ID работы: 6735744

S-образный изгиб

Слэш
NC-17
Завершён
30
автор
Bojko соавтор
Размер:
58 страниц, 4 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 27 Отзывы 8 В сборник Скачать

KGallery

Настройки текста
На стенах, утопавших в каком-то очаровательном сиянии, развешены были сами картины (в подчёркнуто золотых и массивных рамах), рисунки (гуашью или акварелью, как мог бы рисовать только ребёнок) и более простые, в пастельных тонах, зарисовки и наброски то ли дрожащей, то ли, наоборот, не дрогнувшей ни разу рукой. От Лёши я не раз слышал про работы Константина Сомова, всю жизнь искавшего совершенства. Его он нашёл так же, как и смерть. Скоропостижную, прекрасную смерть. Некоторое время я ходил по коридорам галереи, мельком замечая те самые наброски и рисунки. Я был совсем не один. Пускай и без Алексея; голос его неустанно звучал в моей голове: «Представь себе! Не побоялся и жил с этим Мефодием долгое время. Он ему преспокойно позировал, боже… позировал! Я никогда не предлагал тебе позировать для своих картин?» Он никогда бы не попросил меня позировать для своих картин. У меня не было такого телосложения, как у юных прекрасных мальчиков в Древней Греции. У меня было что угодно, но только не умасленное под ослепительным солнцем тело. Не было и олимпийских лавров, и смертоносного диска в руке. «После смерти Мефодия… странное имя, правда?.. так вот, после его смерти он немного погрустил… ладно, ладно, я совсем не смеюсь над ним, это большое горе. Но он уже после этого нашёл себе атлета, Бориса, которого часто приглашал к себе и, представь себе, рисовал. К этому времени он превратился в настоящую развалину, но только-только начал творить подлинно реалистичные произведения. Да, там был романтический облик, была некая мечтательность, но какой там был Борис…» Имя Борис нравилось ему в большей степени, чем Мефодий. И фон Мекк, пускай это было и не имя, нравилось тоже. «Гомоэротика в тридцатые — это смело, вот что я тебе скажу. Я никогда не видел ничего, в столь же степени похожее на художественное любование Сомова. Ты говорил что-то про совершенство? Оно есть». Я знал, в какой точно установленный час он будет так же, как и я, стоять возле картин и, подобно сотням других гостей, смотреть и искать в этих работах душу Сомова. Он её найдёт. Точно найдёт. И он стоял, полусмешливо, полулегко, в стайке своих друзей. Поэтов, художников, музыкантов — кто их разберёт. Все сразу становились его товарищами и приятелями, чуть ли не закадычными друзьями с детства, пускай и знали его зачастую меньше получаса. Но никак не врагами. Врагом для него был только я. Он стоял в стайке светловолосых и тёмных макушек с лёгкой рыжиной, что-то негромко говоря. Голова его то и дело запрокидывалась назад, весело кивая и смеясь. Глаза его сияли, высекая снопы бархатистых искр, лишь слабо присыпанных сладким томным пеплом, который остаётся между страницами старых книг от давно позабытых гербариев. А ещё — от крыльев птиц… В обществе, среди готовых слушателей, он и сам готов был на всё. На преступление. На жертву. На всё. Тургенев, когда сам ставил границы между глупостью и подвигом, не знал, что когда-нибудь его слова станут крылатыми. Как и слова тысяч процитированных им мудрецов… Гомон не исчез даже тогда, когда Лёшка обернулся и краем глаза заметил мою примостившуюся к стене фигуру. Его друзья не перестали галдеть, когда он резко побледнел и остановился, отстав от своих. Глаза его, голодные и разом округлившиеся, начали вращаться. Этого остаточного эффекта хватило на пару минут, пока он будет отсутствовать и летать в облаках. Лишь чуть позже его приятели заметят пропажу лидера. Я поднял руку, поманив его пальцем к себе. Я не ожидал препирательств или обиженно закушенной губы. Я не ожидал споров или очередных слёзных истерик. Я вообще ничего не ожидал. Только его одного: в тонким свитере, с растрёпанными волосами, с мятым шарфом, со свежими следами засосов на шее и груди. Не моих, это уж точно. Между мной и им пролегла почти целая неделя, разделенная теперь, видимо, на троих… или на четверых, кто знает? Сколько человек уже успело пройти через его руки? Может быть, это тот юный мальчишка, ссутуленный, но очаровательно прекрасный в своей узкой сгорбленной спине. Ему ничего не стоило расправиться и повести плечом, обводя властным взглядом зал. Он мог и стонать, запрокинув налившуюся свинцом голову, мог и царапать своими обрезанными коготками спину; мог рвать простыни, сжимать их зубами, как когда-то это делал Алексей, пропитывая слюной и потом свою кожу. О да, он был очарователен, по-настоящему, по-античному красив. Может быть, это и тот сонный юноша возле каких-то влюблённых, изображённых на бумаге и заботливо пришпиленных к стене. Алексей мог вообразить, что это Ганимед, его собственный златокудрый Ганимед, и мог подолгу, как на Олимпе, пить с ним божественный нектар, поднося его к полным и чувственным губам. Что стоило ему думать именно так? Может быть, это тот невысокий, крепкий парень. Может быть, тот чернявый студент, показавшийся мне знакомым. Может быть, и все они. А может быть… нет, не может. Просто не может быть, чтобы это был кто-то из них. Это кто-то другой. Со своим приятелями он спал нечасто, если и вообще спал. Я ведь тоже был его… друг. Товарищ детства, приятель, которого я знал почти год. Они все хотели угодить ему. Алексей хотел угодить мне. А я не был ни Зевс, ни Ганимед, ни Эрот. До Аполлона мне тоже было далеко… Бледнея и меняясь на глазах, Лёша пристыженно и кротко молчал. Он унижался передо мной. — Привет, — бросил ему я и улыбнулся, хотя и сам не доверял себе. Алексей ничего не сказал в ответ. — Я надеюсь, ты же… Он беспокойно переглянулся по сторонам. — Лёша?.. Он повернулся. — Да? — свет замельтешил в моих глазах. — Не знал, что вообще увижу тебя здесь, хотя, должно быть, и не мог, и не должен был… зачем ты здесь? Я просто… просто пообещал своим, ну… ты ведь знаешь, как это всегда… — Лёша, — мягко перебил его я, выступив вперёд и поравнявшись с ним вплотную. В нос мне ударил лёгкий душок чьих-то духов. Ах, это даже не мужчина, не тонкий эфеб, не студент с ранками от бритвы на щеках… — Лёшка, — уже как-то проще и свободнее повторил я, — хватит. Я понял. Ты не просто так здесь. Сомов, все дела… я рад. — Рад? Его голос нервно дрогнул. — Не стоит повторять. Ты долго ещё со своими друзьями? — Я? — он сглотнул. — Не знаю. Наверное, с час… — С час? — с наигранным изумлением спросил я у него. — Это же много! Куда вам столько на коллекцию избранных работ? — Так ты всё же… — голос его опять, но только умильно дрогнул, — ты правда… — Я здесь ради тебя. — Ах, да… Он понимающе покачал головой. — Да, хорошо… я правда постараюсь освободиться пораньше. Лёшка, явно пытаясь скрыть слишком очевидные, слишком живописные следы, дёрнул кончик шарфа, перетягивая его на себя, и вдруг шагнул вперёд, толкнув меня к стене. Его голова качнулась, подбираясь к моему уху. Я буквально ощутил, как его сухие губы скользят вдоль ушной раковины внутрь. Руки его, выпутавшись из объятий шарфа, жёстко, но с примесью неуклюжей нежности, озябнув, надавили мне на грудь. — Пожалуйста… побудь здесь? Я очень, очень хочу вновь с тобой… хотя бы… — он робко опустил глаза, — поговорить. — И только? Он рассеянно, почти что смущённо улыбнулся. — Нет, не только. Если бы я тебе только сказал… — Говори. Лёша поднял на меня свои глаза. — Мне было так плохо, так… тоскливо без тебя, что я даже не знал, что делать. Совсем… не знал, и это тяжело. Когда я ушёл… ты ведь не злишься? Не злишься, нет? — Нет, — выжал я, — совсем нет. Говори ещё. Он уже больше не держал себя в руках, вновь смело подтолкнув меня назад. — Только дождись меня, и всё, хорошо? И я покажу тебе, как скучал… и буду мучить, слышишь? Мучить, пока ты не запросишь у меня пощады, и даже тогда… Он виновато опустил глаза. — Мне… мне так много надо тебе рассказать. Тут его горячее дыхание обдало щёку. — Я так хотел к тебе наконец прикоснуться все эти дни, просто… взять твою руку, повести её по твоему телу вниз… и ещё… Эта самая узкая ладонь нашарила мою. — Знаешь, чтобы я с тобой делал? Не просто смотрел, как ты мучился и умолял… о-о-о, ты стал бы умолять сразу, с первых минут… ты ведь ждал меня? Ты ведь скучал по мне? — потребовал он. — Да, да, скучал. — Ты покажешь мне, как скучал? — Да. Он быстро отпустил мою ладонь, напоследок исчерпывающе взглянув мне в глаза. — Полчаса, не больше. Стой здесь. Я скоро. Некоторое время я наблюдал, как он, вернувшись, по-прежнему легко болтал со своими товарищами, описывая очередной огрубелый шедевр на стене. Через пару минут они засобирались в другое место, спешно утекая через зал. Ещё с минуту я так же стоял. А через три перевёл вес с носка на пятку и вышел из галереи на улицу, а оттуда — зашагал к метро, домой. Когда он вернётся в зал, то побледнеет и осунется, ошалело обводя взглядом стены и потолок. Никто не даст ему ответа, почему я ушёл. Никто.

***

Коля потряс меня за плечо. Чуть не расплескав обжигающе горячий чай, я вздрогнул, поспешно повернувшись к нему. Коля ответил мне полным непонимания взглядом. — Может быть, тебе не стоит проводить сегодня вскрытие? Я удивился: — Какое это вскрытие? Фадеев звал? Коля внимательно посмотрел на меня, а затем — на ярлычок от пакетика с чёрным чаем, который я нервно теребил в руках. — Ты всегда такой рассеянный или только сейчас? — Нет, — я бережно отставил чашку в сторону, — никогда. О каком вскрытии ты говорил? Опять? Так поздно? Коля, с которым я, к слову, успел порядочно подружиться, лишь недавно отпраздновал свой сорокапятилетний юбилей и выдал старшую беременную дочку замуж. Высокий, с заметной сединой на висках, он нависал надо мной, как серый, высушенный и выжженный солнцем и временем утёс, в щербинках и складках которого скрывалась ещё отцовская пыль. — Фадеев с Аркашкой, — он тут же закашлялся и поправил себя: — с Аркадием Геннадьевичем немного… заняты. Астафьев с практикантками носится, а госпожа Траханова и Кравчук… — Да, да, я понял. Некому провести вскрытие? — Госпожа Траханова и Кравчук уходят домой, — закончил он, — в лаборатории только Фадеев и Аркадий Геннадьевич. Привезли труп. — И что? — Ты дослушай, — Коля придвинулся ближе. — Фадеев предложил тебе заняться этим самому. — Сам? Совсем сам? Я тут же насторожился. — Но ведь не практиканткам вскрытие и целый свежий труп доверять! Как так? А ты умеешь, ты можешь взять его на себя… Я с сомнением скользнул безучастным взглядом по Коле, но промолчал. Ассистентов не допускали к трупам просто так. — Ты не против? А то я могу сказать, сходить обратно… — Нет, подожди, — остановил его я, — не надо. Я сейчас подойду. Только… сам видишь, — я выдавил жалостливую улыбку, — пару минут. А что за труп? — А! — махнул рукой, уже разворачиваясь, Николай. — Парень совсем, так жаль… — И что случилось? — Упал, подобрали его где-то… да в карте всё увидишь и прочтёшь. Давай-давай, поспеши… Когда Коля вышел и затворил за собой дверь, я некоторое время сидел в комнате один, смотря куда-то между сложенных на столе ладоней. Встав, я вылил чай в раковину, разбавив его сверху потоком холодной воды. Это сухое крошащееся печенье, заботливо оставленное практикантками, в горло больше не лезло. В больничной карте было мало чего интересного. Снимки с МРТ, кардиограммы с ЭКГ, анализы и бумаги. Вчитываясь в неразборчивые строчки с сильным наклоном вправо, я разбирал буквы и заветные слова, смешанные с аббревиатурами и цифрами. А затем нащупал заветный МРТ. Разглядывал я снимок не очень долго. По одному только крупному образованию в районе височной доли всё и так было ясно. Когда я надел на себя халат, Николай затащил в комнату каталку, разбираясь с трупом и перетаскивая его на секционный стол. — Ну как, посмотрел? — Уверен, что это разрыв аневризмы в головном мозге. Такая большая ещё… не успели спасти. — Помочь, может быть? Я покачал головой. — Ты тоже куда-то собирался. Домой, если захочешь. Я сам зашью его потом и уберу. Глаза Коли мгновенно загорелись. — Что, совсем? — Помимо тебя санитары тоже есть. Да и с Фадеевым, если что, разберусь… так что да, спасибо, — я кивнул, — можешь идти. Николай, ещё не веря своему счастью, некоторое время хлопотал над телом, но уже вскоре, поспешив, исчез вместе с громыхавшей каталкой, аккуратно и совсем тихо прикрыв за собой дверь. Эхо стучащих об пол колёс слышалось ещё с несколько десятков секунд, а затем и вовсе исчезло. Готовясь к вскрытию, я привычно намывал руки и перчатки, сортируя инструменты. Расправив бумагу и ещё раз пробежавшись взглядом по карте, я наконец выступил вперёд, к секционному столу. В голове как следует отпечатался снимок МРТ, а ещё — фамилия и ряд порченных чьей-то ручкой букв. «А. А. Азаров, 23.01.1991». Такие знакомые числа… Кажется, двадцать третьего января Лёша праздновал день рождения. И инициалы всегда его были забавны, как три шестёрки, как три единицы на автомобильном номере, три буквы «а». Праздники и странные совпадения он всегда любил больше всего. Его так много было в этой жизни за один только год… Я подошёл к столу и вставил в небольшой портативный диктофон уже заготовленную для этого кассету. Аппарат, немного пошумев, скоро успокоился. Я нажал кнопку и посмотрел на часы, быстро сверившись с временем. — Семнадцать часов и тридцать девять минут, 17 мая. Труп, 26 лет. Подозреваю разрыв аневризмы головного мозга. Я вздохнул, поворачиваясь к секционному столу и снимая очки. На внешней стороне правого стёклышка мутнел отпечаток моего указательного пальца. Одновременно протирая стекло, я обводил взглядом помещение, залитое ослепительном светом. Я сделал машинально несколько шагов к столу, ударив каблуком остроносой туфли по полу. И тут мои пальцы, обтянутые перчатками, остановились, отпустив клочок чистой ткани. Я отступил обратно, положив на больничную карту очки. Так странно и даже непривычно было глядеть на него без очков, вблизи. Но я смотрел. Яркий свет ударял ему прямо в лицо. Он, кажется, вообще в последнее время разлюбил свет. По утрам он замуровывал себя в шторы: тени прыгали от одного предмета к другому, а он, мечтательно закинув ногу на ногу, рисовал что-то под светом опущенных жёлтых ламп. Я заглядывал к нему тогда через плечо, отрываясь от дел, и видел расцветавшие на глазах рисунки, образы людей, тех же самых предметов. Видел отражение позабытого, только тронутого гнилью яблока. От криков и голосов у него болела голова… голова, лежащая теперь на безыскусно бесчувственном секционном столе. Я присел на бортик, глядя куда-то себе в ноги. Алексей, кажется, говорил, чтобы его кремировали поскорей после смерти, а не рыдали и праздновали его гибель над холодной и замёрзшей землёй. Он всегда говорил, что умрёт зимой. Но, кажется, опоздал… перчатки мне теперь были не нужны. Всё так же свесив голову, я разглядывал истёртую с правого бока обувь. Край джинсов, полотно халата, смятое минутой ранее нетерпеливой и нервной рукой. Зачем я только надел его на безумное празднество смерти? Но… Что с ним случилось тогда? Почему он здесь? Почему он мёртв? Я повернулся к Лёше, несмело взглянув на него. Если бы только его глаза не были закрыты, а один уголок его губ издевательски приподнят вверх, я бы, наверное, и вовсе не смог этого сделать. Перчатки, которые я потянул обратно со своих пальцев, с надрывным и резким звуком соскользнули с холодной и липкой кожи. Я аккуратно сложил их, перебросив через бортик стола рядом с собой, разгладив мелкие складки. Значит, аневризма. Так вот ты какой, Алексей… Я улыбнулся, склонившись над ним. Мне не привыкать к постыдной наготе его прекрасного тела, к его впалому и чуть рельефному, сдобренному белой полосой шрама животу, к его груди с лёгким, потемневшим отпечатком синяка. И ему не привыкать, разгуливавшему по утру голым, из ванны и обратно, в постель… вот и теперь, как всегда, он гордился своей красотой и кичился ею, выставляя напоказ. Я приподнял одно веко. Под ним оказался чуть помутневший и неподвижный белок. Я поднёс вторую руку к его лицу, коснувшись подсохшего глазного яблока. И отдёрнул я её только тогда, когда матовый холод склеры напомнил мне о заветном мраморе, хранящемся в залах Эрмитажа… Он мечтал стать одной из этих статуй хотя бы на миг. Это было больно и невыносимо — просто так, без чувств — прикасаться к его любимому телу. Это было мукой, и ничем больше. Прикасаться к телу, которое я любил теми же самыми руками, и ласкал, и гладил, которые теперь — какой стыд! — гладили его в попытке определить время смерти и его симптом. Я осквернял его, разве нет? Я говорил, что он мёртв. Но разве я признавал это сейчас, один на один с секционным столом? Мне надо вскрыть череп. Мне нужно отделить его мозг от оболочек и тканей. Мне нужно его раскрыть и прочесть. Всего, от начала и до конца, от горла и до лобка одним жадным алым ртом. Я убрал ладонь, прижав её к своей груди, лелея в своей памяти ощущение безжизненной кожи. Ему больше не суждено смеяться, шевеля губой в отчаянном и молчаливом, недосказанном крике. Мой Лёша теперь лежал на секционном столе, немой и безликий, как сотни трупов вокруг нас двоих. Сотни трупов и живых людей… Сухой кашель затрепетал в горле, и я хрипло вздохнул: — Алексей… Как много было мыслей и слов в одном только этом сладостном имени. Оно было и острым, как арбалетный болт, как щелчок змеиного языка по мертвенно-белой коже; оно было и совсем-совсем простым… я произносил его десятки тысяч раз, и оно стёрлось в пыль. Все отныне будут носить его имя, все будут носить его лицо. Алексей… как и Лолита, свет моей жизни, огонь… моих чресел. — Алексей, грех мой, душа моя, — рассмеялся я, и язык мой не три, но пять раз коснулся нёба, рассекая мягкую и влажную пустоту. Голосовые связки хрипло высекают гласный звук «а», не крик, но окрик; кончик языка касается кромки зубов, расползаясь по ним, скользит дальше в напряжённом прыжке, словно змея, и охватывает в кольца последних букв глухое «к», заливистое «с»… и имя его превращается в неразборчивый шёпот, а после — в разъедающую тишину… Я вздохнул и сжал дрожащие ладони меж собой. Нельзя, нет, нельзя было терять ни минуты. — Приступаю к осмотру трупа. Сжав и разжав его руки и плечевые суставы, что было, по сути, бесполезно, я в тщетной попытке отвёл глаза. Руки его ответили мне слабым и нелепым сопротивлением. Значит, смерть его настигла совсем-совсем недавно. И, перехватив его у локтя, я перевернул труп на бок. При сильном первом нажатии проявившиеся трупные пятна на спине начали бледнеть и вскоре исчезли. Я замер, наблюдая за тем, как они в полной мере проявляются и возвращаются на место. — Время наступления смерти — не больше шести часов, — заговорил я. — Все признаки налицо. Трупные пятна после надавливания восстанавливаются за 30 секунд. Livor mortis, — я подавил смешок, — обычного цвета и вида. Склера сухая. Исследую ротовую полость и подвижность лицевых мышц. Сглотнув, я положил пальцы на удобно выступавшие скулы, медленно двинувшись к спутанным волосам. Меня прошиб холодный пот. Только сейчас я заметил, как беззащитны были мои голые руки, лишённые перчаток. Я забыл надеть их обратно. И делать этого не стал. Что-то упорно напоминало мне о мерах безопасности, пока я исследовал его лицо, бесцельно и симметрично водя руками по его гладким и чуть бледным щекам. Особенно тогда, когда я, опомнившись, нащупал наконец челюсть. Та, несмотря на сильное давление, не поддалась. Это было странно и одновременно страшно похоже на сон. На сладкий сон, который, должно быть, снился чайным розам в саду, но пропитанный жаркими, влажными парами мяса, волос и крови, вот только от чего… его сон пахнет пылью, сыростью, плесневелой стеной, извёсткой, и — чуть-чуть — использованным бинтом, порохом, и пеплом. Но он, мой Алексей, не был солдатом, ни даже медсестрой в затёртом халате и с красным крестом посередь груди. Вокруг нас, бросаясь наперерез, высились снопы из стен и огня, холодного, электрического огня, из земли и гипса, а комья глины, упав на пол, растекались пятном и грязной лужей из опрокинутого шланга, свесившегося с секционного стола. Солдатом ему и английским юношей, в шинели, с тонким пояском, никогда не стать. И не пасть лицом к врагу, стать воспеваемым в оде — тоже — никогда. Его липкие и неподвижные губы легко разошлись и сложились в тонкую и чуткую улыбку. Подушечки пальцев ткнулись в белый ряд зубов его неподражаемо светлой улыбки, где — также чуть-чуть — выделялся верхний неровный клык. Пальцы двинулись дальше, раздвигая зубы, и челюсти поддались мне с большой неохотой. Я с трудом ещё помнил, о чём должен был говорить: — Затруднено движение челюсти, а также шеи. Время наступления смерти в пределах шести часов, — повторил я и замолчал. В этом теле когда-то билось сердце. Это тело когда-то — шесть или семь часов назад — ещё дышало и не умирало, даже не подозревая о своём конце и о начале новой жизни, о распаде и полураспаде частиц. В этом теле когда-то жило и дыхание, его дыхание, не чьё-то ещё. Это дыхание по ночам сводило меня с ума, всегда живое, всегда бесплодное, всегда ненасытное, всегда шумное, хриплое, полное невысказанных слов и фраз, которые я обрывал рукой. Оно когда-то… сводило меня… с ума. Меня ли… только? Диктофон с надрывом скрипнул ещё раз. Он дышал по ночам так жарко, так честно, но никогда не лгал. В постели, одной на двоих, с обнажённой душой и выпущенной наружу пространной рыбой кишок и желудка, он глубоко и жадно вздыхал, ловя ртом воздух, а после скоро и спешно замолкал, прикусывая язык и постанывая в подушку, со слюной в уголке губ. Бесстыдный и откровенный, он лежал ко мне спиной, лежал на ней, на боку, стоял, широко расставив ноги, прижав руки к груди, присев… он откидывал голову назад, вжимаемый мною в матрас, и дышал, дышал до головокружения, вырывая и выпутывая запястья из рук. Он позволял себя целовать, не отворачивался, а только подставлял щёку или засовывал в рот кулак — вот так, покрепче, чтобы не закричать. Разве и сейчас это не была одна из тех самых запретных ночей? Я так мечтал о них, неспокойных, но мирных, без правил, но и без жертв, без погибших, без врагов; я мечтал не о борьбе, но о примирении, но всё же… пускай, что день, пускай, что вечер… стоит всего лишь выключить свет. Стоит просто погасить свет. Перекинув ногу через бортик секционного стола, я просунул руки под тело, и моё колено ткнулось в мягкую и податливую молочно-белую плоть. Загремел случайно оброненный шланг, туда же упали и сложенные на угол перчатки. Бортик больно впился под лопатку. Но всё это было ни к чему: в лицо мне дохнула смерть. Тюрьма, болезни и самая смерть… Сначала всё это казалось мне несерьёзным, нелепым и даже смешным. Лежать на холодном металлическом столе под палящим светом было нелегко и неудобно. Штанина моя, закатанная до щиколотки, тоже пропиталась в воде. Его тело на ощупь казалось холоднее обычного. Даже зимой, даже в минус его оно горело каким-то лихорадочным жаром, щёки и губы пылали, а здесь… Очаровательный изгиб брови обмяк и расслабился, разгладив его вечно напряжённый и оживлённый лоб. Веки и ресницы в точности опустились на его выбеленные и как будто присыпанные пудрой щёки, по первой моде галантных дам и кавалеров. И даже губы замерли и потемнели, начиная высыхать и охладевать ко всему. И ко мне, и к самому… себе. Он зачаровал и очаровал, чаровал всегда, помимо воли, в лёгкой поступи ног, в изящном и грубом жесте рук. В пальцах, скрюченных, строго выпрямленных; в рваных жестах; в груди, где так прерывисто билось сердце. Но не сейчас, только не сейчас и не сегодня. Только не здесь. В этом месте не билось сердце, в этих стенах не текла кровь и не было слышно ни звука. Металл — да, вода — да, кожа и плоть — тоже… В ответ я безмолвно гладил его по щеке и любовался им. Тоже… Я улыбался и осторожно вёл пальцем и обводил им остро выделившиеся скулы, в особенности — выточенный из кости греческий или даже римский профиль. Лицо его не было аттическим или эллинским, но зато обладало своей, неподвластной времени красотой. Ничто не могло испортить этой красоты: ни смерть, ни жизнь… Я с замиранием сердца ожидал ответа на каждый свой вопрос. Я касался того, чем он ещё недавно был, недавно — значит шесть или семь часов тому назад. Тогда, когда ничто ещё не видело в его странной и неустойчивой походке приближающейся и неумолимой беды. Беды, беды…. моей — разве нет, — разве не моей беды? Я прижал его ладонь к щеке и закрыл глаза. Я почувствовал, как по моему собственному лицу скатываются крупные и жёсткие, солоноватые слёзы. Закрыл глаза и прижался щекой к его щеке, вдохнул… и не услышал ничего. Ничего. Я постучал в дверь и не услышал ответа. Я вошёл и открыл его, налегая плечом. Он поддался и ткнулся назад. Запястье, соскользнув с груди, покатилось и поспешило за ним… Когда я в первый раз сдавил его шею, склонив голову и стиснув зубы, наружу вырвался жалостливый, хлипкий вздох: — Алексей… Я не чувствовал, как по щеке катятся слёзы. Я чувствовал лишь, как мои руки скоро и нетерпеливо блуждали по его телу, прощупывая и ощупывая всё, недоступное ещё каких-то шесть часов назад. Ощупывали, пока он сам не заговорил и не проснулся, спустив ноги на пол и широко распахнув глаза. Касался и ласкал, и вжимал губами, и смачивал языком, и даже кусал, пока никто — никто! — пока никто не видел меня… пока можно было утолить свою нежеланную страсть… — Лёша, — я втянул воздух, — это я… я… Он не откликнулся и не произнёс ни слова. Я повторял эти заветные слова про себя много-много раз, как и его имя. Если взять и другие слова, взять «люблю», взять «тебя», взять его имя и превратить их в пыль… можно было высадить тогда пыль в землю и превратить эту землю в цветущий и пышный сад, где росли бы гиацинты, его любимые гиацинты, наверняка склонившие голову бы над его головой и запутавшиеся в венки, в погребальные венки… Голова качнулась и вернулась обратно. Жёсткая прядь затрещала и напряглась, но не поддалась моей хватке. Рука, озябнув, переметнулась ко мне на грудь. Мне стало страшно, что вот сейчас эта самая рука пойдёт и дальше, не остановится ни перед чем. Но моя рука остановила. Рука остановила его. Я плакал, когда прижимался к спине. Мне было интересно узнать, как же пахнет выступавший позвонок на шее и каков он теперь на вкус. Но всхлипы застревали в горле и не шли дальше. Я задыхался и немел от страха, лаская его ослабшее плечо. Мой Алексей… Я водил губами по его коже, по тесному ряду, по скопищу родинок над лопатками, посередь них, и думал, думал о том, как ещё могу назвать его, если не только этим заклятым именем. Перед смертью он наверняка не страдал… он просто потерял сознание, пошатнувшись и закрыв глаза… и никто уже больше не мог его спасти. Никто уже не мог остановить погасший в момент свет. Нога вышла бы вперёд, неловко подвернулась под острым углом и повела его назад. Руки взвились в воздух, падая вместе с ним на землю, на пол, на асфальт. Пальцы в последний раз цепко ухватились бы за какой-нибудь предмет и оборвались — вместе с ним. Я прижался к уху, шепнул, и пряди его защекотали кожу, впитывая в себя всю влагу с глаз и с лица: — Алексей… Я бы хотел попросить его о бессмертии, но он ведь не Сивилла, не Кумская Сивилла, и что-то одно по воле злостного бога он бы всё равно потерял. Бессмертие или… или… — Почему ты не попросил его о юности, Алексей? Ты бы прожил долгую и счастливую жизнь, самую счастливую, самую прекрасную на свете, и никогда — слышишь? — никогда бы не пожалел о ней. Твоя плоть осталась бы нетленной на века. Он и не злобная ведьма Мэдж, он ни одна из макбетовских ведьм, он ни за что бы не стал поступать так. Он… точно! Он — Ламия, и никто больше. О если б, саркофаг витой разбив, вновь во плоти, прекрасной и свободной, мог восстать я к распре огненной уст и сердец! — О горе… мне… Тебе ведь тоже горе. — Алексей… Я закрыл глаза и спустился вниз, по его животу и груди, по влажной дорожке, по лестнице в небо, по лестнице в ад. Я прижимался лицом к его животу, к его выступавшим рёбрам, а ещё — пальцами обхватывал кости бедра, отыскивая там, зубами, просвечивающую вену и десяток её мелких сплетений, которые я знал поэтапно, наизусть. Когда я доходил до его вен, Лёша на латыни заставлял повторять меня всё это снова и снова, смешивая звуки странных, почти нереальных слов с реальностью: saphena magna, femoralis, circumflexa ilium superficialis, а ещё — venae dorsales superficiales penis, где-то там — rami scrotales anteriores… я повторял и произносил всё. Теперь говорить мне было некому. Только целовать и перебирать эти слова про себя, а на губах — пробовать и осязать его имя. — Алексей… — осторожно позвал я, только тише. Его имя разъединяло всё и соединяло воедино вместе. Язык касался нёба три, четыре раза, касался иссушенных губ, касался его тела и тоже — совсем немного — губ, и ничего уже было не исправить, ничего не вернуть назад. Ничего не повернуть вспять, как часы. Он — здесь, это — тоже. Я пытался поделиться с ним своим теплом, чтобы согреть его и обласкать всего. Тепло моих рук пускай и грело его, но слишком, слишком слабо, словно что-то мешало и препятствовало мне. Но что? Что именно? Что… Я ведь мог его согреть и изнутри, пробравшись под кожу, под пьянящую, терпкую кожу, в которой время уже вырисовывало свой узор. Когда он отогреется, когда ласка моя проникнет в самое его сердце, он больше не будет злиться на меня и требовать слёз. Ему станет тепло и по-настоящему хорошо, нам вдвоём, вместе… вместе на этом столе. Согласишься ли ты только? Да, да, да!.. Я плакал и тогда, когда прощупывал губами на спине пульс, которого и не было, которого и не должно было быть. А я и этого не знал… Дрожащими пальцами освободив себя от халата, я нашарил чуть пониже живота пряжку ремня. Дальше, когда она звякнула и поползла вниз, дело осталось за малым. Лишь за ним одним. И за его узкой, неуверенной спиной, и за холодно и грубо развёрнутой головой. От меня… Я повернул его голову к себе, провёл подушечками по векам и втиснул губы в узкий просвет на его шее, слизывая горечь с языка. Я испугался звука и силы собственного голоса, когда застонал в первый раз, и тогда же судорожно, совсем нелепо и невольно прикусил его кожу. Но по-другому я не мог: желание разрушать мешалось с созиданием, с созданием меня самого. И его — чуть-чуть… Жалкие всхлипы и стоны вырывались из моей груди и усиливались. Беззвучной казалась лишь его грудь, блаженными — губы, тёплой — спина. Узкими и чуть шершавыми, как наждак, его внутренности и лёгкий пушок, скопившийся где-то внизу спины, на пояснице. В ряде ямочек и тонких позвонков я узнавал его тень, его походку, его лицо… Сердце моё разрывалось и изнывало, истекало — по нему, плакало, жалело — его… словно он мог очнуться, словно бы он мог меня обвинить. Он бы не стал. Я кусал его за шею, впивался ртом в его кожу, и ничего не видел за пеленой. Его плечи, его спина, его бёдра были такими… не такими, как всегда. Покорными, послушными, страстными… если бы он только знал! Если бы знал, что сумел достигнуть совершенства в изгибе своего тела лишь сейчас, после смерти, по прошествии шести часов! Он смеялся бы, узнав, а я — всё так же рыдал…. Я застонал, не чувствуя уже ничего, ни боли, ни удовольствия, ни жара, ни холода. Мне не хотелось расставаться с ним, а так — подолгу — целовать его, любить до упоения, сходить с ума с ним, вместе, путаясь в его локонах, которые скоро небрежно отрастут по плеч, посветлеют… сходить с ума, сходить — только не уходить — на этом секционном столе. Я застонал, давя его под собой, разрушая всё, что строил раньше. Доверие. Любовь. Привязанность. Его заливистый смех. Когда сердце немного успокоилось, я открыл глаза, упав рядом и руками сжав спасительный бортик. За ним, на полу, привычно расплывалась плитка. Стена утекала сквозь неё… странно. Странно, что я был без очков и без перчаток. Я перевёл взгляд на него. Что-то белое столь спешно и тепло стекало по его ягодицам. Что-то пачкало джинсы, что-то оставалось на руках. Я не поверил тем самым глазам… Он не мог сыграть со мной столь страшную шутку. Я плакал, прижимая к груди свою дрожащую и липкую ладонь…
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.