Раз
17 ноября 2018 г., 10:15
Примечания:
Перевод примечания автора:
Написано на Germancest Secret Santa в 2013 году. С диким опозданием выставлено здесь, на АО3. Не обошлось без Ariniad — прекрасного, талантливого человека, который меня очень поддержал. Огромное спасибо тебе за чудесный фанарт и добрые слова. Для меня это многое значит! Этот фанфик очень длинный! Очень, очень длинный, так что я разобью его на три части, вторую и третью выставлю у себя в фик-блоге. Ещё хочу поблагодарить Prince of Elsinore и Lynne за помощь с редактурой, мозговым штурмом и за дружескую писательскую поддержку. Ребята, вы лучшие.
Примечание переводчика:
*Гилберт (не) нарочно путает эмотиконы и эмоджи. Эмотиконы составляются из типографических знаков. Эмоджи, возникшие в Японии — по сути картинки.
*Разговор о локализации игр про адвокатов и каламбурах — по-видимому, отсылка к серии игр Ace Attorney.
*«Корабли Поплывуны» — по-видимому, отсылка к канонной сцене, в которой Франция объясняет своему гражданину, что нации подобны кораблям.
18 декабря 2027.
Ну просто чудо, что они с деревом не познакомились поближе.
Через лобовое стекло Гилберт уставился на сосну, которая возникла едва ли не в десяти сантиметрах от его капота. Потом медленно, очень медленно опустил голову на руль, и даже не обратил внимания, когда раздался невыносимый рев сигнала.
Ехать домой на праздники — это всегда целая авантюра. В Берлине Гилберт разнежился, заделался управляющим крупного калибра («в компании, которая выпускает компьютерные игры», всегда мрачно прибавляла его мать, если кто из родственников выказывал хоть намек на радость), — и теперь он в конец позабыл, как некогда мастерски проезжал зимой через горы. Бывает такое счастье, если растешь в маленькой деревушке средь проклятущей глухомани. Раньше он закатывал глаза, когда на дороге попадались повороты толщиной со шпильку, а теперь, завидев их, мертвой хваткой цеплялся за руль. И родственнички уж наверняка в конец его задразнят, если Гилберт хоть намекнет, что вид крутого поворота вызывает в нем легкое волнение.
Гилберт судорожно выдохнул и осторожно приподнял голову. Он тревожно высунулся в пассажирское окно по самое некуда, а затем дал задний ход. Несколько ужасающих секунд спустя ему удалось снова вырулить в гору. Пока машина медленно карабкалась вверх, у него побелели костяшки, а лицо побледнело пуще обычного.
Когда он подъехал к родительскому дому, то чуть не наложил в штаны от облегчения. Мигалки на капоте разом оживились. Не успел он вытащиться из машины, как отец насильно выдернул его оттуда и заключил в удушающие, медвежьи объятия. Затем Гилберт стерпел упреки и крепкие поцелуи матери, пока его затаскивали внутрь, и никто не вспомнил про вещи в машине. Уже через минуту его усадили перед телевизором: шел специальный показ мультика про Дональда Дака для одного двадцатипятилетнего мальчика. В руку сунули кружу с горячим глинтвейном из белого вина; горло укутали в новехонький шарф с бомбошками, который не давал ему теребить подвеску на шее — так Гилберт делал всякий раз, когда его вынуждали хоть секунду посидеть смирно. Родители засыпали его вопросами про работу, вождение, друзей и личную жизнь. Он отвечал отстраненными фразами: отрепетировал их за долгие годы допросов с любовью и пристрастием.
Он оглядывал комнату и попивал вино, пока ощущение родного дома не прогнало остатки тревоги. В углу высилась нарядная елка — только в угол она еле втискивалась, потому что была вся обвешана гирляндами из попкорна, остролиста и стекляшек: задумка его бабушки-чешки. Клокотал камин, из духовки доносился запах пряников. Его родители, как и большинство деревенских, были приверженцами традиций, и во многом Гилберт с гордостью следовал по их стопам. Берлинские друзья дразнили его, что он всё делал по старинке, а он всегда твердил, что они состарятся, лишь когда умрут. До той поры они живы. И ничто живое не могло состариться, покуда перерождалось каждый год.
Его мать — у неё были широкие бедра и непослушные каштановые волосы — села рядом и положила руку ему на плечо.
— Завтра будут ставить елку, ребята вызвались помочь, — сказала она. — Они тут про тебя расспрашивали.
— Всегда про меня спрашивают, чудилы эдакие, — пробормотал Гилберт прямо в кружку с вином. — Да я хоть одно Рождество пропустил?
— Тебе до сих пор припоминают Францию, — заговорил его отец и провел рукой по своим коротко стриженным, седеющим волосам.
— Это всего раз было! — возмутился Гилберт и встал. — Всего раз меня пригласили на Рождество во Францию, оплатили все расходы, а эти чудилы себя так ведут, будто я самолично елку поджег.
Мама закатила глаза и легонько пихнула его в плечо.
— Переживают они за тебя, — протянула она. — Хватит делать вид, будто людская забота — это прямо ноша невыносимая.
Гилберт надул губы, хотел было ещё поспорить, но ударившее в голову вино заставило его отступить.
— Наверное, — пробормотал он. — Да они ж не только ко мне липнут. Этот ещё… как его там. Сын пекаря. Его тут не видали лет десять, не меньше. Вот вы мне объясните, на какие шиши пекарь может позволить себе школу-интернат. Чудачество.
— А может, он волшебник, Гилли. Ты об этом никогда не задумывался?
Гилберт ласково поглядел на отца, а потом отвернулся к телевизору.
— Ох, вот нельзя тебе делать такие древние отсылки к поп-культуре, — пробормотал он. — Ей-богу, каждый раз пугаюсь.
Отец засмеялся и подался вперед, похлопал его по плечу.
— А ты всё такой же остряк. Уж ребята Вас растормошат, господин финансовый директор.
Гилберт приподнял одну бровь и поглядел на отца.
— Ну ага, пускай лучше за собой следят. Неохота, чтоб мне опять за шиворот снега насыпали, как в прошлом—
***
18 декабря 1917.
Людвиг поморгал, чтобы снежинки отлипли от ресниц. Руки не слушались, всё никак не могли сжать кружку с водой. Один глоток. Господи, хотелось сделать всего-то один глоток, но даже не мог поднять чертову кружку. Не мог держать карандаш и писать — не мог заняться единственным делом, которое спасало и утешало. Записная книжка пылилась у него в нагрудном кармане, слова отмирали в голове. Повествование зачахло.
Затряслась земля — сюда кто-то шел; Людвиг мигом вскочил и стал по стойке смирно, бросив кружку. Тревога скрутила живот, когда он увидел, что это идет его лейтенант. Ростком ниже ста восьмидесяти сантиметров, а ужасает. Неведомо как. Безумные глаза и слишком много медалей для такого юнца.
Другие солдаты в землянке тоже встали по стойке смирно, но лейтенант только махнул рукой — предложил расслабиться.
— Холод слишком собачий, чтоб струной натягиваться, — сказал он привычным, протяжным тоном. Затем остановился перед одним солдатом, вдел в петлю его пальто пуговицу, а когда солдат начал извиняться, лейтенант зажал ему рот рукой.
— О, и слишком, уж слишком собачий, чтоб так расхаживать, — весело сказал он. Бледные глаза сверкнули из-под фуражки. Солдат в ужасе кивнул, и лейтенант продолжил обход.
Когда подошли к нему, Людвиг глубоко вдохнул и медленно-медленно выдыхал, пока лейтенант шел мимо. К здешним порядкам лейтенант ещё не привык, его перевели сюда с более бойкой части фронта — из-за ранения или какого-то темного дела. Не то, чтобы на фронте встречались небойкие части. По ночам — стрельба, в глубине землянок и окопов — непрерывные стенания.
Лейтенант дошел до последнего солдата в ряду, а потом быстро зашагал назад и остановился перед Людвигом. Людвиг изо всех сил стоял по стойке смирно (но не слишком смирно — не хотелось, чтобы его так же ласково отчитали). Он дернулся, когда лейтенант протянул к нему палец и нежно поправил его шлем.
Людвиг тяжело сглотнул, но упорно смотрел прямо перед собой.
Лейтенант спокойно оглядел его. Зубы у него то и дело постукивали друг о друга.
— Имя?
— Людвиг, герр лейтенант.
Мягкий голос и тяжелые медали на груди. Слишком нежен для такой напыщенной наружности — и на одну премерзкую секунду Людвигу становится интересно, так ли лейтенант разговаривает с женой. У всех мужчин было по два голоса: и один они берегли для фотографий, которые носили в карманах.
— А фамилия-то имеется, рядовой Людвиг?
Людвиг покачал головой. Ощутил себя той самой фотографией, сложенной в кармане.
— Нет, герр лейтенант, — сказал он и не смог сдержать легкую дрожь, душившую его голос.
— Сирота? Или от тебя отказались.
— Отказались, герр лейтенант. Мне придумали фамилию, но я—
Людвиг замолк, тревога иголками впилась ему в голову. Какая же у него фамилия. Когда он записывался в армию, ему дали фамилию: воспоминание ощущалось так явственно, что пахло; касалось бумаги, со свистом вырывалось из небритых щек чиновника, но его губы были сомкнуты и сокрыты дымкой. Фамилия, какая же у него фамилия…
Людвиг тяжело сглотнул.
— Наверное… я забыл её, герр лейтенант.
Глаза лейтенанта сверкнули, и он склонился ближе. Из-за тени фуражки Людвиг не разглядел его лица.
— Тем лучше для Германии, — тихо сказал он. — Никто не станет по тебе плакать, зато вся страна скинется тебе на сосновый ящик. Удивительно, как это они ещё не додумались массово разводить бесфамильных шлюхиных сынов. По твоему примеру.
Лейтенант опустил руки.
— Остальные — вольно. Возвращайтесь на свои грязестулья.
Солдаты перекинулись озадаченными взглядами, но стали по очереди садиться. Руки ухватились за корки хлеба и кружки с водой.
Через миг лейтенант жестом попросил сесть и Людвига, а потом сам сел рядом. Ногой он легонько подтолкнул к нему алюминиевую кружку.
Людвиг уставился на кружку и плещущуюся воду, а потом осторожно, болезненно сомкнул вокруг кружки пальцы. Не хватало сил поднять. Это только для вида.
— Знаешь ли, там кофе есть. Где офицеры сидят, — сказал лейтенант и уселся как-то по-детски, прижал к груди колени, пристроил на них свой острый подбородок. — При том теплый кофе. На вкус как грязь, зато теплый. Принести тебе, рядовой Людвиг?
— Нет, спасибо, герр лейтенант, — сказал он. Смятение заставило позабыть о слабости. Людвиг приподнял кружку, и она тотчас вывалилась у него из рук. Он тихо выругался и стал растирать пальцы друг о друга. Какой позор. Жидкость пролилась лейтенанту прямо на сапоги.
— Боже, простите, герр лейтенант, — залепетал он и потянулся, чтобы вытереть разлитое, но остановился, когда его пальцев легко коснулись. Нога лейтенанта снова придвинула к нему кружку.
— Это вода, Людвиг. Не кислота. Пей.
Людвиг послушался и опять взял в руку кружку, но он знал, чего стоят эти попытки.
— Не могу, герр лейтенант, мои пальцы... — начал он свое усталое извинение.
Тогда пальцы в перчатках накрыли его пальцы, заставили их пылать от боли, а мерзлый металл — греться в руках.
Фуражка сдвинулась, и обнажилось исхудалое лицо лейтенанта: благородные черты, потрескавшиеся губы и неопрятные светлые волосы, почти добела зацелованные солнцем.
— Пей, — сказал он, и его голос зазвучал фотографией.
Людвиг беспрекословно повиновался, поднес к губам кружку и жадно отпил почти ледяной воды, капля скатилась по щеке и упала на—
***
18 декабря 1947.
Волны касались берега снова и снова. Зимние волны, морозные и ленивые.
К щеке прилип гравий. И не надо было открывать глаза, чтобы понять — кругом нет ни души.
Он тихо застонал и вытащился на берег, ухватился за камень, а одинокое море вновь поприветствовало его. Вода лизала ему пятки, покрывала их кристаллами — они ползли всё вверх и вверх; хотели истончить его кости, очернить плоть.
Очень долго он стоял вот так, а потом отступил, чтобы вода не смогла его достать.
Длинные пальцы деревьев, тонкие, как веретено, держали серое небо. Он улегся у колкого подлеска, но даже не почувствовал колючек. Холод сковал промокшую одежду.
Он убрал от лица заледеневшие волосы, отбросил в сторону оторвавшиеся пряди. Слышал, как море подступало к нему со всех сторон, как водяная лапа силилась заглотить этот клочок земли. Солнце село, и темнота расползлась по горизонту, будто угольная пыль. Кругом — нежность снегов. Их безмолвное упорство.
Практическое знание, сказал бы Кант. Он знает, что там солнце. Оно высится над облаками и снегами. Только откуда-то он уже знал, уже видел это солнце; но помнил лишь гравий у себя на щеке, воду в глазах и легких. Помнил почерневшие кончики пальцев.
Он уставился на свои руки: кожа покраснела, потрескалась от холода и соли. Ногти всё синели, и ему смутно вспомнился огонь. Больше практических знаний. Огонь существует.
Он пошарил по карманам своего пальто. Имени на воротничке нет, не вышито. Нашелся бумажный пакет с парой размокших печений. Узорчатая перьевая ручка — почему-то руки зачесались её выбросить, но он живо вцепился в неё. Ещё в одном пакетике с камушками лежал коробок с незамысловатой надписью на немецком: «водонепроницаемые». Он открыл коробок, вытащил спичку; чиркнул ей о камень и восхищенно уставился на колыхание маленького пламени. Синее, будто небо с солнцем в зените. Глубокая, глубокая синева. Цвет такой насыщенный, что поглощал блеклость его глаз и окрашивал их незаурядностью; удивлял самим своим существованием — откуда же взялся такой цвет, если всюду витала только серость, даже у него в волосах и в одежде. Серость да бледность, и вдруг — эта прекрасная спичка у него в руке.
Он огляделся: что бы поджечь, из чего бы развести костер; но ветки промокли насквозь, а деревья покрылись тонкой коркой льда. Его морозило, кожа краснела и трескалась. Стоит двинуться — и она потрескается сильнее.
Ему в нос ударил едкий запах: тогда он повернулся и увидел, как пламя спички пожирает его ногти. Он тотчас бросил её — когда его не смог направить разум, за него вступились слова: «ожог» и «инфекция».
В коробкé лежали ещё двенадцать спичек. Каждая обещала ненадолго согреть своей синевой.
Он повернул голову: взор заполнили серое небо, серое море и солнце, которое точно пряталось где-то там, в вышине облаков.
Он облизнул потрескавшиеся губы и пробормотал вслух единственное, что ощущал.
— Ну твою же ма—
***
19 декабря 2027.
Из-за снежной бури церемонию поднятия елки (если это мероприятие можно было так величать) пришлось перенести на следующий день. В то утро Гилберт по совести тепло оделся, по совести позавтракал (немного запачкал свой шарф и, ей-богу, не мог взять в толк, почему мать пыталась кормить его с ложечки; он уже и так походил на юного полярника), и по совести скрипнул дверью, когда уходил.
Дом его родителей стоял в самом конце ветряной улицы, ведущей в город. Отсюда до площади — десять минут пешком. Нежному снегопаду не удалось засыпать грузовики, они приехали пораньше, чтобы подготовить всё заранее. Гилберт уже слышал, как на площади загремели голоса: их чуть приглушал вой снежного вихря.
Он завернул за угол и увидел, как ель лежит на боку у городской ратуши, и фасад здания, весь в толстом слое известняка, почти сливается со снегом. Гилберт перешел через улицу, увернулся от пары волочащихся по ней машин и пошел к ратуше. Ратуша высилась посреди площади, будто маленький остров: улицы служили ей океаном, а магазины — далекими берегами. Нити лампочек простирались к улицам от ратуши, соединяли здания со всех сторон. Горожане заботливо обернули огоньками все ветки у площади, чтобы по ночам гирлянды сияли одним идеальным узором.
Вокруг огромной ели собралась привычная толпа: местные мальчишки (но только те, кому уже исполнилось пятнадцать — ребята помладше либо распалялись, либо начинали показушничать, и доходило до травм); студенты с кислыми физиономиями; поколение Гилберта, до исступления охваченное ностальгией; и мужчины постарше, которым нравилось сидеть в сторонке, потягивать сидр и раздавать приказы.
Гилберт нашел свою возрастную группу, обменялся приветствиями, как подобало, и все принялись оценивающе разглядывать его. В их городке он был одним из немногих, кому удалось выбиться в люди. Надо же, финансовый директор компании («выпускающей компьютерные игры», напомнил ему голос матери) — и жернова сплетен замолотили вовсю, как и в любом городишке. Молотили и, мать твою, доставали до самых печенок.
Бремя расспросов он стерпел с привычной веселостью. Уклонялся от вопросов, на которые отвечать не хотелось («когда же ты приведешь девушку», ага, уже поползли разговорчики), и отмахивался от вопросов совсем уж нелепых («а как думаешь, сколько сидра ты сможешь в себя влить, пока не вырвет», — с этим он завязал в семнадцать лет).
Пока он разговаривал, то всматривался в толпу, мысленно подписывал каждое из чуть изменившихся лиц, пока не осталось почти ни одного незнакомца. Когда Гилберт задал пару неловких вопросов, оказалось, что грузный мужчина с горе-бородой во всю шею — будущий жених одной студентки, а тот тощий парень — сильно исхудавший Андерс, который жил через две улицы. Фамилия у него была Эткинс. Ей-богу, Эткинс же.
Ну что ещё за чертовщина.
Остался всего один загадочный парень. Явно не гость: он держался на самых задворках компании, но уж слишком расслабленно, и уж слишком непринужденно потягивал сидр. Довольно строгая прическа (ну серьёзно, кто вот так зализывает волосы, да ещё и шляпу сверху напяливает, какой в этом толк), голубые глаза, крепкое телосложение — всё в нем просто кричало: «военный». Но мама непременно сказала бы Гилберту, если бы кто из местных ребят подался в армию. Жернова сплетен, ну. Молотят вовсю.
Гилберт пораскинул мозгами. Кто же это может быть. Если только парень не вернулся с того света (был у них пару лет назад такой «несчастный случай в автокатастрофе»), остается одно. Это сын пекаря. Закончил школу-интернат (хочется надеяться, университет тоже), и впервые за много лет вернулся домой.
Если Гилберт ничего не путает, парень был в разы (ну, относительно) моложе него. Значит, сыну пекаря где-то двадцать или двадцать один, примерно так. Наверное, до сих пор учится. Но, в отличие от его сверстников, цинизм его не разъедал — по крайней мере, парень ни над кем не глумился и ни на что не жаловался, — что само по себе интересно. К тому же, он не вел себя как подонок, не разводил тут Инквизицию, и уже этим расположил к себе Гилберта. Этого наблюдения и скопившегося любопытства хватило, чтобы подтолкнуть Гилберта к знакомству.
Он допил сидр, украдкой подобрался к парню и даже не попытался скрыть свой интерес.
— Эй, привет! — весело позвал он, слегка покачиваясь туда-сюда на пятках.
Голубые глаза уставились на него. Губы изогнулись в слабой улыбке.
— Привет, — ответил парень, и от его звонкого баса у Гилберта малость подкосились ноги. Твою ж мать, вот вечно он западает на одних и тех же. Лишь бы ничем не выдать себя. К тому же, парню сейчас двадцать один или сколько там. Гилберт не раз убеждался на горьком опыте, что в таких делах разница в семь или восемь лет — это целая пропасть.
В ответ Гилберт приподнял бровь и ухмыльнулся шире.
— Ага. А ты, значит, ну… сын пекаря, да? Л… ю..?
Он замолк и выжидающе посмотрел на парня.
Парень немного повздыхал и позакатывал глаза приличия ради, а потом сухо ответил:
— Людвиг. Может, хоть ты мне скажешь, почему все кругом забывают мое имя.
Гилберт рассмеялся и потер шею, а затем поглядел на окружающих.
— Сам знаешь. У нас тут маленькая деревушка вне времени и пространства, ну. Всякое дерьмо подзабывается, если перед глазами не маячит. Ты уж на них не серчай.
Людвиг фыркнул и покраснел.
— Это ты сейчас меня ненавязчиво с дерьмом сравнил?
— Ой, ну привыкай, раз уж свалил от нас... Как-то так, — неуверенно пробормотал Гилберт, и щеки у него тоже покраснели, только не от хлесткого ветра. Он протянул руку и снова улыбнулся. — Я Гилберт, кстати. Не обижусь, если забудешь, как меня звать — ты же скоро опять уезжаешь, да? В… куда, напомни?
Людвиг без заминки пожал ему руку, слегка потряс её и отпустил.
— Кстати, а я тебя знаю. Сын графа, да? Живешь в конце улицы? Еду я в Саар. Учусь там в университете, — объяснил он, как объясняют уже не впервой.
Саар, значит. Гилберт усердно закивал и постарался не слишком загордиться от того, что парень помнил его даже десятилетие спустя. Помнил, правда, только имя и кусок родословной, но всё же. Гилберт понятия не имел, почему его взбудоражила именно эта деталь, но он намертво вцепился в это ощущение превосходства, будто застигнутая бурей птица. Его пальцы скользнули под шарф, чтобы потеребить ожерелье — хотелось отвлечься. Он называл его «ожерельем», но по правде это было кольцо на цепочке: выделиться с ним получалось, а вот пощеголять — нет. Уродство.
Не успел он снова наскучить Людвигу, как их позвали взяться за веревки, чтобы поднять ель. Гилберт мужественно вздохнул и пошел, куда сказали — ему досталась та же веревка, что и Людвигу. Он откинул голову назад и поглядел на него снизу вверх. Людвиг был выше ростом.
— Если оно грохнется, ты уж смотри, чтоб меня не отпружинило, лады?
— Неужели неинтересно, как далеко тебя забросит? — спросил Людвиг тем же безразлично-насмешливым тоном.
Гилберт удивленно расхохотался и чуть не прослушал команду: «взяли!». Он схватился за веревку и сам весь натянулся струной, чтобы поднять вместе с остальными огромное дерево. Спиной он прижался к груди Людвига — и, неведомо как, сквозь толщу зимней одежды, Гилберт почувствовал его бешеное сердцебиение. Ей-богу, ему не показалось. Сердце колотилось так сильно, что Гилберт снова поднял голову кверху и вопросительно посмотрел на Людвига.
— Ты, эм... с тобой всё хорошо? — выдавил он. Его пятки ещё упирались в снег.
Дерево с тяжелым грохотом встало на землю, и грубые руки нежно оттолкнули Гилберта. У Людвига опять покраснело лицо. Он натянул вязаный шарф по самый нос и пробормотал:
— Я уже отвык от холода. Это—
***
19 декабря 1917.
В грязи валялась рука.
Ни тела, ни запястья — и когда Людвиг увидел её, то на долю секунды призадумался, нет ли в траншеях эдакого бюро находок, какое было у него в университете. И как же хозяину вернуть свою руку, если такого бюро нет.
Он понял, что слишком пристально пялился на руку, только когда его толкнули в спину — толкнули холодной, сильной рукой — и не нужно было оборачиваться, чтобы понять, кто это был. Единственный, кто остался с ними на передовой. Тот, кто отдавал свой кофе и свои перчатки — Людвиг и сейчас носил их; они едва налезали на его мерзкие, ненавистные пальцы-сосиски. Если верить генетике, в них таилась его сила.
— Шевели булками, рядовой! — Рев лейтенанта пронесся над свистом шрапнели, колючей проволокой и пожелтевшими противогазами.
Людвиг позабыл про руку.
Он высунулся из укрытия, ухватился за землю, которую они силились отвоевать. Траншея простиралась прямо перед ним, средь жалкой грязюки, за которую они умирали, пытаясь пробиться западнее, к далекой башне и охранявшим её солдатам. Неподалеку разорвалась шрапнель; в воздух взвились грязь, плоть и оглушительный грохот. У Людвига затрещала голова. Он сунулся назад, в траншею, чтобы помочь лейтенанту.
Но тот уже кинул винтовку рядом с оврагом и бросился бежать.
Людвиг смотрел ему вслед: никогда ещё он не чувствовал себя таким беспомощным. Издалека на них снова надвигались солдаты. Людвиг знал, что они вот-вот будут здесь, поэтому схватил винтовку и стал палить. Мины сделали за него почти всю работу. Маленькие устройства, зарытые в то, за что они сражались; и когда его пуля поцеловала чей-то череп, Людвиг оставил позицию — на секунду, только на одну секунду — и обернулся.
Он вздохнул с облегчением, когда увидел, что лейтенант помогает какому-то парню: тащит его через траншею. Даже средь рокота Людвиг слышал, как лейтенант ругается и грозит солдату, чтобы тот волочил ноги. Настоящий герой эпоса. Герой одного из великих, длинных эпосов, с которыми Людвиг некогда рассаживался у камина и жадно глотал слово за словом, уткнувшись в книгу по самый нос.
Людвиг схватил винтовку и опять выстрелил: пуля засела в колене фигуры и заставила её повалиться на землю, слиться с грязью.
Позади него раздался грохот — это вернулся лейтенант, и через секунду он присоединился к Людвигу с винтовкой наготове. Кровь липла к запекшейся грязи в его волосах.
— Я шлем посеял, — весело доложил лейтенант и выстрелил длинной очередью. — Ну, зато он мне жизнь спас. Надо новый раздобыть!
Людвиг молча расстегнул свой шлем и надел лейтенанту на голову. Ответом ему были удивленный взгляд и сомнение:
— Твою ж налево, а это ещё за что?
— За перчатки, — пробормотал Людвиг, и их кожа скрипнула меж его пальцев, когда он нажал на курок.
Лейтенант замолчал. Несколько долгих минут Людвигу внимали лишь перекрикивания солдат.
Но вдруг лейтенант заговорил снова, и Людвиг склонился, чтобы расслышать его.
— Я тут подумал, рядовой. Про твою фамилию.
Он произнес это так непринужденно, будто они разговаривали за кофе или пивом, рассиживались, оголив руки.
— А что с ней?
Лейтенант задумчиво помычал, но вдруг замолк, схватил Людвига и притянул его к земле — за миг до того, как перед ними разорвалась шрапнель.
Людвиг закрыл голову руками; сверху на него посыпались грязь и металлическая стружка. Лейтенант легонько постучал Людвига по плечу, и когда тот уставился на него сквозь грязь, то увидел на окровавленном лице улыбку.
— Бери мою! — прокричал он средь рева войны. Улыбка осталась прежней.
Людвиг удивленно моргнул. Вспомнил руку в грязи. А на ней было обручальное кольцо, ведь было же. С именем, выгравированным на обратной стороне — он мог бы найти его. Мог бы забрать себе.
— Чт— герр лейтенант, я не понимаю! — прокричал он в ответ и уклонился от очередного взрыва шрапнели.
Сквозь бомбежку Людвиг услышал, как лейтенант смеется; почувствовал, как тот берет его за плечо и притягивает к себе, прижимается своим лбом к его.
— Бери мою фамилию, рядовой!
Рука чуть сжала плечо Людвига, и когда он открыл глаза, то увидел лишь лицо лейтенанта — тот придвинулся близко-близко. Кровь липла к его глазам и рту, а лицо всё равно оставалось идеальным.
— Мы с тобой точно братья! Оба сироты! Как по мне, нечестно, что у меня есть фамилия, а ты ходишь по свету с одним только именем! И если меня отзовут — бог знает, уж пара часов осталось — тебе хоть фамилия компанию составит!
Людвиг чуть нахмурил брови, а потом по наитию залез к лейтенанту в нагрудный карман, вытащил его солдатский жетон. Без очков имя читалось с трудом, но он прищурился и прочел. Губы изогнулись в легкой улыбке.
— Байльшмидт? Слегка вычурно, Вам не кажется?
Его легонько шлепнули по затылку, и он услышал, как лейтенант рассмеялся.
— Дареному коню в зубы не глядят, рядовой! Так берешь или как?
Людвиг прикусил губу. Задумался, позволительно ли испытывать подобие счастья, если они засели так глубоко под землей.
Он кивнул, и крепче сжалась рука, схватившая его плечи; а когда он заговорил, слова были едва слышны.
— Спасибо Вам, герр лейтен—
***
19 декабря 1947.
В коробке́ осталось десять штук.
Он их считал. Снова и снова, потому что больше ничего не оставалось. Ряд из десяти спичек: они лежали головка к головке, чтобы удержать тепло.
Он прошел мимо камней, к укромному местечку, где почти не было снега. Снег падал на его самодельную палатку из пальто. Он очень долго не двигался. Ноги болели, ступни разбухли в ботинках. Он боялся их снять.
Но эта боязнь тлела медленно. Сейчас нужно думать о другом.
Десять спичек. Если он будет сжигать по две в день, то не продержится и недели. Но в прошлый раз, когда он чиркнул слоем фосфора о камень, перед ним вспыхнула синева ледяного оттенка: такая прекрасная и такая неестественная, что он затерялся в ней. Когда он пришел в себя, то увидел свои обожжённые ногти и пальцы; увидел спичку, скукожившуюся до чёрного уголька. Но то был такой очаровательный, кристально чистый и дорогой сердцу цвет, что он тотчас зажег новую спичку, стал упиваться крохами цвета, будто отчаявшийся утопленник.
Когда синева обернулась огненной дымкой, он услышал голос. Вспышка желтизны и яркий, глубокий голос, лишивший его сил. Верующий в нем — тот, кто в эту секунду открыл для себя религию, — назвал это Богом. Циник в нем — тот, кто родился вслед за верующим, — назвал это предвестием смерти. Разум же подсказал, что в ширящийся список его тревог стоит дописать «галлюцинации» и «нехватку кислорода».
А что же тот, кто заставил его в отчаянии беспричинно чиркнуть спичкой? Первозданное и необузданное заглушило в нем всё прочее. Оно знало. Знало этот голос, прятавшийся глубоко в подкорке мозга. И тут как тут лежал рядок из десяти маленьких спичек, которые обещали ему новую встречу с голосом.
Только медленно. Надо притормозить. Распределить спички по дням.
Он ел снег, пил снег как воду, и его мало волновали острые, голодные боли.
Пять дней.
Остальное время он будет спать. Одна спичка днем. Одна — ночью. В остальное время — сон.
Он не думал, как выбраться отсюда. Не пытался вспомнить, как оказался здесь: вода подступала со всех сторон, а голова у него была всё равно, что пустая бутылка.
Пять дней он будет жечь спички. Будет слышать голос, в котором был и Бог, и мираж лебединой песни, и человек. Дорогой сердцу голос.
Он лег, вместо подушки положил под голову руку, и закрыл глаза.
Снег всё падал, покрывал собой землю вокруг его самодельной палатки.
Десять спичек зажаты у него в руке: ждут своего смертного часа.
Что сказала спичка, когда умирала?
Сон одолевал его. Он нахмурил брови.
— Что-то про чернила, — пробормотал он самому себе. — Про ручки и бума—
***
20 декабря 2027.
Снежная буря так взбесилась, что чуть не снесла треклятое дерево.
Семь утра, за окном темень. Один мужчина средних лет из городского комитета стал стучаться к ним в дверь и кричать, чтобы Гилберт помог с елью. Граф тоже может пойти, если хочет, только поскорее.
Мать Гилберта пригрозила отцу расправой, если тот выйдет на улицу. Гилберт обиженно, но без удивления подметил, что мама не торопилась так же рьяно отговаривать от этой затеи родного сына, который вот-вот с головой окунется в бурю. Гилберт всегда ненавидел холод, ненавидел, как тот просачивался под кожу и овладевал телом. Ему нравилась власть. Полная власть над собой и всем прочим, а холод отнимал её, оставлял после себя стук зубов, мерзлоту в пальцах и жжение под кожей, которая горела, едва её касалась теплая вода.
Но зима подарила им ель. Зима дарила традиции и благодарность за снегопад — всего на несколько дней в году, и поэтому Гилберт отправил себя на улицу: продираться сквозь бурю.
Ну, не только поэтому.
Потому что он был мазохистом, разумеется. Не стоит об этом забывать.
Тем временем вторая причина его вылазки уже управлялась с молотком и покрикивала на какого-то неумелого пятнадцатилетку, который пытался крепко прижать к земле кол.
— Да какой болван придерживает гвоздь пальцем?! — рявкнул Людвиг. Его голос разнесся по площади рокотом, отозвался эхом всюду, кроме пустых магазинчиков.
Гилберт поморщился, потому что заметил на лице мальчишки предупреждение: смущение и стыд; парень вот-вот заплачет от унижения. Гилберт быстро подошел, присел рядом на корточки, похлопал мальчишку по плечу, ухмыльнулся и сказал:
— Эй, там вроде помощь нужна, еду для добровольцев разгружают. Работенка куда менее пыльная, так что советую переметнуться.
Мальчишка благодарно посмотрел на Гилберта и быстро вскочил на ноги, чтобы убраться подальше от Людвига. Тот зло поглядел на убегающего паренька. Гилберт тихо вздохнул, схватился за кончик своего шарфа и легонько шлепнул Людвига им по голове.
Людвиг отскочил и посмотрел на него так ошарашенно, что Гилберт ухмыльнулся.
— Что? — спросил Людвиг. Он был слишком потрясен, чтобы злиться.
— Перестань, — скомандовал Гилберт, придержал кол и жестом указал на молоток. — Надо ж смекать, когда воплями можно чего-то добиться, а когда нельзя. Парень весь уже затрясся со страху. Превратился в первоклассное желе. Нечего до хрипоты орать на бедного трясунчика.
— Я не… орал, — пробормотал Людвиг. Его было еле слышно сквозь свист бури. Он принялся шустро стучать молотком, а Гилберт замолк, потому что только и думал, как бы ненароком не отпустить кол. Как только кол вошел в землю, и Гилберт с Людвигом встали, чтобы помочь вбить другие колья, оказалось, что почти всё уже сделали без них.
Поскольку заняться было нечем, они неловко встали у ели, но вдруг Людвиг чихнул и согнулся пополам.
Гилберт не смог сдержаться. Он расхохотался и похлопал Людвига по плечу.
— Правильно-правильно, не надо держать всё в себе, — подколол он, и на него равнодушно посмотрели в ответ. Людвиг недовольно стряхнул его руку с плеча, но не отпрянул. Только проворчал:
— Подозрительно. Знаю тебя будто бы целую вечность, хотя познакомились мы только вчера.
— Ой, вот не надо. Сам знаешь про эту придурь. Мы тут все друг за дружку горой, ну хоть песню слагай, — весело сказал Гилберт и поморщил нос от холода. — Даже если ты свалишь, и мы позабудем, как тебя звать, ведь всё равно семьей останемся, так?
Людвиг нахмурил брови и крепко задумался.
— Семьей… да, — тихо сказал он и плотнее обернул шарф вокруг шеи. Потом он замолчал. Кажется, не хотел шевелиться, несмотря на то, что вокруг бушевала буря. Гилберт переминулся с ноги на ногу, украдкой взглянул на сидр и пончики, которые шустро поглощали продрогшие добровольцы. Только он хотел предложить Людвигу пойти и бесцельно набить животы углеводами, как тот заговорил снова.
— Пекарня моей семьи тут, на площади. Они, ну… это они напекли пончиков и вот это вот всё, и если тебе хочется чего посвежее, я могу… можем пойти туда и погреться, — пробормотал он так, будто эта затея показалась ему сущей пыткой ещё до того, как он открыл рот.
Гилберт замялся, но не из неприязни (господи боже, это вообще не проблема), а скорее потому, что сама площадь и шумиха вокруг ели обещали ему привычность и удобные темы для разговора. Если честно, как только люди раскусывали его дружелюбно-цветастую оболочку, то обычно разочаровывались, обнаружив неказистую начинку. И по какой-то причине — то ли дело было в его внешности, то ли в отсутствии обаяния, — Гилберта удручала сама мысль о том, что Людвиг может счесть его компанию неприятной. Или, не дай бог, скучной.
Поэтому Гилберт готов был стукнуть себя по голове в ту секунду, когда весело ответил:
— А погнали! Это уж стократ лучше, чем чесать домой через сугробы.
Людвиг напряженно кивнул и жестом пригласил Гилберта следовать за ним.
Они пошли через площадь; Гилберт здоровался с теми, кто встречался им по пути, и правильно называл их по именам. Как только они с Людвигом оказались в маленькой пекарне, Гилберт тихо, с облегчением застонал и живо стянул с себя мокрые шарф, шапку и перчатки.
— В бурях только одно хорошо: обалденное чувство, когда из них выбираешься, — сказал он и сел за столик, за которым часто сидели его родители, когда Гилберт был ещё ребенком. Этот столик стоял ближе всех прочих к кухням, и его нередко задевали, если пекарню осаждала длинная очередь. Сейчас пекарня совершено пустовала, в дальних комнатах не горел свет. Витало здесь ощущение, какое бывает во всех местных пекарнях: ощущение домашнего уюта и простоты. Запах хлеба просачивался в дерево стропил и стульев. Не мебель, а всегда готовый тост.
Увидев, куда сел Гилберт, Людвиг только поворчал. Он повесил свои пальто и шляпу на тонкую вешалку рядом со стойкой заказов. Затем оперся о стойку, несколько секунд поглядел на Гилберта, а потом сказал:
— В детстве ты всегда одно и то же заказывал. Хоть убей, не пойму, почему я до сих пор это помню.
Гилберт засмеялся. Он наклонился вперед, положил локти на стол и хитро ухмыльнулся. Пальцы теребили цепочку на шее.
— Поверю в твою феноменальную память, когда представишь наглядные доказательства, — легко сказал он. — Как-никак, лет десять прошло, не меньше. Я даже имени твоего не вспомнил. А если ты такой фокус провернешь, сниму перед тобой шляпу.
Людвиг прищурил свои голубые глаза, и Гилберт почувствовал себя так, будто только что разворошил осиное гнездо. Осы знали, что выиграют схватку, а Гилберт превратится в красное, пупырчатое безобразие. Это всего лишь вопрос времени.
Людвиг молча надел пекарский фартук и пошел в кухню. Раздался страшный грохот и пара тихих ругательств. Прошло целых десять минут, но наконец Людвиг показался из кухни с подносом в руке. Он поставил перед Гилбертом тарелку и чашку, сел за стол. Лицо у него было донельзя самодовольное.
— Апельсиновый рулет и горячий шоколад с мятой, — протянул он и указал на посуду. — Я не забыл, потому что ты настоящий уникум: у тебя вкусовые рецепторы до того омертвели, что ты способен мяту вслед за цитрусом проглотить.
— Надо просто привыкнуть, — настоял Гилберт и уже потянулся загребущими пальцами к кружке, чтобы распробовать горячий шоколад. Между делом он непринужденно поблагодарил Людвига. — Всё дело в выдержке. Нужно только перебороть в себе шепотки, которые утверждают обратное — это инстинкт самосохранения шалит. Апельсин с мятой — охренеть, какая вкуснотища, и я не позволю невежде вроде тебя её принижать.
Людвиг немного позакатывал глаза и одним пальцем подтащил к себе рулет. Он оттолкнул руку Гилберта и не внял его тихому нытью, когда тот попытался стащить лакомство обратно. Людвиг медленно разделал рулет, съел верхний слой выпечки и оставил Гилберту липкую, сладкую начинку. То был либо очаровательный, трогательный жест, либо чистая случайность.
— А ты на кого учишься-то, кстати? — спросил Гилберт, чтобы завести разговор и чтобы не пришлось думать, что сейчас двигало Людвигом: доброта или рассеянность.
— На инженера, — ответил Людвиг. Когда Гилберт стал выжидать более пространного ответа, а его усилия не оценили, он стащил остатки апельсинового рулета и заговорил с набитым ртом, просто чтобы позлить Людвига. Кажется, у того был пунктик по поводу застольных манер.
Его так передернуло, что Гилберт сразу понял: догадка верна.
— На какого именно инженера? — настоял Гилберт и утер рот тыльной стороной ладони.
Людвиг застонал, будто от боли, схватил салфетку и прижал её к пятну от мармелада.
— Ты — самое отвратное создание, какое к нам только заходило, — пробормотал Людвиг, и Гилберт заметил, что у него покраснели уши. — Зачем я только позва—
***
20 декабря 1917.
Людвиг плюнул в платок и стал полировать кусочек металла, который держал в руке. Кольцо. Другое, не то, которое ему хотелось подобрать. Солдаты нашли его в грязи и решили разыграть между собой. В последний момент лейтенант Байльшмидт уговорил Людвига поучаствовать в розыгрыше — и лейтенанта тотчас обвинили, что он заводит любимчиков. Их в конец задразнили, когда Людвиг всё-таки выиграл, а лейтенант заставил его забрать приз.
Поэтому-то сейчас Людвиг и сидел в беспроглядной тьме столовой — сидел с лампой, платком и кольцом. Тратить на такое дело воду — преступление. На кольце были выгравированы какие-то символы, которые он силился прочесть. Наверное, это кириллица. Ну, ничего. Почистит кольцо слюной.
Несколько солдат ходили мимо него туда-сюда, зло поглядывали, но он старался их не замечать. Зачем им вообще это кольцо. Военный трофей. И кому они собирались его продать. За золото давали в лучшем случае несколько марок, если на него вообще находился покупатель.
Он поглядел на кольцо и после долгих раздумий написал ещё одно письмо.
Людвиг заслышал шаги лейтенанта за миг до того, как тот прижался к нему своим гибким телом; близко склонился и с любопытством поглядел на вещицу. Лейтенант плохо видел. Очки сломались, поставки на фронт запаздывали. Поэтому он всегда склонялся так близко, когда они сидели рядом, стояли вместе на карауле или шли вдвоем.
Лейтенант коротко фыркнул и отстранился. Что-то его разочаровало.
— Там написано: «любовь», — перевел он и уперся локтями в стол. Облачко его шумного выдоха поднялось в мерзлый воздух. — Банальщина.
— А могла быть и не банальщина, герр лейтенант? — сухо спросил Людвиг, положил кольцо на стол и скомкал свои записи. Весь такой в учёных изысканиях. Безродный.
Лейтенант слабо пожал плечами и медленно расползся по столу, словно бескостная масса.
— Могло быть что-то ценное, наверное. Сведения. Сантимент хозяину не вернешь.
Людвиг приподнял бровь и с любопытством поглядел на лейтенанта.
— А Вы хотели бы…
— Разыскать хозяина? — Лейтенант Гилберт рассмеялся и повернулся к Людвигу; его губы изогнулись в полуулыбке. — Не особо. Но, пожалуй…
В его голосе зазвучала тоскливая нота.
— А было бы славно, скажи же. Ну, может, не славно, но… было бы в этом какое-то утешение. Войти в деревню, как враг, и услышать плач женщины. Представить ей доказательство, какую-то кроху человечности, чтобы оправдаться. Заставить разглядеть в нас не убийц, но людей, которые не забыли ей кое-что оставить на память. — Он засмеялся. — Мы так близко всё принимаем к сердцу. Для нас одних это важно и значимо, а мироздание плевать хотело на наши душевные метания. Не смех ли…
Людвиг медленно кивнул. Ему это не показалось смешным, но Гилберт весь напрягся, и теперь они носили одну фамилию. Лучше притвориться. Позабавить, рассмешить его, если уж никакого смеха в этом не было.
Людвиг повертел кольцо своими большими пальцами, насладился простотой изделия и одиноким блеском драгоценного камня, сиявшего средь золота.
— Я с потеряшками никогда не ладил, — неожиданно признался он, и его голос стих, подступившись к новой, неизведанной теме. Лейтенант потянулся рядом, будто усталый кот в лучах невидимого солнца.
— Ты о чем это?
Людвиг попытался надеть кольцо себе на палец, но когда оно не налезло, он стыдливо потянулся и вложил его в руку лейтенанта. Не знал, примут ли этот жест.
— А Вам их не жаль… в каком-то смысле? — спросил он так рассеянно, будто солдаты каждый день только и делали, что очеловечивали неодушевленные предметы. — Они в такой дали от своих хозяев, и не надеются вернуться, не могут сами двинуться с места. Если бы кольцо не нашли, оно бы затерялось в грязи. Его бы втаптывали всё глубже и глубже в землю, пока оно не заржавело бы и… даже не знаю. Мне страшно подумать, сколько потеряшек мы каждый день встречаем на пути. Или не обращаем на них внимания, когда они пристраиваются на обочине дороги, не слышим их плача...
Его смутили собственные речи, и он слегка залился краской. Людвиг покраснел ещё сильнее, когда лейтенант Байльшмидт приподнялся на локтях и с любопытством уставился на него.
— А ты немного романтик, скажи же, — медленно произнес он. Лейтенант ещё сжимал кольцо в руке. — Или творец. Одна из тех творческих личностей, которых в могилу сводят собственные думы. Это просто металла кусок. Прошлой ночью ты человеку башку прострелил, а сегодня сочувствуешь кольцу.
— Знаю, — чересчур резко сказал Людвиг. Смущение заставляло речь звучать грубее, чем позволяло звание. — Герр лейтенант. Я это знаю. Прошу, просто... забудьте, что я сказал.
Лейтенант замолчал. Он повертел кольцо длинными, тонкими пальцами, а потом бережно надел его. Оно налезло ему на средний палец, и он пошевелил фалангами, залюбовался блеском кольца в тусклом свете лампы. Золото сияло, камень мерцал, и Людвигу вспомнились драконы из сказок, которые жаждали сокровищ. Охотились за ними, пока не тонули в золоте — сказка-предупреждение для крестьян, которые в жизнь себе и ожерелье не смогут позволить.
— Престранный же ты человек, рядовой Байльшмидт, — вдруг сказал лейтенант и придвинулся чуть ближе, чтобы показать Людвигу кольцо. — Но теперь у кольца будет новый хозяин, если не возражаешь. Ты, как я вижу, не возражаешь, потому что вообще принял это кольцо с большой неохотой. А так ему будет, куда вернуться. Ведь всё лучше, чем оставаться бесхозным?
От такой близости у Людвига скрутило живот, и он отвернулся от золотого кольца на пальце лейтенанта. Временами, когда его разум бывал слишком истощен, чтобы воспринимать действительность, Людвиг часто задумывался, как лейтенант жил до армии. Если в чем и проявлялась его сдержанность, то лишь в том, что лейтенант никогда не рассказывал о прошлом. Сирота. Это всё, что о нем знали.
— Серебро бы Вам больше пошло, — наконец пробормотал Людвиг. — Но, думаю, и золото сойдет. На какое-то время. Герр лейтенант.
— Всё герр да герр, — посмеялся лейтенант. — Говорил же тебе, когда мы одни, не надо—
***
20 декабря 1947.
Он прожег дырку у себя в ладони.
Случайность. Ну конечно. Пламя слишком плотно объяло спичку, а он не заметил, и от досады только нежно потряс её. Но слабые пальцы спичку не удержали, и когда она упала, он подумал о кожаных перчатках, о золоте, и обо всем, чего не должен знать. Например, о Канте. О том, как он знал Канта — знал и помнил не только его сочинения, но его голос, усмешку, сжатую улыбку, любимый кофе.
Он знал и других мужчин, других женщин. Знал имена, и они казались ему важными, вырисовывались вывеской у него в голове, но он не знал, как такое возможно. Они различались одеждами и родом занятий, манерой говорить и держаться; у них не было ничего общего, но все они, как один, когда-то ступали по земле.
Спичка обожгла его, но в последней, мимолетной вспышке синевы он снова услышал голос. Ему сказали имя, пустое имя без вывески. Но эти два слога прозвучали с таким благоговением, что смолкло само море.
Придется ждать ночи, потому что всё остальное время он терпел муку беспокойного сна. Он укрылся средь камней, потому что кров его обрушился, и всюду сыпал снег. Идти было некуда. В порыве отчаяния он забрался на высочайший холм острова, оглядел море со всех сторон и впервые ощутил укол страха. Каждый день буйные, безбрежные воды подступали всё ближе, их соленое дыхание иссушивало его волосы и ресницы, намертво липло к языку.
И он был один.
Он снова пересчитал спички. Осталось девять. Он стал относиться к ним бережливее. Боялся, что в предсмертный час захочет тепла живой души. Пускай даже это будет крохотный синий огонек, тихий голос. Никто не должен умирать собачьей смертью — умирать в одиночестве, в своей лачуге.
Он сомкнул веки — не мог понять, то ли засыпает, то ли теряет сознание — а когда разомкнул их, луна висела высоко в небе и освещала заснеженную землю так ярко, что защипало в глазах. Едва он привык к белизне, как стал теребить зажатую в руке спичку, стал бороться с возражениями и мольбами, и вот спичка ударилась о камень, и свет вернулся к нему.
Крошечный огонек радостно затанцевал на ласковом ночном ветру, и он медленно выдохнул, прикрыл глаза, стал наблюдать за движениями пламени.
Гилберт.
Каждый раз голос появлялся чуть раньше. Краем глаза было видно силуэт с человеческими очертаниями — огромный как колосс, но почему-то, если бы он только мог встать, силуэт оказался бы ненамного выше его. Когда он повернул голову, силуэт чуть потух, но его ещё было видно боковым зрением.
Одна часть его разума уверовала в теорию о Боге. Та, что верила в галлюцинации, достойно сопротивлялась.
Но, кажется, силуэт смотрел только на него, поэтому он не мог поверить ни в одну теорию. Силуэт глядел на него пламенными глазами, яркая синева разъедала спичку.
Где ты
Куда они дели тебя на этот раз
Я проснулся и увидел что ты пропал а наш дом разворотили и там ничего и никого не осталось кроме незнакомцев
Ты мне обещал
Что в следующий раз я не останусь один что мне не придется выстрадать все эти премерзкие годы в одиночку
Он удивленно моргнул и оглядел остров. Одиночество. А разве не он должен об этом сокрушаться? Это всё, что он знал. Слова силуэта сочились злостью, но голос душила грусть — будто его оставили и позабыли, как забывают вещь. Он и сам был брошен, поэтому и жаждал потянуться к миражу, коснуться его, предложить утешение и покой.
Он облизнул свои потрескавшиеся, кровоточащие губы, и заговорил снова. Соль и мороз почти умертвили его голос.
— Я. Потерялся.
Спичка дрогнула.
Потерялся
Что ты имеешь в виду
Где ты—
***
21 декабря 2027.
Гилберт вышел из пекарни в три утра. Из пекарни-которая-дом-Людвига. Его родители храпели так громко, что было слышно на первом этаже.
Людвиг равнодушно извинился за шум (Гилберт всё притворялся, что храп с ума его сводит, пока Людвиг не понял намек), а потом они пошли в заднюю комнату. Там Людвиг по самые локти перепачкался в муке и разрыхлителе, пока готовил всё к завтрашнему дню. Похоже, так у них было заведено. Всё подготавливал Людвиг, потому что он «сова» (это слегка устаревшее выражение заставило Гилберта умилительно закатить глаза). Вырубался он где-то в четыре утра, родители вставали в пять, пекарня открывалась в шесть. Удобный распорядок. Десятилетнее отсутствие Людвига объясняло, почему после его отъезда пекарня стала открываться позже обычного.
Когда пробило полночь, Людвиг спросил, точно ли Гилберт хочет остаться. Гилберт сказал, что точно хочет, а потом его научили, как случайно растратить дрожжи пятью тысячами новых, увлекательных способов. К тому времени, когда улеглась мука, а добродушные подколки малость подутратили добродушность, уже пробило три часа ночи.
Людвиг тут же выставил Гилберта на улицу, но через секунду высунулся из-за двери и спросил, не нужно ли проводить его домой. Он спросил так серьёзно, что Гилберт почти захотел драматично грохнуться в сугроб, чтобы соответствовать тону разговора. Услышав «нет» в третий раз, Людвиг наконец отступил в пекарню. Отступил как черепаха, укрывающаяся в панцире: с косыми и подозрительными взглядами.
Гилберт почти не помнил, как дошел до дома. Сухой снег и ледяная корка хрустели у него под ботинками; гудки телефона в кармане разрывали тишину, окутывавшую деревья, снег и хлесткий ветер. Он уже пять раз писал матери и заверял её, что ещё жив, и нет, он не в баре, он в пекарне, в пекарню он пошел, потому что ему так захотелось, и да, потому что Людвиг, его звали Людвиг, и вообще-то он сам его туда позвал, может хватит уже, всё-таки он жив, будет жить, пока не перестанет, и не минутой ранее, и обязательно напишет, когда пойдет домой.
Кстати говоря.
Гилберт открыл свой телефон-раскладушку (вещи дороже сорока евро обычно ломались у него от одного взгляда; поэтому телефон Гилберту заменяло доисторическое нечто, на которое большинство людей закатывали глаза) и быстро набрал сообщение. Ответ пришел почти мгновенно — так быстро, что можно было и не читать.
Глаза застлал теплый свет родного дома, проглядывавший меж деревьев, и Гилберт по наитию двинулся к нему. Зайдя внутрь, он скинул ботинки и пальто в ванной, носки бросил там же. Зашел в душ: ноги и руки обдало жаром. Потом были боксеры, фланелевая пижама, свитер, постель.
Гилберт замер и уставился в потолок, но вдруг на него что-то накатило: заставило прижать ладони к глазам, завертеться на кровати в тихой муке.
Твою мать.
Мать твою перемать, ещё сутки, и опять всё будет, как прошлым июнем, только в этот раз он сглупил ещё сильнее, потому что через это он уже проходил, он знал, к чему всё идет, но был слишком туп, чтобы не жать на газ.
Загудел телефон, и Гилберт схватил его, не подумав; собирался написать матери, что она вообще-то слышала, как он пошел в душ, ну конечно же это был он, целый и невредимый, а не какой-то грабитель, да какого черта грабитель вообще бы стал принимать душ.
Большой палец замер над кнопкой «ответить».
/Спасибо, что помог. Не будь ты в этом деле так безнадежно ужасен, из тебя вышел бы отличный пекарь./
Гилберт уставился на текст. Его рука медленно подползла верх и закрыла ему рот.
Каким макаром Людвиг раздобыл его номер.
Он резко захлопнул телефон и бросил в дальний конец комнаты: уставился на него, как на заразное насекомое. Превращение. Это же та книга про мужика и букашку и перевоплощение в не пойми что. Заразный. Слово вспомнилось только потому, что от ужаса у Гилберта тут и там омертвели клетки мозга. Им на смену пришли позабытые уроки литературы.
Он взаправду вскрикнул, когда телефон загудел снова. Гилберт бездумно вскочил с постели, снова подобрал его, зажав между указательным и большим пальцем.
Он раскрыл телефон, присел на гору подушек у стены (мамина любовь к рукоделию выходила из-под контроля) и быстро прочел сообщение. Пальцы беспокойно теребили кольцо на цепочке.
/И отвечу прежде, чем ты спросишь. Моя мама написала твоей маме, сказала, что хочет устроить детям свидание в песочнице. Да, прямо так и сказала. Так что я всё равно рано или поздно узнал бы твой номер. Кажется, твоя мама думает, что тебе нужны друзья. Научился бы ты врать ей про такое, как я. В разы упрощает жизнь./
Гилберт прикусил губу, чтобы не заржать: не хотел перебудить весь дом. Он подобрал под себя ноги, уткнулся в телефон, набрал сообщение, перечитал его и скрупулезно выловил все орфографические и грамматические ошибки.
/Ты какого лешего такие простыни печатаешь? Я думал, ваше поколение только лолами и загадочными эмотиконами перекидывается./
Он ещё немного покусал губу, поразмышлял над выбором и порядком слов, а потом распознал в этом первые признаки одержимости и быстро нажал «отправить». Ответа не пришлось ждать и десяти секунд.
/Какие ещё к чертям эмотиконы./
Гилберту пришлось зажать рот рукой, чтобы не заржать. Он упал на подушки и поднес телефон близко к лицу: плохо видел текст без контактных линз.
/Ну, рожицы такие. Кажись, их японцы делают. Не понимаю и половину этих эмотиконных значений, но если вспомнить, что за люди их используют, я бы поставил на «печаль». А теперь серьёзно, ты каким боком встретился с моей мамой?/
/И это мне говорит заядлый геймер. Твоя мама недавно заходила к нам в пекарню. Надеюсь, ты понимаешь, что я уже не первый день как вернулся, и поэтому знаю о тебе больше, чем ты обо мне. И, надеюсь, ты испугался. Это тебе за убийство половины мирового запаса дрожжей./
/Я ж не виноват, что они такие нежные! И господи боже, что она обо мне говорила?/
/Хорошее. По большей части. Но от твоей работы она не в восторге, это я тебе могу сказать наверняка./
Повисла пауза, но через пару секунду пришло ещё одно сообщение.
/Но в основном твоя мама отзывалась о тебе очень восторженно. Не знаю, нарочно ли она описала тебя Адонисом в обличии тощего ботаника или нет, но если тебе когда-нибудь понадобится пиарщик, нанимай свою маму. Товар она толкает на ура./
Гилберт пару раз перечитал текст и всё не мог решить, как ему отреагировать: смутиться, ликовать, разбушеваться или очень, очень сильно разволноваться. Разволноваться до драки бабочек в животе.
Пока он размышлял, телефон запикал снова: два быстрых гудка подряд. Гилберт поспешил прочесть сообщения.
/Извини, наверное, прозвучало как-то подозрительно и по-сталкер шки я это ненрч/
/Я это. Не нарочно. Прости. Толстые пальцы не дружат со смехотворно крошечными гадежетами. Извини, если напряг. Я много извиняюсь./
/Ничего не напряг!/
— Господи, ну ещё бы ты меня напряг, вот только не притворяйся, что не говорил таких милостей, — пробормотал Гилберт и набрал ответ так быстро, как только смог.
/Ничего не напряг! Просто мне страшновато подумать, что она там про меня наговаривает. Она очень коварная, проворная и несносная. Всё сразу. Та ещё сборная солянка ты вообще уверен что хочешь в это ввязаться./
Ответ пришел через полсекунды.
/Да./
Гилберт уставился на слово, а потом медленно закрыл телефон, прижал его ко лбу и изо всех попытался скрыть счастливую улыбку, хотя на него никто не смотрел.
— Твою мать, — тихо прошептал он и сжал телефон в руке. — Хватит быть такой очаровашкой, козел ты эдакий.
Телефон загудел, и через секунду Гилберт раскрыл его снова.
/Я тут слышал, что ты сейчас локализируешь какие-то игры про адвокатов или вроде того. Расскажи про них. Если ты не против./
Гилберт посмотрел на время — было четыре утра и сорок пять минут — а потом снова принялся печатать.
/Один из труднейших проектов в моей жизни. Уверен, что тебе это интересно? Там нужно перевести кучу тонких каламбуров, только и остается, что плакать над ними и корить друг дру—
***
21 декабря 1917.
Показалось солнце.
Лучи прорезали облачную завесу впервые за много недель; до того растопили снег, что ночью он заледенел. Солдаты шли вперед, и вода заполняла ямки их следов; сохраняла в талой воде доказательство их существования.
Пришел день, и потекла грязь: она просачивалась к ним в ботинки, в еду и припасы, намертво липла к языку. Новая яма в земле, новая палатка-столовая, новые приказы.
Солдаты устали. На ногах стыли лёд и грязь, животы пустовали. Содержание армии требовало средств, с которыми их вожди уже не могли расстаться.
Они голодали.
Жались друг к другу, окруженные землей; до того выдохлись, что не могли разговаривать — только рычать и хрипеть, как хрипят в предсмертный час. Все обиды позабылись, и солдаты приняли в свою компанию даже Людвига. Они чистили винтовки, пили воду, когда удавалось, и ждали приказов.
Лейтенант ушел.
До ухода он странно себя вел: хватался за голову, что-то бормотал о голосах. Жался к Людвигу, рявкал на всех, кто подходил близко, и его воинствующая забота о солдатах ожесточилась пуще прежнего. Он всё глядел на восток, руки тряслись, и на лице обнажалась такая тревога, что встревожились все остальные. Лейтенант шагал туда-сюда, не находил себе места, но однажды заявил, что должен уйти, и всё переменилось. Он был спокоен. Рассеян, но спокоен.
Заверял, что уходит не по своей воле, что это ненадолго. Он должен уйти: требовалось пополнить запасы в лазаретах, доложить обо всем начальству. Такую ненавязчивую историю он рассказывал всякий раз, когда его спрашивали об этом. Он поклялся вскоре вернуться — не пройдет и суток; а потом ушел. Выскользнул из траншей, пока все спали, и пошел на восток, прямо по земле, за обладание которой они чуть не поплатились жизнями.
Его выдали только вмерзшие в почву следы. Солдаты собрались в местечке за траншеей, стали искать лейтенанта. Может, он обронил какую-нибудь телеграмму, сообщение, которое бы объяснило неожиданную вспышку безумия и его уход.
Ничего не нашли.
Упавшие духом, сбитые с толку солдаты разошлись по своим каморкам.
Людвиг вернулся вместе с ними, принял их тепло, хотя изнутри его разъедали злость и такая горечь, будто его предали. Он прижал руки к ушам, чтобы согреться: поток крови разогнался в венах, зажёг и заколол кожу. Людвиг всё смотрел и смотрел на грязный пол, скучал по хлесткому голосу, который обычно разносился над траншеями во время простоя. Голос того, кто злился на неумелость подчиненных, злился на самого себя: за то, что ускользнул змеей под покровом ночи.
Лейтенант был их душой. Это сказал даже не Людвиг, а другой рядовой, когда один его товарищ разбушевался и стал наговаривать на лейтенанта. Он был их сердцем; они завидовали и восхищались его безрассудной храбростью, а теперь он ушел. Звякнул ещё один голос. Лейтенант обещал вернуться, не пройдет и дня, но точно соврал — за день ничего не успеешь. Наверняка он двойной агент — с такой легкостью читал надписи на кириллице, ему хватило беглого взгляда на кольцо, чтобы прочесть слово «любовь», все они слышали эту историю с кольцом; откуда он знал, неужели он говорил на их языке, неужели понимал, как они мыслят, эти сумасшедшие революционеры, безумцы в красном, убивающие в лесу детей.
Посыпались новые шепотки.
Несколько молодых ребят жались друг к другу в углу, утирали свои мокрые лица, пока вода не успела замерзнуть на них. Их охватил мрак одиночества, и Людвиг вспомнил свой дом в северном крае. Книги у камина. Собаки. Кто-нибудь заботился о них? Свалилось ли уже дерево во дворе? Людвигу не за кого было переживать: ни за отца, ни за мать; и ни одно двуногое существо не ждало его возвращения.
Какой-то солдат плакал в одиночестве на противоположном конце траншеи. Ужасы обрушивались на человека в те застывшие мгновения, когда он не так лихорадочно боялся за свою жизнь. Людвигу казалось, что лейтенант это знал. Потому-то он всегда двигался, всегда говорил, всегда бывал сурово весел, аж до омерзения; за это его обожали и ненавидели, но полнота его эмоций никогда не оставляла места сомнениям.
Предатель он или нет — неважно, без него они сгинут. В миг, когда зайдет солнце.
Людвиг поднял голову и уставился в темнеющее небо. Когда лейтенант предложил взять его фамилию, Людвиг взял её и не отдал ничего взамен. Было в этом что-то неправильное, как ему казалось. Будто он не заслужил её. Не доказал, что достоин.
Его напугал внезапный порыв: Людвиг поднялся и вытащился из траншеи. На поле боя всюду валялись балки, на которые наматывали колючую проволоку, и обломки разрушенных домов. Он собрал, что смог, и понес добычу назад, бросил её посреди солдатской лачужки. Он стал чиркать камнем о дерево и выманивать наружу искры, чтобы они остались и разрослись в пламя.
— Э-эй… эй, не надо, сказали же, никакого огня, — слабо произнес один солдат и сел прямее.
— Сказали: «никакого огня», потому что нас могут заметить, но ей-богу, пусть уж лучше меня пристрелят, зато я не сдохну от холода, — отрезал Людвиг и стал греть руки над угольками. — Сказали: «никакого огня», потому что сюда кто-нибудь придет, но у них может оказаться при себе еда, может, нас возьмут в плен, накормят и потом расстреляют, но мы хотя бы не подохнем, как крысы в норе.
— Это… это неповиновение. Мятеж, — прохрипел первый солдат. — Это же—
— Бога ради, заткни пасть, — пробормотал другой солдат и подвинул первого, чтобы тоже усесться у разгорающегося костра. Он снял перчатки, тихо зашипел от боли и закрыл глаза.
Остальные подходили один за другим, жались ближе, тянули руки и ноги к крохам спасения. Они набрали ещё дров, и костер запылал, потянулся языками пламени к темнеющему небу. Они сидели в безмолвии — изредка его нарушали всхлипы и рычание, но не более.
Потом кто-то вдруг заговорил.
— А вы с лейтенантом… и вправду братья? Он называет тебя «рядовой Байльшмидт», и…
Людвиг смятенно огляделся: не сразу понял, что обращаются к нему. Он замялся, не знал, что ответить. Лейтенант говорил, что они братья. Держал его за руки, склонялся так близко и говорил с такой настойчивой искренностью, что и не возразишь.
Наконец, Людвиг медленно кивнул и вздрогнул от собственного признания, как от холода.
— Братья… Можно и так сказать, — тихо ответил он.
— Разлученные?
— Вы совсем друг на друга не похожи.
— Ёмана, тогда как вышло, что ты не псих?
— А что он за человек-то на самом деле? Лейтенант? А то вечно ходит весь такой задумчивый.
Вопрошающие смолкли, обратили всё свое внимание на Людвига, стали ждать ответа. Людвиг потер руки: медленно исцеляющуюся кожу закололо. Его губы изогнулись в улыбке, и он чуть приподнял голову, заглянул в любопытные, уставившиеся на него глаза. В них он увидел предвкушение.
Он тихонько выдохнул. Вот оно, его ремесло. Он рассказывал истории о других людях, живых и выдуманных. Крапинки чернил до сих пор пятнали его пальцы, и в голове теснились сотни страниц, сотни записок, которые жаждали перевоплотиться, вырваться наружу и отдаться миру.
Он закрыл глаза и стал мысленно листать страницы, пока не выбрал одну из них. Изображение смеющегося лейтенанта. Другого человека, не того, кем он был когда-то. То, что куда человечнее сплетения порывов и приказов.
— Он… когда мы маршируем, он играет в одну игру под названием «Корабли Поплывуны», — медленно начал Людвиг, и улыбка растянула его губы, когда он затерялся в страницах. — Ужасно глупая игра: ты притворяешься… ну, притворяешься кораблем, и считаешь, сколько ударов сможешь на себя принять, пока не потонешь. Удар засчитывается, когда под ноги попадает камушек или... я точно не знаю всех правил. Так вот, как только ты начинаешь тонуть, то ищешь того, кто будет твоим маяком, и—
***
21 декабря 1947.
Он тщательно разглядывал спичечную головку. Пришлось поднести её близко к глазам; кажется, это означало, что у него «плохое зрение» — звучит как дрянной и непрошеный подарок природы.
Поверхность у спичечной головки была гладкая, будто вощеная, и отвратная на вкус. Не то, чтобы он собирался есть спички. Пустая трата тепла.
Солнце висело высоко над головой. В миг, когда край солнечного круга миновал кончик второй ветви на самом дальнем, пятом по счёту дереве, он зажег спичку. Затанцевало крохотное пламя, и возникла фигура.
В этот раз она была цветная, её очертания ещё казались расплывчатыми и нечеткими, но она приблизилась к нему, зашагала туда-сюда.
Гилберт
Гилберт черт тебя подери, ответь мне
Я что с ума схожу я слышал твой голос я знаю что это ты
Ты и никто другой ни за что не поверю что это банальное безумие
Он медленно склонился набок, припал к оледеневшему камню и легко улыбнулся. Голос полнился тревогой, но его тембр обволакивал, будто теплое одеяло, и цвет фигуры дарил желанную передышку.
Он выслушал эту маленькую истерику, а потом постарался ответить, как только мог.
— Я здесь.
Звуки царапали ему горло. На миг голос совсем стих, а потом зазвучал снова: тревога осталась, но к ней примешались разочарование и облегчение.
Здесь Гилберт здесь это где черт подери
Мне нужна конкретика
Скажи цел ли ты
Скажи если умираешь ты хотя бы чувствуешь это или нет
Он медленно приподнялся и ещё раз оглядел свой островок в восьмимиллионный раз: хотел убедиться, что ничего не упустил, а потом снова уселся рядом с камнем. Спичка была зажата в руке.
— «Здесь» — это на острове, — медленно произнес он. Говорить было больно. Всегда было больно, что бы он ни делал, но ему не хотелось показаться нытиком. — Холодно. Видимо, сейчас зима. Просто гениальное наблюдение.
Раздался какой-то звук, и он не сразу понял, что это такое. А когда понял, то удивленно моргнул.
— Ты чего смеешься?
Потому что ты забавный
Всегда вытворял всякие дурацкие забавности в самый неподходящий момент
Думаю поэтому мы и вляпались во всё это
Я на это надеюсь
А можешь описать свой остров
— Он. Каменистый? — выдавил он, потому что не знал, как ещё его описать.
То есть тропический
— Нет. Наоборот.
То есть не тропический
— Да.
Голос ненадолго замолчал, но, конечно же, никуда не делся.
Понятия не имею почему ты на острове
Такого раньше никогда не случалось во время этих глупых столкновений с человечностью
Возможно они что-то сделали с тобой или
Не знаю
Может это такое иносказательное чистилище
В любом случае
Скажем так меня это ничуть не радует
Голос зазвучал раной. А может, и убийством.
— Может, и так, — сказал он, потому что не знал, что ещё ответить.
Голос ещё немного помолчал, а потом заговорил тихо.
Ты не знаешь кто я
Так ведь
Он закрыл глаза. Изнеможение выворачивало его наизнанку.
— Нет, знаю. Ты — Фосфор.
Я
Что
Нет Гилберт это химический элемент
Господи боже ты умираешь умираешь ведь
Пожалуйста скажи мне где ты я должен найти тебя
Это ты всегда находил меня и я не понимаю что делаю
Мне нужна помощь
Если ты сейчас пошутишь про психиатра я тебя никогда не прощу
— Да, неплохо, — тихо сказал он, теряя сознание. — Как тебя зовут?
Синева медленно разъедала крохи дерева, оставшиеся от спички.
Ты даже
Этого не знаешь
Господи ты не успеешь
Я Лю—
***
22 декабря 2027.
У них всё было написано на лбах: чёрным по белому.
Надпись была такой зашибенно явной, что просто чудо, как вся деревня их ещё камнями не закидала, или не понаставила вокруг площади предупредительных знаков, чтобы прохожие не расслаблялись.
По крайней мере, именно так казалось Гилберту всякий раз, когда Людвиг как-то по-особенному дергал бровями, — и Гилберт видел, что он вот-вот засмеется, но Людвиг не хотел доставлять никому удовольствие взаправду услышать его смех. Или всякий раз, когда он приносил Гилберту горячий шоколад и ненароком забывал принести его всем остальным, причем по три-четыре раза за день. Или склонялся, чтобы прошептать Гилберту на ухо какую-нибудь колкость и уклонялся от ответа, когда младшенькие ныли и допытывались, что же он там сказал.
Казалось, никто не видел в этом ничего странного.
Ровно семь раз Гилберт чуть не грохнулся из-за этого с лестницы.
Они надевали на ель гирлянды. Эту работенку вполне можно было провернуть, потому что бури стихли. И Гилберт, несмотря на всяческие сложности и преграды, вправду жаждал увидеть, как всё засияет. Каждый год они зажигали гирлянды заранее, за неделю до Рождества, но в этом году страшно опаздывали. Местный люд забеспокоился, даже стал доставать добровольцев и подкалывать. Конечно, комитет, официально отвечавший за ель, не обращал на них внимания, но Гилберта эти подколки всё равно выводили из себя. И Людвига тоже, если судить по взглядам, которые он бросал на любого, кто никак не был причастен к украшению ели.
Гилберт спустился на пару лестничных ступенек вниз, хотел взяться за гирлянду и вскарабкаться с ней наверх, но Людвиг тут же подал гирлянду прямо ему в руки. Затем он снова стал придерживать лестницу, а Гилберт принялся за работу. Он ощущал на себе взгляд Людвига (сложновато было придумать, на что ещё он мог пялиться, если не на задницу Гилберта) и почти слышал ухмылку в его голосе.
— Да ты прямо белка. Может, читал в детстве книги про средневековых грызунов, которые друг друга загрызали до смерти.
— Средневековые грызуны. Нет, не припоминаю, — равнодушно ответил Гилберт и почувствовал, как лестница чуть качнулась, потому что Людвиг беззвучно рассмеялся.
— Тогда что ты читал в детстве? — спросил Людвиг. Гилберт вцепился в лестницу, и Людвиг легко приподнял её вместе с ним, подвинул конструкцию на метр-другой и опустил. У него одного хватало на это сил, и каждый раз, когда он такое проворачивал, какой-нибудь пятнадцатилетка начинал ворчать и жаловаться, что Людвиг — просто жалкий показушник. Людвиг только закатывал глаза и не обращал ни на кого внимания, а Гилберт бросался в ворчунов разными вещами. Всё было очень по-взрослому.
Гилберт подождал, пока Людвиг не опустил лестницу, а потом снова наклонился к ели и повесил гирлянду на её законное место.
— Читал я в основном энциклопедии, — ответил он Людвигу. — Справочники всякие. Моей любимой была «Настольная книга врача». Нравилось разглядывать изображения нервной системы.
— Вот же ненормальный ребятёнок. Неудивительно, что мы не дружили, — сказал Людвиг, и Гилберт каким-то шестым чувством ощутил, как тот прислонился подбородком к одной из лестничных ступенек.
— Мы не дружили, потому что ты, чудила, был на семь лет младше меня. Сам знаешь, как оно в детстве. Даже один год — чудовищная разница, с которой нельзя смириться, — сказал Гилберт, приподнял бровь и повернул голову, чтобы взглянуть на Людвига.
Ему ответили любопытной ухмылочкой.
— А теперь семь лет — не такая уж и разница?
Гилберт надулся и снова принялся за работу, пока Людвиг не задразнил его за румянец на щеках.
— Только не в случае, когда человек уже ведет себя так, будто он прожжённый семидесятилетний старикан.
— Семьдесят лет — уже и не такая старость, знаешь ли. Спасибо чудесам нынешней науки.
Людвиг произнес это голосом рекламы из пятидесятых. Гилберт засмеялся, и ему пришлось опять вцепиться в лестницу. Он накинул на дерево последний моток гирлянд, крикнул: «спускаюсь!», а потом сошел по лестнице и проворно приземлился рядом с Людвигом. Гилберт прошел мимо него, и ничуть не удивился, когда Людвиг тихо последовал за ним, будто светлая тень, замотавшаяся в чересчур многослойное пальто.
— Ну всё, выше гирлянд мы не навесим. Остальное — на совести подъёмной люльки, — счастливо сказал Гилберт, налил себе стакан сидра и намеренно призадумался. Затем он налил стакан и Людвигу. Тот благодарно кивнул, и они оба повернулись к ели.
Людвиг потягивал сидр.
— Выглядит дерьмово.
Гилберт залепил ему такой крепкий подзатыльник, какой только смог, и возмутился:
— Неправда, гаденыш ты эдакий. Ты просто ещё не видел, как гирлянды загораются.
— Поверить не могу, что мы тратим силы и городской бюджет на то, что простоит всего несколько дней, — продолжил Людвиг, будто не заметив подзатыльника. — Разве у нас сейчас не кризис кругом? А мы арендовали тяжеленную технику, лишь бы гирлянды и звезду-наконечник повесить. Как будто—
— Тебе вообще хоть что-нибудь в этой жизни нравится, или ты только жаловаться горазд? — неожиданно рявкнул Гилберт. Придирчивость Людвига уже начинала раздражать. Парнишка ему нравился. Но это не означало, что он идеален.
Людвиг и правда удивился его словам. Удивился неприятно, но очень открыто: Гилберт ещё никогда не видел на его лице такой искренней эмоции, и отчасти наслаждался тем, что видит её сейчас.
Они оба замолчали и долго смотрели друг на друга. А потом Людвиг повернулся к дереву и поглядел на него снова, склонив голову набок.
— Мне нравится, что тебе так нравится эта ель, — наконец сказал он и пониже натянул шляпу на уши, раскрасневшиеся от хлесткого ветра. — Никогда не видел, чтобы взрослый мужик так жаждал припасть к хвойному, липкому уродству, лишь бы кучу огоньков понавешать. Даже если в итоге нелепица вышла, трудно её возненавидеть, если вытворяешь нелепицы в такой жизнерадостной компании.
Гилберт озадаченно моргнул, но постарался больше ничем не выдать своего удивления.
— Значит… скажи я, что ненавижу эту ёлку, ты бы—
— Наверное, повалил её к чертям.
— А… скажи я, что души в ней не чаю, ты бы—
— Придержал тебе лестницу, чтобы ты мог на неё ещё гирлянд понавесить.
Людвиг поглядел на Гилберта сверху вниз и слегка ухмыльнулся.
— Только алтарь дереву я возводить не стану, Гилберт, имей совесть.
Гилберт склонил голову и зарылся носом в шарф: так смутился, что и не знал, как ответить.
— Вот бы у тебя что-нибудь слиплось от таких слащавостей — нет-нет, стоп, не смей—
— Шутка про дерево.
— Да чтоб тебя!
Гилберт рассмеялся в голос, а через секунду тихий смешок Людвига слился с его хрипловатым хохотом. Людвиг придвинулся ближе, и Гилберт не отстранился, заставил себя изобразить непринужденность, когда их руки соприкоснулись.
— Ты даже саму шутку придумать не смог, — пожаловался он и пихнул Людвига плечом.
— Очевидно же, что на остроты не стоило тратить силы. Ты и так засмеялся, а значит, главная задача каламбура выполнена, — сказал Людвиг, и его губы изогнулись в этой по-дурацки симпатичной ухмылке, которая Гилберту с каждым разом казалась всё более и более трогательной. — Вся задача ведь в том, чтобы очаровать дурачков и — ну, или — жителей старше восьмидесяти, которые скучают по радиопередачам.
— Божечки, Людвиг, зачем так убиваться, лишь бы пенсионеров завлечь? — медленно произнес Гилберт и допил свой сидр. Он протянул руку, чтобы забрать кружку Людвига и отнести её назад, в машину. — Мне надо знать про какие-то тайные фетиши, пока мы не сдружились плотнее?
— Это и фетишем-то не назовешь, — легко сказал Людвиг, сунул кружку Гилберту в руку, а потом склонился и прошептал ему на ухо, — кажется, у меня слабость к мужчинам с серебристыми волосами. Особенно к тем, кто очень даже в расцвете сил.
Гилберт нахмурил брови, пока обдумывал эти слова, и когда до него дошло, у него глаза на лоб полезли. Он приподнял голову и вопрошающе посмотрел на Людвига. Тот лишь улыбнулся и пожал широкими плечами, но выглядел он чуточку смущенным.
Не успели они снова заговорить, как Людвига окликнули. Это был мужчина постарше — из добровольцев, помогающих с елкой.
— Увидимся, — тихо сказал Людвиг, одарил Гилберта на прощание той самой ухмылочкой, а потом повернулся и побежал к другим добровольцам.
Гилберт стоял среди низкого сугроба, прижимал к груди кружки и изо всех сил пытался успокоиться. Он наблюдал, как Людвиг взбирается к подъёмнику по ступенькам и держится за опору одной рукой, помогает передать провода с огоньками мужчине, стоящему в люльке.
Серебристые волосы.
Он протянул руку и зажал меж пальцев прядь своих волос. Густой румянец медленно накрыл его щеки.
Ну.
— Это ж надо быть таким обходительным ублюд—
***
22 декабря 1917.
Кошка шла за ними вот уже несколько часов.
Кормить её было нечем, поэтому шла она за ними бесцельно. Но всякий раз, когда Людвиг бегло оглядывался, белый комочек всё ещё плелся следом. Переступал через идеально квадратные каменные плиты церкви. Время от времени кошка тихонько мяукала, и одни солдаты хватались за разнывшееся сердце, другие закатывали глаза и затыкали уши, а третьи начинали болтать про своих питомцев, собак и кошек, и каждый из них описывал свой дом, будто отдельный микрокосм, борющийся за первенство в совершенстве.
Людвиг не жаловал кошек; все об этом знали, потому что он носил с собой фотографии только своих собак (одни называли его «долбанутым психом», а другие — «счастливым мерзавцем»). Естественно, когда они устроили привал, и кошка ловко вцепилась ему в ногу жесткими коготками, остаток дня все только и делали, что над ним подтрунивали. Пока он ходил по стоянке, то изо всех сил притворялся, что никакой кошки здесь нет; он не обращал внимания на её жалкий вой и лишь слегка корчился, когда когти впивались ему в кожу.
Сквозь её потрепанный белый мех проступали ребра. Кошка потеряла глаз. То было наиуродливейшее создание, какое только встречалось Людвигу; и когда прошел уже час, а кошка всё не отпускала его ногу, Людвиг завернул за развалины, которые некогда были госпиталем, и разрыдался.
Кошка пыталась вскарабкаться к нему на руки. И не переставала жалостливо мяукать.
Людвиг вытер глаза и закрыл голову руками. У него не хватало сил смотреть на неё.
— Мне нечем тебя кормить, — прохрипел он и закрыл глаза.
Кошка ткнулась носом ему в руку, схватила лапами его пальцы.
Рука Людвига слегка дернулась, но уже через мгновение он оглаживал мягкий мех, как мог распрямлял комки шерсти. Блох не было. Почему-то их не было, но Людвиг всё равно бы погладил кошку, потому что она маленькая и беспомощная, и, очевидно, она воплощает собой невинных жителей, которые некогда заселяли эту местность. Кошка не знала, что он Злой Немец; глупое животное просто ластилось к нему, надеялось выпросить несуществующую еду.
Людвиг достал флягу и намочил платок. Он аккуратно почистил кошке мех, и когда животное прильнуло головой к его рукам, его губы передернула пустая улыбка. Бо́льшую части грязи удалось смыть. Людвиг взял нож, чтобы срезать комки шерсти, которые не хотели расчесываться.
Глаз он ей вернуть не сможет, конечно же. Судя по запаху, рана не гноилась. Она казалась старой; омертвевшая кожа стягивала пустую глазницу. Людвиг остриг кошку, как смог, а потом убрал складной нож.
Кошка терпеливо сидела и всё глядела на него голубым глазом.
Она снова замяукала, и Людвиг закрыл глаза.
— Ты умрешь, кошка, — тихо сказал он и устало усмехнулся. — Животные всегда умирают в историях про войну, а у меня совсем нет для тебя еды. Ты умрешь, потому что Богу нужно иносказание, и ты оказалась удобной аллегорией.
Кошка снова ткнулась носом ему в руку. Мяукнула.
Когда они снова отправились в путь, кошка пристроилась у Людвига на груди, рядом с записной книжкой; прильнула к рубашке. У неё был один глаз, а во рту — черствый сухарик, и она разжевывала его изо всех сил. Билось её маленькое сердце, и пока они переходили вброд реку, Людвиг думал утопить кошку. Уж лучше утонуть, чем сдохнуть от голода. Наверное. По крайней мере, так быстрее. Несколько солдат мучительно смотрели на воду. Но вдалеке, по ту сторону реки, пылал костер, и сквозь языки пламени прорезался знакомый смех.
Глаза Людвига расширились, и по его груди полоснули совсем другие когти.
Он бездумно бросился бежать через неглубокую реку; прижал к себе кошку, забравшуюся к нему под шинель, чтобы она не вывалилась и не потеряла второй глаз. У берега он споткнулся, в ушах зазвенел голос, глаза застлало пламя.
Вот и он.
Вернувшийся неведомо какими судьбами, расслабленный и счастливый. Людвиг почувствовал, как над лейтенантом застыла тысяча слухов. Он вернулся, как и обещал, и каким-то образом добрался до места раньше них; но кто бы стал вдаваться в подробности, когда на горизонте показалось освобождение.
Едва лейтенант успел встать, как Людвиг накинулся на него с удушающими объятиями, и только пронзительный вопль кошки заставил его ослабить хватку. Людвиг слышал, как громко заликовали солдаты, и чуть не оглох, когда лейтенант заорал, чтобы они заткнулись нахрен и вспомнили, где находятся.
На один только неуловимый миг — Людвиг решил, что ему вполне могло показаться, — когда рука лейтенанта опустилась ему на спину, а длинные пальцы прижались к коже так, будто она не была облачена в шерстяную шинель, его прикосновение повеяло морозом средь душного лета; благословенным освобождением от вони, жары и смерти в тесных каморках.
Затем лейтенант отстранился от него и поприветствовал солдат. Он ответил на все вопросы, которыми его закидали, изрядно позабавился; и немного разозлился, когда солдаты признались, что считали его шпионом. Но за лейтенанта говорили медицинские палатки и припасы, в его истории не нашлось несостыковок, а рассованные по карманам чистые бинты и аспирин окончательно заставили ему поверить.
Людвиг положил руку кошке на голову, не обратил внимания, когда она лизнула его — язык у неё был шершавый, как наждачка. Людвиг уселся рядом с костром и дал кошке выкарабкаться из шинели. Она жалась к его боку куда преданнее, чем полагалось кошкам, ластилась к ногам и мурчала, как ненормальная.
Вскоре они закончили разбивать лагерь, и уже никого не удивляло, что их предводитель вернулся; всеобщий страх стих. Они легли у костра и завернулись в маленькие коконы, неотличимые друг от друга в тусклом свете. Лейтенант ходил между ними с лампой в руке, его тихие шаги легким трепетом проносились над мерзлой землей.
Людвиг закрыл глаза только на миг, а когда открыл их, то увидел под боком лейтенанта. Кошка свернулась калачиком у него на коленях. Людвиг чувствовал, как лейтенант дышит, вслушивался в его хриплый голос, пока лейтенант нежничал с кошкой, позволял ей впиться когтями себе в запястье; крепко-накрепко сжать его руку, как сделал бы ребёнок, охваченный кошмаром.
— Видимо, никто меня не считает особенным, — пробормотал Людвиг и снова закрыл глаза. — Ни ты, ни кошка. Ты почему меня не предупредил?
Лейтенант пожал плечами. Его лицо выражало глубокое сожаление.
— Боялся, — тихо признался он. — Трудно сосредоточиться, когда твоего внимания требуют и тут и там. Я не хотел, чтобы ты волновался. И мог бы напридумать хоть тысячу оправданий, но никому они не сдались, потому что я уже вернулся. Как и обещал. А ещё мне кажется, что эта животина просто отменно разбирается в мужчинах. Уж кошки сразу понимают, когда подвернется на редкость занятный спутник.
— Значит, в этом вы схожи, — пробормотал Людвиг. Он бы забоялся, как бы ему не задразнить лейтенанта, но он слишком устал; так устал, что даже не стал его ни о чем расспрашивать.
Лейтенант оторопел, но не успел Людвиг извиниться, как тот весело усмехнулся и прижался щекой к его волосам.
— А Вы сильно переменились с тех пор, как мы впервые заговорили, герр Байльшмидт.
— Это всё Ваше влияние, герр Байльшмидт. Ты — единственное, что переменилось в моей жизни.
— Мм. Пожалуй, тут ты прав.
Людвиг снова открыл глаза. Лейтенант вытянул руку. Он беспокойно вертел кольцо у себя на пальце. Увидев блестяшку, кошка потянула к ней лапу.
— Ты до сих пор его носишь.
— Конечно. Не посмел бы снова оставить его бесхозным.
Людвиг еле заметно улыбнулся и позволил себе снова закрыть глаза.
— Ты и правда достоин быть главным героем, — пробормотал он в полудреме.
Лейтенант засмеялся, его худые плечи задрожали.
— А ты, мой дорогой рядовой, как выдохнешься, вечно говоришь невпопад. Ты сейчас о чем это?
— Я про историю… — Людвиг рассеянно махнул уставшей рукой. — Ту, где… где кошка не умирает.
— Если верить солдатам, это ты взял её к себе, — заметил лейтенант, и Людвиг почувствовал, как его волос мягко коснулись. Заботливые пальцы пробирались сквозь пряди. Распрямляли их. — Значит, главный герой всё-таки ты?
Людвиг просто покачал головой. Его одолевал сон.
— Нет, — пробормотал он. — Я слишком скучен, чтобы быть главным героем. Или напарником. Знаю я, чем кончаются эти истории, я их всю жизнь читал; у меня одна такая история в голове записана. Я — безымянный и обреченный на смер—
***
22 декабря 1947.
— Ладья на c7.
Гилберт так ходить нельзя
Ты меня вообще слушал
Он насупился, отодвинулся от камня и поглядел на человека-спичку.
— Ты только один раз объяснил мне правила, и ждешь, что я стану играть в эту твою игру, даже не зная, как выглядят фигуры.
Человек. Человек по имени Людвиг, как же сложно было запомнить. Человек по имени Людвиг раздраженно махнул рукой.
Говорил же
Неважно как они выглядят
Важно лишь как они ходят
— И чем мне это поможет? — спросил он, прикрыв ладонью глаза.
Тем что ты сосредоточишься
Перестанешь унывать
Ты такой угрюмый а это на тебя совсем не похоже и мне страшно
Ферзь бьет королеву шах
— А шах — это хорошо, — сказал он не совсем вопросительным тоном.
Нет, Гилберт
Шах это плохо
Хуже него только одно
— Двойной шах, что ли.
Нет двойной шах это ещё не самое худшее
Человек-спичка по имени Людвиг ответил так, будто медленно умирал от разочарования.
Остров надолго стих, и только нежный шум ненасытных волн звенел, будто песнопение.
Он убрал руку от глаз и медленно поднялся, чтобы поглядеть на человека-спичку. Теперь тот мог смотреть прямо на него, только человек слегка серел по краям. Сливался с очертаниями острова и снега. Черты его лица были нечеткими; глаза — две синие спичечные головки, но, несмотря на дымку, он знал, что человек-спичка красив — даже по заданным идеалам красоты, которые он не до конца понимал.
Человек сгорбился, весь поник и закрыл лицо руками. Поза муки. И всякий зверь знал, что мученику нужно впиваться прямо в глотку.
— Кажется, я сейчас должен спросить, что с тобой такое.
Человек-спичка поднял голову. Золотые пряди волос из света застлали ему глаза.
Обычно на этом этапе ты начинаешь допытываться и расспрашивать про меня
Но даже если я объясню
Это всё равно что пытаться объяснить собаке физику
— Хочется думать, что я способнее собаки, — сказал он и поймал ладонью горсть снежинок. Они не растаяли. — И у тебя осталась примерно минута. Даже если я не пойму, наша связь прервется. Точнее, сгорит.
Фигура дернулась, и на минуту дымка над ней сгустилась, а затем стала рассеиваться.
Точно
Спички
Сколько у тебя их осталось
— Четыре.
Он снова пересчитал их.
— Да, четыре. Не переживай, они в целости и сохранности. Будто твои маленькие вены.
Что
— Они наполняют тебя жизнью, они — вены. Это красивое иносказание, и я знаю, что поэт в тебе его оценит.
Он провел пальцем по синим линиям на своей руке. Синим, как спичечные головки.
— У меня поверх вен шрамы. Может, ты знаешь, откуда они.
Фигура слабо вздохнула, и от её вздоха заледеневшие листья стукнулись друг о друга так, будто ворон цокнул клювом.
Ты не всегда был счастлив
Даже люди не могут всё время быть счастливы
И они ждут что мы как-то найдем счастье
— Алкоголь. — Он засмеялся шуршанием листвы. — Помню, что это. Теплый, как ты, жжет горло. Разгоняет кровь и румянит щеки.
Спичка низко загудела, соглашаясь с ним, а затем заговорила снова.
Ты научил меня играть в шахматы
— Что такое шахматы.
Игра в которую мы только что играли
Он мягко замычал.
— Я даже не помню, как выглядят фигуры.
А раньше тебе и на доску не надо было смотреть
Спичка продолжала говорить так, будто не слышала его.
Ты знал наизусть все ходы и мог выиграть партию даже без пауз на раздумья
У тебя был такой красивый позолоченный набор
Из слоновой кости и оникса и когда я был маленьким ты обругал меня за то что я стащил одну фигуру
Кажется это был ферзь
Я стащил его потому что ты не смотрел на доску
И было время, когда ты не смотрел на меня а я всё думал
Я всё думал что будет если я украду этого маленького человечка которому ты приказывал даже не глядя на него
Что будет если никто не станет слушаться твоих приказов ни на доске, ни за её пределами
Тогда тебе не придется уходить
Не придется посылать их на смерть
Ты рассвирепел
Этот набор подарил тебе один из твоих людей человек которого ты любил и ты так разозлился на меня
— Один из моих людей, — повторил он, наблюдая за умирающим огоньком. — А я, значит, не человек.
Наверное, вокруг спички сжалось кольцо. На секунду пламя перестало дышать.
А ты не удивлен
— Ты говорящая спичка. Мало ли, что ты скажешь.
Он уставился на спичку и задумался, какого цвета были его глаза. Каким был его человек.
— Кажется, я помню, — тихо сказал он, и даже не заметил, как спичка погасила сама себя. — Помню, как любил их. Они были такими хрупкими, но я их боялся. Как они могли столько всего пережить за какие-то восемьдесят лет. Как же они жили, если смерть дышала им в спину, они были такими храбрыми, все и каждый. Почему же они так сильно меня пугали…
Горло сжалось, и ужас схватил его взбесившееся человеческое сердце.
— Почему… почему я помню, как звучали их голоса, когда пал их горо—