Антракт
19 апреля 2018 г., 17:03
Он смеется своим мягким, сыпучим, пряным смехом, он все контролирует, он ходит перед сценой — три шага, поворот, три шага обратно, черный шарф атласно ловит блики софитов, и блик на скуле, и блики в черных глазах, и весь он сияет, сияет, сияет, я так люблю его, и он говорит:
— Ну зачем тебе это, ну зачем?
Я не знаю, что сказать, и проваливаюсь в ворох собственных ответов на этот вопрос, но никакой из них не будет честнее этого:
— Ну как, зачем, Олег Евгеньевич. Нравитесь.
Я сажусь на край сцены, свешиваю ноги, улыбаюсь, как будто на дворе яркий живой май, цветут яблони, после обеда обещали грозу, и воздух уже пахнет озоном, а вечером будет чай на балконе, и все будет хорошо. Он разносил меня в пух и прах два предыдущих часа, но я рад и пуст, и совсем неприлично счастлив.
За ним видны первые два ряда пустых кресел, а дальше — темнота. И он стоит внизу, весь в тенях и бликах, где-то на границе света и тьмы, и я в эту секунду уверен, что я нашел дьявола, которому готов продать душу.
— И что, что нравлюсь, Саша, — отвечает он, сверкая улыбкой, глазами и подходит к самому краю сцены. На мне этот идиотский гамлетовский шарф, который царапает шею, и я скидываю его в сторону, запутываюсь в нем, чертыхаюсь, поправляю волосы. Он кладет руки по обе стороны от моих ног и смотрит снизу вверх.
— Я так рад, — говорю я, глядя ему в глаза — что за дивная сцена разыгрывается перед призраками зрителей, сидевших в этом зале когда-то, — что ты есть. Что ты такой, какой ты есть.
Моя рука цепляет его мягкий черный шарф с черными черепами, он скользит с его шеи мне в ладонь одним волшебным единым движением, и я, глядя ему в глаза, подношу его к лицу и вдыхаю запах его духов и его собственный запах. Мне так страшно и так чудесно, я не испытывал таких чувств никогда. Их похоронят вместе со мной, как раньше хоронили вместе со всеми драгоценностями, женой, собакой. Я унесу их с собой, как самое дорогое.
— Жить без любви — скучно, — говорю я и еле слышу сам.
— Жить без любви — спокойно, — отвечает он, — любовь переоценена.
— Мне без тебя… так тихо. А с тобой — громко. И ярко. И празднично. Мне так нравится смотреть за тобой — как ты двигаешься, куда-то смотришь, как ты говоришь, ругаешься, когда ты злишься, когда радуешься, это все, чем я хотел бы заниматься в жизни — смотреть на тебя, потому что только тогда мне кажется, что есть смысл.
— Ох, Саша, — говорит он и на миг прячет лицо в ладони. — И кто тебя так научил изъясняться в твоем Переяславле, гос-с-споди, — Олег тянет «с», это эхо шутливости, но сам, кажется, вот-вот или разрыдается, или сбежит, или раскричится на весь театр. — Я ненавижу объясняться. Ненавижу… — он судорожно потряхивает руками, показывая все происходящее как мишуру, — вот это все. Все эти… но вот что странно, или замечательно, или как угодно — я тоже люблю за тобой наблюдать.
Его руки оказываются поверх моих тонких брюк, и от этого меня прошибает током.
— Как ты щуришься, улыбаешься, смеешься, как ты играешь, пишешь, читаешь Маяковского… я вчера не врал тебе, я люблю тебя, Саша. Люблю как музу. Я не люблю грязи, мне она не нужна. Все эти скандалы, перебирание грязного белья, поверь — я натерпелся этого в свое время достаточно… даже за те вещи, которых я не стыжусь. Чаще всего меня ругали за те вещи, которых я не стыжусь. Им только дай, — он указывает на пустой зал за своей спиной, — повод. И они накинутся и разорвут тебя за малейший промах. За малейший намек, что ты смеешь любить кого-то не того. Не время жаловаться на людей, публику, страну, менталитет, просто… лучше не давать повод.
Ладони на моих брюках такие теплые и тяжелые, и я кладу свои руки поверх них и тяну их выше. Сплошной выдох, работа на износ — пара миллиметров этого движения дается мне тяжелее, чем беготня по лесу весной. Его глаза отпиливают от меня куски, и мне странно-сладко-больно от его осуждения.
— Один раз, пожалуйста, — вымаливаю я, — пожалуйста.
Я сгибаюсь почти пополам и склоняюсь к нему. Я не могу понять выражения его лица и теряюсь, и мне кажется, все напрасно, и он назавтра выгонит меня с волчьим билетом, и потом не подаст руки никогда в жизни, и будет прав, прав как всегда, ведь он всегда все знает лучше меня.
— Один, — говорит он подавленно.
Впадина его ладони создана под очертания моего подбородка, губы созданы под мои, и зал невидимо, бесшумно рукоплещет, кричит, визжит в экстазе. Это мой лучший спектакль и роль, которую я не играю. Мы сияем, я трепещу, он нежен, моя рука у него на затылке: скупая сводка военных действий. Кто-то нажал кнопку в ядерном чемоданчике, публика бежит к выходу, мы горим. Все зря, я его обманул — одного раза мало; все, чего я хочу — слезть со сцены, вжаться в него, втиснуться, вплавиться, стать им.
— Хватит, хватит, хватит, — злобно шипит он, отталкивая меня, и я ложусь на сцену спиной, заходясь в счастливом крике, закрывая лицо от слепящих прожекторов.
— Ты доволен? — резко спрашивает он.
Я? Доволен ли я? Нет, я…
— Я самый несчастный человек на свете, — счастливо признаюсь я. — Мне хочется еще. Мне хочется еще, и еще, и еще, я как будто… увидел… настоящесть.
Он говорит «вставай». Идет в рубку светотехника и выключает софиты, и я, ослепший, оказываюсь в полной темноте, растерянный, и привыкаю глазами к черному. В зале его нет, и я выхожу через кулисы в коридор наощупь; в тишине театра гулко звучат его шаги — вспышкой проносится перед глазами видение его высоких сапог, как он поднимается по серой лестнице в темноте, размеренно, уверенно, быстро. Его шаги пронизывают весь театр, он есть — театр, и эта пылкая, жаркая темнота следит за мной из каждого угла, из-под каждой лестницы, плывет из всех щелей между паркетинами, стремится ко мне из-за каждой закрытой двери…
А я привыкаю к ней, как к родной, я хочу ее гладить, всю бархатистость этой холодной, резко нагрянувшей ночи. Я бы утонул в этой тишине, потому что нигде в Москве нынче не найдешь такой тишины, как в Ермоловском после закрытия.
Я захожу в его кабинет, заношу с собой ощущение холодной тяжелой ручки, поддавшейся мне с легким приветливым щелчком, вижу его стол и лимонный свет фонаря с улицы, разлившийся прямоугольной лужей на полу. О. стоит, прикрыв глаза, возле стола, с белым листом в руках.
— Переодевайся, — говорит он. — Отвезу тебя домой.
О. в этом полумраке похож на того «Костика», который существовал, когда меня еще не существовало, и я вновь превращаюсь в волну глупой, льнущей к нему нежности. Я чувствую себя слабым, потому что я делаю это словно под чьим-то велением; меня заставляет делать это сила, куда больше моей — когда я касаюсь его, мне кажется, я касаюсь вечности.
— Мне сложно, — отчаянно шепчет он, обнимая рукой мое запястье, когда я касаюсь его лица. И в этот момент я с ужасающим содроганием вижу его борьбу. Я глажу его по лицу, я прижимаю его к себе, чтобы не видеть этой слабости, которую он не хочет показывать. — Так нельзя, — говорит О. — Просто нельзя.
— Сегодня ты выбираешь не быть?
Я не нахожу в себе осуждения для него: я бы сделал так же на его месте, в его годы, с его положением в обществе. С тем, что он имеет, рисковать всем, бросаться ко мне опрометчиво, но я хочу, чтобы он бросился, всей душой.
Его руки стискивают меня крепче, и с каждой секундой этого объятия камень становится легче, меня отпускает, и последняя моя мысль, прежде чем погаснуть, радостная: может, теперь мне не придется вымарывать те стихи, в которых слишком очевиден адресат.