Действие третье
19 апреля 2018 г., 17:03
— Если не можешь понять, о чем я тебе толкую, остановись и разбери по строчке сам! Он пишет о тебе! И обо мне. Обо всех нас.
— Все так говорят про Шекспира, Олег Евгеньевич, — говорит Петров с неприкрытой досадой. — Шекспир — это о нас! — передразнил он. — Вечно актуален! Высечь на каждой российской березе, расписать кроваво-красные транспаранты… — кричит он с гамлетовско-маяковским апломбом.
— Так быть или не быть… — я шепчу ему с яростью, все же вцепившись в лацкан серебристой курточки, — тебе со мной? Ну и вопрос.
— Способен разум противостоять пращам и стрелам спятившей фортуны, — продолжает он по наитию, не умея удержать плещущей радости озарения.
— Не повезло влюбиться в худрука? Какая неудача, подстава от судьбы, — я показательно вздыхаю.
— Или, клинком оскалясь, положу конец страданиям, и в смерть, — как в сон…
— Уверен?
— Дивный подстрочник, — хмельно шепчет он мне в ухо.
— Продолжай.
— Офелии нет, — пожимает плечами Петров. — Будете за нее?
— Постою в стороне, — и я отпускаю согретый моей ладонью кусок шершавой, пробитой серебряными нитями ткани, и отступаю на шаг. — Не глубже…
— Не глубже, нет, — повторяет Саша отсутствующе. — Нет, так не пойдет.
Он обходит меня, встает сзади и обнимает, как сказано было режиссером сто лет тому назад. Я замираю; мне сложно, душно, тяжело, страшно.
—…и в смерть, как в сон, — шепчет он одержимо, и его лицо возле моей шеи, дыхание горячо. — Не глубже, нет.
— Громче, Петров! — кричу я, стряхивая с себя его невыносимые руки. — Иначе я сам раздам задним рядам тухлые яйца, чтобы они ими в тебя швыряли!
— …и в смерть, как в сон, — руки возвращаются на мою талию, голос вырывается яростными толчками возле моего уха. — Не глубже, нет. Ведь сон врачует сердце, все язвы и изъяны бытия… Ведь сон врачует, — шепчет Саша, и я чувствую, что он на меня смотрит. — И вы мне снились уже столько раз, и там смотрели черными глазами так… — и громко — Которым плоть наследница. Вот где предел благоговейных вожделений. В смерть. В сон. Сны в смертном сне смотреть…
— Смотря какие это будут сны, — я выбил себе его текст под веками, этот текст говорит со мной его голосом, когда я закрываю глаза. И я закрываю, и меня тянет в волну, назад, к нему, в мрачное черное море трагедии.
— После того, как истаскаем жизнь, нужна хоть передышка, — я чувствую его губы совсем близко к моей шее. — Есть резон длить тяготы земного бытия…
«Господи, — мысль-секунда, яркая вспышка, — я и вправду истаскался, и все эти чувства выглядят такими сияющими, такими новыми, как будто в первый раз, и даже снова хочется ворваться в это, и снова жить, и снова что-то делать не по накатанной, а ради…»
— Теперь понимаешь? — спрашиваю я в полузабытье, вынимая себя из его крепких объятий, оборачиваюсь и утыкаюсь взглядом в его глаза, полные счастливой паники.
— Да… — кивает он. — Иначе как терпеть тычки, смешки, бесчестие, неправду угнетенья, боль нелюбви, закона промедленье, властей высокомерие, плевки в достоинство из недостойных уст? Но ведь он выбирает «быть»? — спрашивает он. — Ведь он хочет бороться и мстить. Несмотря на тычки, смешки, бесчестие и боль, он выбирает борьбу. А вы боитесь? — вдруг выдает он. — Что грязное белье будут обсуждать…
— Я не Гамлет, — рявкаю я. — И имею надежду закончить лучше него! Да и ты не он. Но хорошо, что до тебя дошло. Продолжай.
— Так, да? — мстительно говорит Саша. — Когда б одним ударом расквитаться возможно было, кто мыча и прея, влачить бы стал постылое ярмо? Как вам живется с этим, Олег Евгеньевич? Как тянется это постылое ярмо… невозможности быть с тем, с кем хочется?
— Отлично, — мальчик цепкими холодными пальцами забирается мне между ребрами и сжимает сердце так сильно, что хочется вдарить по его прекраснейшей роже.
— Но страх — чего? — чего-то после жизни, в незнаемой стране, из чьих пространств не возвращаются, парализует волю, нашептывая, что земное зло все ж предпочтительней того, иного… — он подбирается близко, как большой хищный ящер, от него веет гордостью и угрозой, я чувствую страх и млею, что я его создал таким… — И чем разумней, тем трусливей тварь, — тяжелая светлая голова тычется в мое плечо. Нет больше ни гордости, ни угрозы, одна только тоска: он опять все понимает, мой умный, славный мальчик, прирученный лис.
— Я не могу больше, — тяжело выдыхает он.
— Что я слышу… — шепчу с ехидцей, вплетая пальцы в его волосы, взмокшие у корней. — А впереди целый сезон…
— Естественной решимости румянец припудрен бледной немочью рассудка, — продолжает он с обреченностью, глядя в мои глаза, — и немощной мыслишкой перешиблен великого деяния хребет.
Он глядит на меня, обезумленный, иссеченный, дикий. Я слышу его мысли, как свои.
— И действие утрачивает смысл.
— Офелия…
—…Офелия, в своих моленьях, нимфа, помянешь ли грехи мои?..
Он заканчивает и садится на сцену там, где стоял. Я подхожу, он не поднимает на меня глаз. Я сделал из него тень и вывернул наизнанку, и чувствую свою великую власть над ним в это мгновение, власть, которая мне уже не нужна.
— Этот монолог воспринимается под любым углом, — говорю я, — в любой жизненный момент, какие бы у тебя ни были проблемы, что бы ты не чувствовал, он ложится гладко, как будто написанный про тебя и ни про кого еще…
— Гений, да?
— Именно поэтому, — он молчит, и я говорю, чтобы заполнить паузу, — хорошо. Разберем первый монолог и разойдемся по домам. Что он чувствует в начале? — сажусь рядом с ним, пытаюсь заглянуть ему в лицо, но он отворачивается. — Ну что это такое, Саша? Что за нюни?
Его глаза сухи и полны возмущения от того, что я подумал, будто он плачет.
— Просто оно на меня обрушилось, — говорит он, — слишком уж внезапно.
— Лучше поздно, чем никогда. Так к началу… Он там должен быть чуть более буен, тебе не кажется?
— Ему в начале как будто лет семнадцать, а к «быть или не быть» он стареет лет на десять.
— В точку, Саша, в точку, — бормочу я, поднимаюсь, вытаскиваю его в вертикальное положение и ставлю в середину сцены; он болтается покорной куклой, но собирается с первыми словами монолога.
К середине он деревенеет, я легко пинаю его под заиндевевшее колено, тычу под локоть, говорю повторить, и на второй раз у него получается: он зол на меня, как подростки злятся на родителей, которые лучше знают, что делать.
— Подобрал ключики, — бормочу я себе под нос. — Так-то, — я поднимаюсь на носках, опускаюсь на каблуки — полуавтоматический жест. — Теперь гораздо лучше. Идем, переоденешься, я тебя подброшу до дома.
Спускаясь со сцены, я чувствую, как он прожигает в моем длинном черном кардигане дыру — в месте напротив сердца. Первый ряд позади, второй, я жду выстрела в спину.
— Что насчет вчера? — и вопрос попадает в цель. Я стою, и мне смешно: ну, что насчет вчера, Олег? Что насчет? Немезида уже занесла топор над твоей хлипкой шейкой, Олег, и вот-вот снесет твою голову, полную непотребных мыслей, так что насчет вчера?
— Ну зачем тебе это? — спрашиваю, вихрем возвратясь к сцене, где он сидит, сияющий в белизне прожекторов и собственной молодости. — Ну зачем?
И у меня рвется какой-то неловкий истерический смех. «А Гамлет-то боролся», — вспоминаю я его слова. «А вам как тянется это постылое ярмо невозможности быть с тем, с кем хочется?».
— Ну как зачем, — простецки отвечает шелестящий серебристыми одеждами августовский сашсашсаша, подбираясь к краю сцены, — нравитесь.
— И что, что нравлюсь, Саша?
«Мне тоже много кто нравится» — рвется с языка старая присказка, но ко мне она уже давно не относится. Нравятся мне только те, кто для меня недосягаем и невозможен — я за ними тянусь. «Саша, — думаю, — у нас впереди тысячи упущенных шансов, и я не скажу тебе сотни нужных слов, и не будет никакого счастья, что бы я сделал или не сделал».
Он снимает серебристый шарф, мимоходом плюется чертом, оголяет бумажно-белую шею: я заворожен, и внезапно чувствую горький ком на месте кадыка, потому что думаю о том, что он, дай бог, умрет позже моего — и гораздо позже (мне хочется на это надеяться), а я бы не хотел, чтобы он видел меня таким… и пока сейчас от него веет теплом, и я могу его коснуться, я хочу положить ладони на его ноги, но руки разъезжаются и ложатся на сцену по обе стороны от него.
— Я так рад, — шепчет он, голубые глаза дикие, как у лайки, — что ты есть. Что ты такой, какой ты есть.
Я хочу его целовать. Я хочу его — в первом значении слова «хочу», я хочу его, я ощущаю в нем потребность, пока я жив, пока он жив. В этот момент я вспоминаю Настю — «Если хочется целовать, значит, не глупости». Знала бы ты, моя дорогая жена, насколько все это глупо чувствуется изнутри.
— Жить без любви — скучно.
Ловкие пальцы стаскивают с моей шеи шарф, а дальше — я теряюсь на один бесконечный миг: он, прикрыв глаза, зарывается в него носом.
— Жить без любви — спокойно, — говорит кто-то моим голосом. — Любовь переоценена.
— Мне без тебя так тихо, а с тобой и громко, и ярко, и празднично. Мне так нравится смотреть за тобой, как ты двигаешься, куда-то смотришь, как ты говоришь, ругаешься, когда ты злишься, когда радуешься, это все, чем я хотел бы заниматься в жизни: смотреть на тебя, потому что только тогда мне кажется, что есть смысл.
«Ох, Саша, — думаю я, — как же мне тяжело от тебя, как же невозможно страшно, как ведь на берегу стоять в самый жуткий шторм, и ждать, пока тебя накроет волной и унесет в море. Изысканный способ самоубийства».
— Ох, Саша, — я прячусь в темноте ладоней. — И кто тебя так научил изъясняться в твоем Переяславле, господи, — самое время обращаться к богу, более подходящего момента и не придумаешь. Люди ведь молятся перед смертью? — Я ненавижу объясняться, ненавижу вот это все. Но вот что странно, или замечательно, или как угодно: я тоже люблю за тобой наблюдать.
Во второй раз попытка приладить ладони к его крепким ногам удается легче. В этот момент я четко осознаю, что все уже решено, я потерян, я продался. Перстень с изумрудом, и штаны на нем серые: все всегда происходит не так, как ты задумывал.
— Как ты щуришься, улыбаешься, смеешься, как ты играешь, пишешь, читаешь Маяковского… я вчера не врал тебе, я люблю тебя, Саша, — легче легкого. — Люблю как музу, — ловкая полуправда. — Я не люблю грязи, мне она не нужна. Все эти скандалы, перебирание грязного белья, поверь — я натерпелся этого в свое время достаточно… даже за те вещи, которых я не стыжусь, — перед Н. мне стыдно, но не за то, что у него не удалась карьера — это «меньшиковское проклятие», а за свои нынче лежащие руки на твоих, Сашечка, чудесных ногах. — Чаще всего меня ругали за те вещи, которых я не стыжусь. Им только дай, — я показываю на целый зал потенциальных Иуд, — повод. И они накинутся и разорвут тебя за малейший промах. За малейший намек, что ты смеешь любить кого-то не того. Не время жаловаться на людей, публику, страну, менталитет, просто… лучше не давать повод.
Последний аргумент для самого себя, сладкий уговор для капризного ребенка. Почуяв дрожание моих рук, он кладет свои поверх них, тянет выше, а я гляжу на него и ненавижу.
— Один раз, пожалуйста, пожалуйста, — его голос остается собственным, никаких женственных, молящих, слабых интонаций, которые бесили меня в Н. Легкая хриплость, решимость, самостоятельность; он просит — и я думаю, может, ему удастся избежать моего проклятия? Может, получится? Может, я хочу бороться за него — с самим собой?
— Один.
Захочу ли я прогнуть его под себя, подладить, или мне хватит сил, чтобы оставить его свободным? Мальчик, по которому страдает большая часть женского населения страны, ангажирован мною, и меня захлестывает с головой та самая черная волна; меня распаляет темнотой — вот как я порчу вашего мальчика, вот что я делаю с ним, такой ужасный, подлый, распускающий руки Меньшиков, вот что я делаю.
То, что я делаю, потрясающе. Я его осязаю: вот мягкая ткань штанов, вот резкая впадинка, на дне которой пролегла прошитая шерстяная нитка, выше, еще впадинка, жарче, его рука касается моих волос, моя рука — его выступающей подвздошной косточки, талию я чувствую всей ладонью жадно. Меня захлестывает, и его язык касается моих губ, умоляя, и это больше, чем я могу вытерпеть.
— Хватит, хватит, хватит, — говорят, чтобы магическое заклинание имело силу, нужно повторить его три раза. Морок сходит, я отступаю, никаких больше перстней, губ и рук, и Немезида сносит мне башку, ты доволен, Саша, мой мальчик?
— Ты доволен?
Он валится на сцену, раскинув руки, и издает полный счастья короткий вскрик.
— Я самый несчастный человек на свете. Мне хочется еще. Мне хочется еще, и еще, и еще, я как будто увидел… настоящесть.
«Я тоже, — думаю я, готовый за ненадобностью выплюнуть сердце, оно свое уже отработало, измочалилось, — я тоже».
Из-за стекла в рубке я бросаю на него, распластанного по сцене, последний взгляд, и лишаю зал света. Все гаснет, передо мной открывается огромное мертвое море пустоты.
В полутьме и тишине пустого театра я иду к себе в кабинет как на плаху, уверенный в скором конце. Бежать некуда и отступать поздно, он все равно придет. Когда я вхожу, ветер приветственно хлопает рамой открытой форточки, сносит со стола нервный лист, и хлынет обратно, когда я закрываю дверь. Под окнами шинами шелестит Тверская, и синеватую мглу кабинета разбивает свет фонаря, и летают по стенам отблески фар, а я вдруг понимаю, что кабинет лишен пыльного запаха зимы и полон холодным весенним флером.
Его брошенная в беспорядке одежда валяется кучей на стуле возле моего стола. Его забытый у меня на столе телефон высвечивает еще один пропущенный.
Минуту до его прихода я стою истуканом, потом кидаюсь к окну, закрываю форточку, поднимаю бумагу, но щелчок замка действует на меня завораживающе, и я встаю посреди кабинета с бумажкой в руке, и в голове несется только «что он скажет, что, что он», и линия пульса ровная.
Саша не говорит ничего, Саша касается рукой в митенке моего лица, и я хочу к ней прильнуть.
«Тварь я дрожащая… или разумная… или трусливая» — думаю я, крепко вцепившись в его запястье.
— Мне сложно… Так нельзя. Просто нельзя, — дробь глупых, неуместных, стыдных фраз.
— Сегодня ты выбираешь не быть?
Саша смотрит, усмехаясь презрительно, а мне обидно: из нас двоих я впрягся в роль разумной и трусливой твари, в кои-то веки, наконец… а вместо похвалы я получаю град молчаливых упреков.
И я решаю быть — это импульс — я решаю быть назло, быть мерзким, я решаю быть смелым, я хочу броситься в это чувство, в это черное море, я хочу пустить все под откос, хочу посмотреть, что получится, достичь конца, развязки, эпилога.
Прижимая его к себе, как последнее в мире сокровище, я слепо гляжу в мглистый сумрак живой Тверской и прямо здесь и прямо сейчас собираюсь в кого-то нового, с другим, большим и сильным сердцем, полным свободы.