — не думая, повторил я, сжав его ладонь и нащупав подушечками пальцев сильные жилы и побледневшие, судорожно дёрнувшиеся костяшки. — Что-то случилось? — А что должно было случиться? — волнуясь, спросил он. — Не знаю, — мотнул головой я. — Ты словно сам не свой. Хотя… — Хотя? — Ты всегда такой импульсивный. — Импульсивный? — с усмешкой переспросил Лёша. — Импульсивный, говоришь? Руки его вдруг обвились вокруг меня, сцепив и зажав в единое целое крепкий порочный круг. Я вздохнул, почти что с упрёком смотря ему в глаза. — Что ты умеешь петь за мадригалы! — ткнул он в меня пальцем. — Ничего я не импульсивный. — Как писал Анакреонт¹²… ¹² Анакреонт — древнегреческий лирический поэт, один из Девяти лириков, который позже имел большое влияние на европейских и русских поэтов. И писал он тоже очень, очень многое. — Но его читаю только я! — Говорят… — Лёшка, только заслышав первые слова, обиженно надулся и насупился, — говорят, в любви хороша справедливость. Но он поспешил меня поддеть и поддразнить, скривившись недовольно: — «Это, милый, вино и правда»¹³… ¹³ А это уже цитата другого лирика, Алкея, тоже из числа Девяти. — Ты только и делаешь, что читаешь и восхищаешься своими древнегреческими лириками и римскими императорами. — О, Нерон… Его пальцы, обратившись в коготки, начали трепать край моей рубашки, отчего та натянулась как крепкая парусина. — У тебя есть ещё хоть какая-нибудь страсть? — Страсть? — вкрадчиво, одними губами, он изобразил улыбку на своём исключительно греческом, правильном аттическом лице, где на коже, на висках, просвечивали вздувшиеся вены и наливались краской нити сосудов, особенно — в мутных, неразборчиво-тёмных глазах. — Да, страсть. Помимо того, что ты рисуешь… — Рисуешь лучше всех, — помог он мне, губами выискивая моё слабое место. — Помимо скульптуры, помимо архитектуры… коринфских ордеров… — Неонуар¹⁴ я тоже люблю, — усмехнулся Лёша. — Добавь своим словам немного аморозо¹⁵, совсем чуть-чуть, а то я уже чувствую, чувствую, ты начинаешь меня винить… вот только в чём? ¹⁴ Неонуар — течение в кинематографе, пришедшее на смену классическому нуару, в котором запечатлена атмосфера пессимизма, недоверия, разочарования, цинизма и даже бессилия. ¹⁵ Аморо́зо — итальянский музыкальный термин, обозначающий оттенок нежности, который следует придать исполняемому музыкальному отрывку. — Ну и как ты теперь заговорил? На каком языке? — На итальянском сразу, a prima vista¹⁶… ¹⁶ Дословно переводится как «с первого взгляда»; музыкальный термин итальянского происхождения, указывающий на то, что музыкальное произведение (вокальное или инструментальное) исполняется без предварительного знакомства с ним или подготовки к нему. — Ещё ты любишь латынь, я знаю, и греческий. — Когда-нибудь я его выучу, обещаю, — сказал он. — Начну завтра же, если захочешь. Только дойду домой… к тебе. У тебя ведь припасены какие-нибудь учебники по греческому? — Откуда они у меня возьмутся? Он мотнул головой, не слушая дальше. — У меня много страстей. Но ты знаешь, какая из них главная. — Я же говорил… — почти вымученно выдавил я, незаметно бросая взгляд ему через плечо. Так странно было видеть всегда переполненные сады и аллеи Петергофа пустынными и обнищавшими. Алексей улыбнулся мне, и мне показалось, как в его глазах вспыхнул какой-то странный, лютый огонёк. Подобно этому огоньку вспыхивал нежный пламень, окрашенный в соли калия, обжигая спёртый воздух. Подобно этому у меня вполне могла развиться и гиперкалиемия, подобно ему самому, как болезнь… я бы не успел её изучить и извлечь из клеток, возвести в корень, предложить всем на ранней стадии, вырастить в чашках Петри, назвать в его честь… просто бы не успел и выжег бы сам себя им раньше. Он так испытующе, так по-детски внимательно смотрел на меня, склонив голову набок. Как он мог на меня смотреть ещё? Я устал, я уже устал смотреть так же ему в ответ. Лёша недоговаривал и лгал мне, когда вспомнил тот день в библиотеке много месяцев, почти что год назад. Лгать и недоговаривать одновременно было из разряда искусства, из чего-то искусственного, но он с лёгкостью справлялся с этой задачей, открыто и искренне улыбаясь мне. Эту улыбку не убрать, не вынести ногами вперёд, не смыть и не выбелить до болезненной округлой полосы на щеках, до окровавленной, порочно раскрытой раны. Меня всегда тянуло к библиотекам, и чем старее, тем лучше. Мне нравился и тленный запах книг, как новых, так и старых. Старину и целые века невозможно спрятать за новой, свежеотпечатанной бумагой, поэтому Гомер и пах Гомером, а «Илиада» и «Одиссея» — собой. Я ещё помнил, как много лет назад взял одну из этих книг, в твёрдой красной обложке, и открыл, вслушиваясь в звуки страниц и чуть потрескивающего переплёта… на этих страницах жил воспеваемый в сказаниях Одиссей, Цирцея и Эвмей… Лёше же ничего не надо было, кроме этих имён. В тот день, помимо справочника терапевта и нескольких других медицинских книг, на уголке стола лежал принадлежавший мне Гомер. Зачем же тогда он так отчаянно лгал мне, смотря прямо в глаза? Он и сейчас лгал мне, но только молча. Мыслил явно лживо, про себя перебирая правду с вымыслом и путая их между собой… зачем только я был нужен ему? Именно я, а не кто-нибудь другой? Я… я, сгорбившийся над книжками студент, с очками, с бледным шрамом на лбу, с сотней странных мыслей и образов в голове? С Гомером на уголке стола, влюбившийся без памяти в старину, в китайский фарфор, в его пустые слова… Задиристый, по-мальчишески весёлый, он вдруг ткнулся мне носом в шею, смешно тычась в воротник и тихо, хрипло смеясь. Я бы тоже рассмеялся, улыбнулся ему, если бы не знал, как этот нервный и болезненный смех, словно в горячке, с пеной у рта, сводит с ума… — Ты ведь не злишься на меня, да? Эта змея со злым языком, с дикими повадками и с прекрасным телом издевалась надо мной, обманчивая, порочная и льстивая… змея, ядом которой я готов был дышать и жить. Лёша закрыл глаза и тяжело вздохнул. Губы его тихо подкрались к пульсирующей жилке на шее, нащупывая её и пробуя на вкус. Зубы его вдруг сомкнулись вокруг жилы, крепко и сильно сжав. От неожиданности я сдавленно ахнул, с трудом сглотнув возникший горьковатый ком. По позвоночнику вверх скользнула обжигающе золотая змейка. — Ты что… что делаешь? — с ужасом прошептал я. — Не хочу, чтобы ты злился, — губы разомкнулись на миг, ослабляя свою крепкую хватку, — тебе ведь нравится это, я знаю, знаю… Язык спешно мазнул по коже, чуть шершавый, влажный и тёплый. — Я и не злюсь. — Нет, злишься, — обидчиво, с напором заспорил Лёшка. Губы, язык, зубы — весь рот, всё вместе — передвинулись чуть пониже, нашаривая пуговки рубашки и пытаясь незаметно для себя их расстегнуть. Они это умели делать просто так, без рук и без глаз, на одну лишь ощупь… — Не злюсь, пожалуйста, хватит… — начал уже, выдыхаясь, умолять я, и руки мои сами по себе нашарили его тело, схватив за грудки и вместе с тем обвиснув по бокам. — Злишься, — опять повторил он, — а помнишь, помнишь, как ты так делал со мной? И мучил, помнишь? На меня словно в момент накатила страшная, обжигающая волна, прошившая насквозь. Словно много лет назад, когда я случайно опрокинул на ногу сковороду с кипящим маслом… — Так делал, — он опять впился в шею губами, — а ещё вот так… Ладонь его вдруг метнулась наперерез, хватая за ширинку, давя и пытаясь оттянуть молнию вниз. Я вовремя успел перехватить его за запястье, отстранив. — Тебе же нравится это, да? Чувствовать полную, абсолютную власть… — всё шептал он в беспамятстве, — и мне тоже нравится, правда… или ты никогда не хотел почувствовать себя на моём месте? Хотя бы раз? Пальцы его теперь сомкнулись вокруг моей шеи, мягко нащупывая заметно напрягшиеся артерии, через которые так легко было перекрыть доступ кислорода в мозг, наполнив его углекислотой… одним нажатием руки. Лёшка наконец-то выпрямился, усмехаясь. — Если у меня была сейчас какая-нибудь удавка, я бы обязательно воспользовался ей. Если хочешь, прямо сегодня вечером… — он оскалился, — мы можем повторить. Ну чего же ты молчишь? Руки продолжали беззащитно поглаживать мою шею и затылок. — Я ведь никогда не злился на тебя. Даже тогда, когда после всех этих ночей у меня на шее оставались следы. Даже тогда, — он склонил голову, — когда я чуть ли не терял сознание из-за удушья. Как… как же на тебя можно злиться, милый? — он подался вперёд, обняв меня за шею, придвинувшись губами к самому уху. — Ты знаешь, как управляться с асфиксией… как сделать так, чтобы это нравилось и тебе, и мне… разве я злюсь? — Нет… — Вот видишь. И тогда ты тоже не должен злиться на меня. Лёшка отступил в сторону, улыбнувшись, и спрятал руки в карманы. — Купим чего-нибудь поесть на обратном пути? — Чего-нибудь? — не понимая ещё ничего, переспросил я. — Ну да, — он вздёрнул нос, — я только сейчас понял, как давно не кормил голубей хлебом и крошками! И, очаровательно вскочив на носки, обрадованный новой мыслью, он шагнул вперёд.

***

Закончив своё дело, Лёшка наконец выпростал из-под меня руки, переворачиваясь на другой бок. Я, брезгливо натянув на себя смятую под ним простынь, лишь лениво повернул своё лицо к подушке. После пяти минут можно было и надеяться на долгожданный покой. Лёша же думал не особо долго. Некоторое время я наблюдал, как он смотрит в потолок, разглядывая загадочные светотени от проезжающих мимо машин; слушал его сбившееся и шумное дыхание, выхватывая то и дело лёгкий вдох. Меньше минуты прошло прежде, чем он заговорил. А я так и не успел отдохнуть… — Ты что, не пойдёшь в душ? Я неопределённо передёрнул плечом. — Не хочу. Он повернул голову в мою сторону, удивлённо изогнув и искривив тонкую линию бровей. — Ты серьёзно это сейчас? Я промолчал. Некоторое время всё так же было тихо и спокойно. Я смотрел в стену, куда-то за его спину, очерчивая взглядом окно, а Лёшка изучал меня, как минутой ранее это делал я. Наконец он вздохнул, поднимаясь на локтях и садясь на постель, как всегда, бесстыдно прямой и лживый. Рука его начала стягивать с меня простыню, забираясь под складки ткани. Я знал, что за этим сразу же последует, поэтому лишь оттянул простынь обратно, отодвинувшись от него. — Прекрати, — только устало произнёс я. — Хватит уже. — Чего хватит? Я запустил пальцы в волосы, раздражённо потирая глаза. — Ох, Кирилл… Простыни вновь зашуршали, а руки на этот раз полоснули по телу, касаясь его лишь извне, над тканью. — Правда, не надо. — Я сделал что-то не так? — Я просто устал. — Это всё из-за меня, да? — Ты ни в чём не виноват, — покачал головой я. — Давай просто поспим. — Поспим? С каких это пор ты предлагаешь мне спать? Я не хочу спать. — А я хочу. — Нет, не хочешь, — уверенно заявил Алексей, — ты явно не этого хочешь. — А чего же, по-твоему, я хочу? Он на миг притих и задумался. — Может быть, поговорить? — предложил он. Я не сдержал отчего-то невесёлой усмешки. — Боже, о чём? О тебе? — Нет, о тебе. — Тогда я не узнаю тебя, как ни странно. Совсем не узнаю. — И не надо. Я могу быть разным. — Разным? — это меня уже определённо начинало смешить. — Да, я совсем, наверное, схожу с ума, — кивнул он сухо. — Слышу музыку… — Музыку? Настоящую? — Да, иногда. Словно кто-то играет, перебирает струны или… нет, нет, чаще всего это фортепьяно или орган. Я никогда не слушал музыки лучше. А иногда… иногда это даже Бах. Я улыбнулся. — Хватит придумывать. — Ничего я не придумываю! Это так! — Вот видишь, мы уже опять говорим о тебе. — Ну и хорошо, не будем. Не хочешь слушать про музыку, то не будем об этом говорить, — он сложил руки перед собой. — Что-то случилось? Тебя из больницы выгоняют? — Да нет. — Я был бы рад. — И почему же? — Тебя совсем мало осталось. Прямо… чуть-чуть. Ты где-то на донышке совсем, на донышке бутылки. Один песок. Словно больница высасывает из тебя жизнь. — Больница из всех забирает и высасывает жизнь, — ответил ему я, хотя ответа и не требовалось. — Тебе легко об этом говорить, а мне — нет. Ты… ты там много что приобрёл, как я вижу. — А ещё много что потерял. — Много кого, наверное. — Нет, как раз никого. Все живы, все ещё со мной. Лёша положил голову мне на плечо, как любил это частенько делать по ночам, щекоча меня своим вечным прикосновением ресниц и волос. — Хочешь, я прочитаю тебе какое-нибудь стихотворение? Кто тебе нравится больше всего? — Самуил Яковлевич Маршак, — ляпнул я первую пришедшую мне в голову фамилию. Лёшка только фыркнул в ответ. — Ну что ты мне врёшь? — Не вру. У него хорошие детские стихи. Просто признай, что ты его стихов не знаешь, и всё. — Знаю. «Багаж» я точно помню. Не слишком весёлое стихотворение. — Ну, валяй, — я чуть кивнул головой, — читай что хочешь. Лёша некоторое время думал, перебирая закрома своей памяти, бережно хранившейся в детстве. Там была и проза, и настоящие стихотворения, все века, все расцветки, все имена… и где-то там он, вылавливая пальцами отдельные фрагменты, искал для меня свой стих. И стихам его, как драгоценным винам, настанет… свой черёд. — Играй, покуда над тобою ещё безоблачна лазурь — играй с людьми, играй с судьбою, ты — жизнь, уж призванная к бою, ты — сердце, жаждущее бурь¹⁷... ¹⁷ Ф. Тютчев. Я прикрыл глаза, слушая его медлительный, сухой и почти что бесполый голос. Именно благодаря этому отсутствию интонации в ночи, в сумерках и потёмках города я мог различить смысл. — Зачем? Что общего меж нами? Ты жить идёшь — я ухожу… Его волосы защекотали ноздри. Но я не стал убирать головы, только набрав в лёгкие побольше воздуха, втянув его через нос. На этот раз ноздри защекотал запах его затылка, его слабо различимого темени, где завивались в колечки и кольца тёмные и золотистые пряди. Голос всё хрипло вытягивал из глубин своей памяти слова, боясь ошибиться и сбиться с ритма, а я втягивал, закрыв глаза, его запах… не такой как всегда. Его затылок не пах, как у детей, сладкой патокой или карамелью. Он не пах и холодным ветром, не пах кожей. Он пах так, как пахла «Илиада», как пахла раскрытая и старая книга, полная тайн и недомолвок, как пахла антикварная лавка по утрам, как пах рассечённый и разрезанный мозг. — Но взрыв страстей, но страсти слёзы, — нет, это всё не для меня… Я нащупал рукой дорожку из его волос. Запах соломы, запах старой бумаги ударил мне в нос сильнее. Ослеплённый, очарованный этим запахом, я вновь втянул воздух, сжав пальцами несколько прядей и зарывшись в них лицом. Он вдруг умолк. — Ты же собирался спать, разве нет? — голос его по-новой задрожал. Я ткнулся носом в шею, выставив локти. Я всё пытался уловить этот тонкий, почти неразборчивый аромат, не замутнённый, как раньше, запахом мыла. Кажется, именно так пах пару дней назад Эрмитаж. Да, да, именно так: так пахли полы, покрытые каким-то защитным раствором; так пахли картины в своих тяжёлых позолоченных рамах, масляные краски, отяжелевшие, грузные скульптуры, профили императоров, выверенные до мелочей… когда гипс падал на пол и разбивался на осколки, то в воздухе оседали мельчайшие крупинки пыли и извёстки. Лёшка наверняка бы, он бы точно не стал рушить такую красоту… Я схватил его за плечо, тяжело дыша. — Кирилл? — уже как-то испуганно выдавил он. — Замолчи, — оборвал его я, — полежи спокойно хотя бы несколько минут. — Но зачем? — продолжал действовать мне на нервы Лёша, пытаясь встать. — Кирилл, что ты… Я рывком опрокинул его обратно на спину, пригвоздив руками к постели. В тусклых очертаниях предметов, размытых, помутневших и серых, моё зрение различало лишь отдельные фрагменты, которые даже меж собой мешались в нечто — неопределённое и странное, — обретая своё собственное лицо. Лёшка наконец-то замолчал, вжав голову в плечи. Его узкая, совсем не античная грудь, словно вылепленная из воска, скорее напоминала грудь юного мальчишки, которого он так часто воспевал в своих стихах именами других поэтов. О своих возлюбленных пела Сапфо, о мальчиках — каждый второй, если не третий поэт: Алкей, Феогнид из Мегар, Феокрит, совсем уж не древнегреческий Кавафис, — и только он воспевал одним своим именем, мешая их всех в одно. Да и сам он, как и мальчик, эроменос и эрастес, прятал и играл, любуясь своим беззаботным счастьем, словно Дафнис, словно Аполлон. И всё это были его слова, его имена… Я откинул волосы с его лица, проведя полосу по его шее. Кожа очень легко и мягко поддалась, еле заметно пружиня и теплясь под пальцами. Мой ноготь наткнулся на вспухшую артерию. — Надеюсь, ты же не собираешься, как я, в отместку… Я больно сдавил пальцами его шею, наклонившись к уху: — Если ты произнесёшь хоть одно слово… ещё хоть раз… В ответ мне донёсся лишь хрип. Я не сразу ослабил хватку. Теперь он уж точно будет молчать. Он же просил, чтобы я играл. Играл с людьми, играл с судьбой… Слабый запах тлена испарился в тот же миг, как в воздух стал впервые проникать запах страха, слишком едкий, не поддающийся контролю. Я безуспешно пытался, разрывая уже саднящие лёгкие, уловить тот аромат, но вместо него тщетно слышал лишь запахи его живого тела. Душок пота, зарывшийся в кожу, в тёмные подмышечные впадины, в мышцы спины, где-то возле крестца; запах крови, немного — серы, от ушей, немного — чего-то кислого и словно бы терпкого, как от пряных трав. Не чабрец и не мята. От него ничего не осталось, кроме беспрестанно живущего, напряжённого куска мяса, пронизанного нитями сосудов, полных жидкости. Ничего нового, кроме давно изведанного и давно изученного него… Лёша так, сантиметр за сантиметром, выбирался из-под меня, прижимаясь спиной к шершавой стене. Я лишь обнимал его, слабо сцепив пальцы меж собой, и чувствовал под своими губами точёную, каменную плоть, развёрнутую в незнакомой прежде, в плавной линии спины и ног. В соблазнительной линии, S-образной, в напряжённой сильной линии спины. — Может быть, хватит? Когда я вцепился ногтями в его кожу, он чуть ли не вскрикнул, в испуге отшатнувшись, но отшатнувшись в никуда. — Кирилл! Отпусти меня! Глаза его, как и зрачки, широкие, большие, гневно метались, пытаясь скрыть за своим движением стыд и страх. Словно загнанный в угол опасный зверёк, он пытался словами обжечь меня, укусить, отравить злобой изнутри, попав в кровь, а оттуда — прямиком в мозг или сердце. Этого я уже не мог терпеть. Пускай волосы и были коротки, но я сумел схватить его, рванув вниз, под себя. Лёшка не издал ни звука, затрепыхавшись и задёргавшись, тщетно сопротивляясь. Но я быстро перевернул его на живот, навалился сверху и сдёрнул мешавшую простыню. Тут страх завладел им сполна. Ступнёй он попытался ударить меня, одновременно вместе с тем целясь локтем мне в лицо. Я крепко захватил его запястья, удивляясь тому, откуда у меня взялось столько сил, выворачивая их за спиной. Лёшка заспорил, простонав что-то неразборчиво в подушку. Птица ожила. Он пытался бороться со мной, но это ещё больше разжигало аппетит. Глаза его безмолвно сверкали злобой, зубы скрежетали и скрипели, а ногти пытались подловить и впиться мне в кожу. Его царапины горели, наливаясь кровью. Но ещё горячее и больнее выглядели только выведенные свежие царапины на его шее, на спине и на узких бёдрах. Я пригнулся к той самой спине, всё ещё сжимая его руки, различив пару тёмных ямочек. Я осторожно коснулся их щекой и почувствовал напряжение мышц и скопившуюся в них влагу — совсем чуть-чуть, а в следующий миг помимо воли зубы впились в слишком тугую плоть… Лёшка отчаянно рванулся вперёд, и я с силой нажал ладонью на его голову, приглушая очередной стон. — Пожалуйста, Кирилл, — вывернувшись, зашептал он, боясь звука собственного голоса, — пожалуйста, прекрати… остановись… Я раздвинул его ноги насколько мог в стороны, зажав меж собой коленом. Извиваясь и выгибаясь, он пытался вырваться из моих рук. Но было уже попросту поздно. После первого толчка, когда я грубо, без смазки, вошёл в него, Лёшка жалобно вскрикнул. Следом, уже через несколько секунд, послышались надрывные и истошные стоны. Я знал, что это не его предел, поэтому загнал член ещё глубже, с трудом проталкиваясь сквозь узкие стенки прямой кишки. Только тогда он по-настоящему застонал от боли, прикусив край подушки зубами. Через некоторое время он окончательно успокоился и затих, лишь изредка судорожно втягивая ртом воздух. Руками он уже давно держался за подушку, не пытаясь вырваться или улизнуть. Когда неспешный, слишком долгий оргазм застал меня и я кончил, я отпустил его, окончательно стянув простынь и зажав её между ног. Лёшка так и лежал на животе некоторое время, молча, не двигаясь. Наконец он беспокойно заворочался, с прикушенной губой и со слезами на глазах, осуждающими меня и тускло блестящими в темноте. Он подобрал под себя ноги, низко опустив голову, дрожа и не решаясь что-либо сказать. Это молчание длилось дольше, дольше, чем могло когда-либо продолжаться. Лёша поднял наконец голову, смело взглянув мне в глаза. — Псих. Он опустил ноги на пол. — Больной, — вновь зазвучал его звонкий и чистый голос. Его сердце, словно облитое кровью, развороченное и обнажённое, вновь оказалось в моих руках. Или не в руках даже, а просто возле уха, возле лица, где можно было услышать испуганный и чуткий пульс окровавленной и израненной синей райской птички с золотистым оперением на крыле. Экзотической птицы, экзотического чучела, набитого старым сеном и ватой. — Я… я думал, что ты на самом деле… не такой, но… а каким ты ещё можешь быть, да? Я ведь прав? Я устало помотал головой. — Ну, давай же, давай, говори! Оправдывайся! Докажи мне, что это было круто! Хотя бы тебе понравилось? — Лёша… Я протянул к нему руки, но тут же отдёрнул, словно обжёгшись: его губы искривились в злобном оскале. — Не трогай меня! Он вскочил с постели, — смутно различимая фигура, десяток конечностей, Шива и Кали-юга, — и начал собираться. Стягивать вещи, то заботливо убранные и сложенные, то сброшенные прямо на пол, впотьмах. Он судорожно выхватывал у ночи лоскуты ткани и, словно неистовствующая фиада, нервно тряс плечом, качал головой, выбрасывая тело вперёд. — Я так и знал… нет… о! — он поднял голову. — Нет, нет, я даже не мог представить, что всё будет именно так! — Лёша, постой… — Не смей даже звать меня по имени, отморозок, понял?! Он злобно ощерился, словно пиранья, словно странная заморская рыба, но не из детских книжек, не из малахитовой шкатулки сказов, сказок и повестей. Так он не смотрел никогда, в открытую выражая свою злобу и стыд. Стыд… — Ты больной, ты попросту больной… — повторял он всё больше и больше, по-новой жадно втягивая воздух, и пытался уверить самого себя, — больной… как я вообще мог так… Когда Лёшка на миг слишком близко пересёкся с кроватью, беря что-то с тумбочки, я спешно схватил его за запястье. Его зрачки расширились, а сам он, не скрывая своего презрения, стремительно отступил, выдёргивая свою руку из моих пальцев. Ладонь его, наверняка специально, вдруг наотмашь мазнула меня по щеке. — Не трогай, урод! Не трогай! Он прижал ладони к себе, в ужасе отшатнувшись. — Хватит уже с меня! Слышишь? Хватит! Его крик оглушил меня. Я мечтал о том, чтобы этот шум и обвинения поскорее кончились, скрылись за входной дверью, а сам он… сам он наконец ушёл и оставил меня. Я слишком устал сегодня, чтобы спорить с ним или пытаться задержать. Что-то объяснять ему? Зачем? И что? — Если ты ещё раз посмеешь… — Уходи, — выдавил я из себя. Ни его собственное имя, сорвавшееся с моих губ, ни оскорбления, ни даже это случайное прикосновение не могли произвести на него большее впечатление, чем это слово. — Что… что ты сказал? — слишком медленно, растягивая гласные, ошарашенно спросил он, моргнув от неожиданности. Слёзы его куда-то мигом исчезли. Он быстро высушил их, смахнув рукой, и, вместе со слезами, смахнул и страх. — Что слышал. — Голос мне показался каким-то сиплым. — Уходи давай, проваливай. Куда хотел. Тебе же есть куда идти. — В каком это смысле — есть куда идти? — Не закатывай сцен. Проваливай быстрее. Не трать наше время. Соседи за стеной, если и спали когда-то, затихли в эту минуту. Ребёнок этажом выше больше не кричал. В трубах не шумела вода, а в подъезде не были слышны звуки шагов. Въедливого шёпота, подобного комариному писку, не было тоже. Дверь оглушительно захлопнулась, загрохотав эхом по ступеням вниз. Моё сердце напряжённо сорвалось следом. Закричал ребёнок. Зашумела вода. Вновь проснулся бессонный Петербург. Я всё ещё не верил тому, что видел недавно. Заплаканное, красное опухшее лицо, следы от собственных ногтей, презрительно, с отвращением глядевшие вслед моим губам пятна. Тёмные и глубокие глаза, пушистые ресницы, мягкие волосы, тёплый плед, в который хотелось закутаться, как в тяжёлые и пыльные портьеры матери много-много лет назад. На карнизе были кольца, а с колец падала складками непроницаемая, удушающая ткань. Завернуться в шторы, прижать сухие и ломкие складки к себе, обнять, закутаться, словно в диковинную в шаль, в простыню, в мантию, в длинный-длинный плащ. У портьер дома ведь тоже будет этот запах. Не карамели, не молока, не мыла и даже не пота. А после запаха всё пройдёт. И это всё сделает нужное за меня. Когда… когда это началось? В том самом доме? С полумёртвого и испуганного воробья в ниточках благовоний и спасительных терпких масел? С морга? С женщины и с её твёрдой руки? Нет, нет, гораздо… раньше. С него? Нет… Завтра рано вставать. А может быть, и не рано. Солнце взойдёт не пару часов спустя, даже не пять. По утрам, пускай и была весна, последние холода провожала тёмная ночь. Поскорей бы уже были белые ночи, освящённый светлым небом Адмиралтейский проспект, набережная, сад… Но он же просил играть с людьми, играть с судьбой, разве нет? Не только с судьбой… но и с ним ведь немного тоже.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.