ID работы: 6780157

Курган

Слэш
NC-17
Завершён
40
автор
Morning Glory бета
zMiyuki бета
Размер:
27 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 6 Отзывы 3 В сборник Скачать

Былое

Настройки текста
Вевея! Кассия! Сестры мои добрые, жены мои верные, простите! Вы заслуживаете лучшего, погребения честь по чести, не вперемешку, наскоро, и дальше. Не грудой камней и мешками костей... Позор — вот так, а как иначе? Снега сошли наконец, дали мне вас найти, но земля промерзла крепко, глубоко, не вскопать. Сотый раз просить прощения — за это и за все — на смех себе, да только само срывается паром изо рта и застывает мигом, не разносится стыдливое «простите» дальше усов. Правильно, что не разносится. Прощения просят делом, не словом. Прощения просят тогда, когда есть, кому прощать. Теперь же... Пусть совесть терзает меня вечно. С усов бы лед смахнуть, надышал; об плечо, об плечо. На губы сыпется и сразу течет по растрескавшимся ранкам. Приятно, пожалуй, одна беда — жажду дразнит. Пить хочется давно, а ни ручейка. Будь снег еще в долине — как в детстве бы полон рот набрал. Помню, заморозится горло — и плевать, растапливаешь себе потихоньку, лишь бы домой не возвращаться. А теперь и возвращаться больше некуда. Сизые, тронутые последней изморозью стебли хрустят под ногами, пробую притоптать — земля не проминается. Да, безнадежно, никак такую упрямую не вскопать. Где же тогда... за вересковой пустошью девочек моих укрыть, в горах? Запамятовал, как зовется эта часть Торталуса, но, говорят, на плато левее водопада видели камень, простертый как длань, к небу. Красивый символ в красивом месте, и, что важнее, надежный опознавательный знак. Чужая память — все что остается, когда твоя мирская слава проходит. Интересно... Если это слава дала мне сил хранить своих, продолжит ли их хранить одна лишь память обо мне после смерти моей? Пока будут помнить — будет хранить? А если памятник на видном месте воздвигнуть? Памятник... Какой памятник тебе, опальный генерал, Могильный Аше? Землю не удержал, чести лишился. Хоть своих сберег, людей, ради которых и бился... Но по большей части — обрек. Все впустую было. На горном склоне снежники не сошли, их белые полосы были видны еще издали. Вблизи с них вяло течет, стучит капель, и размокшая глина чавкает под сапогами. Скользко. Не скатиться бы, не упасть. Наклоняюсь, чтобы попить, будто олень северный. Можно бы было присесть, набрать горсть воды, да пурпурные саваны моих девочек тогда мигом пропитаются грязью. Нехорошо. Выше надо карабкаться. Вот и плато. И правда: ладонь торчит каменная, только не пальцами в небо, а раскинувшись вольготно; напутали разведчики. Неужто останец? Э, нет. Не просто это останец какой. Вон, как живая, с узлами и складками, издали вижу. Скульптуры часть. Старые стены рядом, стоит ли удивляться? Умели наши предки делать на славу, не из бронзы штамповку с похабными швами, которые даже зашлифовать не удосужатся. А мы потомкам нашим что оставим? Ни свободы, ни земли своей, ни даже красоты мастеровой. Сгинуло все, как имя моего легиона в прошлом утонуло. Что я все причитаю, как старик? Былое. Ни уму, ни сердцу, только себя жалеть. Собраться надо и камни разгрести, делом руки занять. Ворочаю их, несговорчивые, расчищаю продольную ложбинку между валунами. Плохо, что могилу не вскопать, но главное — на землю уложить, от взгляда хищного и человеческого спрятать, чтобы спокойно уснули. Выспятся хорошенько, как здесь никогда не успевали — то дела да дети, то я «случусь» неуемный; вот выспятся — и вернутся ко мне. Непременно. Непременно вернутся. Смахиваю слезу глупую, непрошенную. Отплакал уж свое, довольно. Отплакал-то отплакал, да не отлюбил. Стыло. Пальцы не гнутся, даром, что в перчатках. Дурак! Ладони ведь так и так заиндевели бы, а перчатки — дочкин подарок, жалко, снять стоило. Только они мне от нее и остались. Славно это, Кассия, что умерла ты вперед нашей Ашельрин. А может, и нет. Может, не упустила бы ты плутовку нашу из виду, как упустил ее я, не ускакала бы она без дозволения, без приказа сражаться на дуэли с Кровавым Эхо. Я разрубил его твоим мечом, малышка, но что толку? Этот жест отчаяния не вернет мне тебя. Зачем ты, глупая, пошла с ним бороться? Такого приказа я бы никогда не дал. Нет. Не должен я так думать. Не должен жалеть, что погибла моя дочь, а не любой другой солдат. Она была таким же воином, как и этот «любой другой», что пошел вслед за мной. Не должен я выделять кого-то особо. Не должен, а все равно потребовал оставить меня и дать пойти одному, дать проститься с матерями моих мертвых детей. Потребовал особых почестей, выходит, вместо честного братского кургана. Ошибкой было заводить семью, да знал ли, что жизнь так оборачивается, знал ли, что из простого знаменосца, из любовника двум сестрам разом (о чем недобро судачили в округе) — генералом стану, и это вмиг заткнет всем рты и закроет глаза на мое положение в обществе и мои «постыдные страсти в безбрачии, представьте только, сразу с двумя!». Что не дозволено простому мужику — дозволено генералу. Что ж, генералу действительно дозволено многое. Мне дозволено. И потому в моем легионе не будет этой мороки с брачными законами. Раз мог я любить двух сестер, раз любили меня в ответ они, и хорошо нам втроем было, то какой закон имеет право оспаривать наше право на это? Одна, две, три — тут уж каждый сам себе закон, когда зарождается связь духовная. Теперь людская молва о таком совсем по-другому заговорит. Скверно думать, но хоть одно благо от власти Кайроса: все равно ему и его подданным на дела любовные, вольготно даже, хоть гарем заводи; слыхал, у самого Кайроса таковой имеется. Но гаремы мне не интересны: суета да толкотня, поди. Вот, разгреб камни да притоптал землицу ровнехонько, чтобы лежать было удобней. Вевея, для тебя; помню, как ворочалась вечно, чуть крошка в постель попадет или перо собьется, и даже на мне спать не любила, руку с ворчанием отпихивала. Не должен, да как удержаться и не откинуть край савана, как не глянуть на них последний раз. — Красивые мои девочки. Даже сейчас красивые, коль ткань не разворачивать дальше; не сохранил я, так сохранил лед и снег. Рукой заучиваю наизусть черты лиц, искаженные смертью и едва тронутые разложением. Только лица целехонькими и остались. Тела — сплошь порубаны да раздроблены. Опять слезы. Ни к чему слезы. Они, конечно, видали, как я плачу, только вот поводы для того всегда были радостные. Губам их гладкие лбы еще холоднее, чем рукам, но это ведь наша традиция перед сном. Хорошая, правильная традиция. Так зачем ее нарушать. Вот. Теперь пора спать. Должен ли я сказать им что напоследок? Они знают, я плох в речах, если те — не тактические выкладки. Они простят мне мое молчание. Знаю, простят... Скрипят валуны. Пока таскаю их, непослушные, солнце успевает опуститься совсем низко к горизонту. Света сегодня почти не видел, серым-серо небо, а теперь уже и темнеть начало. С размаху втыкаю их гладиусы у изголовья каменного ложа. Все. Пора бы, не задерживаясь и не оглядываясь. Сейчас. Только отдохнуть присяду чуть. Тяжело будет спускаться с пеленой перед глазами. Успокоиться бы. — Соберись. Ну, соберись. Не выходит. Так глупо: видеть сотни смертей, а реветь по двум. Так неподобающе глупо. Так правильно... Отвлечься бы. Нашариваю мутным взглядом длань каменную и за пару выдохов сосредотачиваюсь на ней. Надобно поближе разглядеть. Да, мастер, ее создававший, был воистину искусен. А вот и предплечье. Может, за тем снежником и лицо, а под ним — тело? Только вот кому же могли посвятить такую величественную статую в этом суровом и покинутом всеми месте? Сюда даже кочевые не ходят. Ну да, помню свое же объяснение, старые стены близко, и шпиль близко, но не настолько же, чтобы в таком отдалении с него пала скульптура и при этом сохранилась без единого надлома. Ерунда какая-то. Во мне с детства — желание познавать весь мир на ощупь. Материал, фактура, теплота; если хочешь что-то понять — это надо пощупать или попробовать. Касаюсь указательного пальца, что с полменя длиной. Что? Горячий?! Одернулся было, но заставляю себя потрогать вновь. Нет же, не горячий. Просто теплый в сравнении с моей ладонью, ставшей ледышкой. Только вот с чего бы? Солнца-то сегодня не видал ни я, ни эти камни. Догадка заставляет меня отпрянуть. Что, если?.. Мне показалось, или пальцы правда пошевелились? Воображение играет со мной злую шутку, пользуясь усталостью? Кайрос побери! Пускай это нелепо — разговаривать с пустотой, но слова выходят вперед мысли: — Ты живое? Камни принимаются ворочаться, меня запорашивает. Я разом понимаю все, да только вот что делать? Хвататься за булаву? Бессмысленно. Бежать? Не успею, только ноги себе переломаю. Остается одно — как предки наши на охоту ходили: вложить в самое себя такую горделивую уверенность, такую угрозу, чтобы любой хищник от взгляда одного улепетывать принялся. Из-за пурги хриплый низкий и совершенно незвучный голос внезапно держит ответ: — Все думал, поймешь ли. Ну-ка, отойди чуток. Да, понял я уже, вот только слишком поздно понял! Детские легенды, ставшие реальностью, я вас не боюсь, хоть и не вижу из-за пороши в лицо! Да, не боюсь! И пускай это звенит в моем голосе! — Ты — Дикий Человек с холмов! — Ваше племя нынче так меня зовет? Пущай. Да отойди ты, и не кричи, что как медведь-шатун бушуешь. Нет смысла бунтовать; отхожу, как приказано, прикрываясь плащом. Вмиг подле меня, выкапываясь из снега, которым засыпало бы, останься на прежнем месте, вырастает живая гора. Не гора даже; лысый бородатый мужик с узким лицом, слишком грубо вытесанным для человеческого, слишком искусно для скульптуры. А может, и не слишком, только глаза живые выдают — и магию вдохни в обласканную молвой статуэтку — такие не создашь. Он долго, любопытно разглядывает меня. Его глаза напоминают мне о зверолюдах: животные, с едва оформившимися мыслями в голове. Только вот у него они незлые. Что ж ты вылупился, Аше, да молчишь; звериные али нет, камень он или человек — где твоя генеральская вежливость и решительность. Учили же манерам, учили, чем воспитанный человек отличается от дикаря али животного. Вот и покажи ему. — Говоришь, «ваше племя так зовет». Стало быть, сам ты себя зовешь иначе, чем дикий человек. — Да. Каирн я, — отзывается он с легким кивком, от которого на меня летят камешки и наледь. — Курган, выходит, что ли? — Да, курган, кто ж я еще. Давно лежу; то тут, то там. Ты не первый хоронишь подо мной, и не последний. А я лежу все, так давно лежу, что имя свое запамятовал. Вот и взял такое. Веселое же, жизненное. И звучит лучше, чем какой-нибудь Уриний. Тоже, кстати, частое явление. Ну да что естественно... Он что, шутит? Смеется — как камнем о камень скрипит, и рокот от смеха этого зловеще разносится над плато. Человек-скульптура шутит со мной, смеется, рот свой каменный открывает, зубцы как на стене крепостной показывает. Не будь я знаком с кем-то вроде Тунона, — не поверил бы, решил бы, что спятил от горя да усталости. Да я и в Тунона-то самого — и в того с трудом верю: не пощупать же при встрече было, не убедиться, что реальный. А этого вот, дикого человека Каирна с дурными хохмами, пощупал. Реальный. Отсмеявшись в одиночку, Каирн, голова его гигантская, продолжает, как ни в чем не бывало: — Да что ты оторопел-то так? Подходи теперь. Снег я с себя ссыпал весь. Ты гость мой. Я не обижу. Сам-то кем будешь? Уже отвык называть свое прежнее имя, еще не привык называть новое, изуверское. Осталось одно, короткое: — Аше. Новый Архонт Войны. — Архонт... Войны... Стало быть, что-то почетное? — Пожалуй, почетное. — То-то так смело на меня глядишь, Архонт Аше. Мало кто такой смелый, скажу тебе. Сотню лет уж ни с кем не болтал. Бывало, пытаешься заговорить, а другой, малохольный, возьмет и помрет. Бах — с горы от испугу покатится — и готово дело. А не покатится, так убежит, вернется уже с братьями-дядьями, и давай тебя в бок тыкать. Никакого уважения. Скажешь им раз, скажешь два — не слушают ведь. Ну и итог, стало быть, один, — бах с горы — и готово дело. Так что только с козерогами и остается общаться, да и те, как услышат мой голос, как дадут стрекоча, эх... Он было широко машет ручищей своей, но спохватывается. Когда каменная длань проносится над головой, меня пот ужаса прошибает. Как легко могло — и может — все кончиться для меня, здесь и сейчас! Пройти войну и умереть, став лепешкой под рукой великана из легенд: что может быть нелепей? Разве что само зрелище расплющенного меня. Не подавай вида, Аше, не подавай, подыгрывай, чтоб не понял страха твоего: — И что те козероги, тоже — бах с горы — и готово дело? — Смекаешь, Архонт Аше! Он снова смеется, и снова дергает рукой, но теперь даже не отрывает ее от земли. А я все еще сбит с толку. Что делать? Что говорить? Как себя вести? Не понимаю. Возьми себя в руки. Генеральские манеры. Разговор — тоже битва. Веди в этом разговоре. О нелепости подумаешь потом. — Ты говоришь, я гость твой... Значит, сам ты хозяин этой горы? — Хозяин, пожалуй. Лягу где — там и хозяин. — А... почему лежишь? — Да-а, что еще делать-то? Делать все равно нечего. Возьмусь ходить — так вас, мелких, подавлю, придете с железками вострыми своими, и давайте в бок тыкать, никакого покоя. Говорит так, будто схема известная, проверял, знает. И как решать эту проблему знает. Как там, бах — и готово дело? Много ли так людей сгубил? Может, и правда тогда лучше, что лежит без дела, с места не сходит. Только разве ж это жизнь. — А где все твои? Не один же ты на свете. Камень громко зашуршал, как оползень, и только потом — понимаю, то Каирн плечами пожимает. — Надоели они мне, пожалуй. Ушел. Теперь уже не уверен, что такие как я вообще есть. Ты видел, что ль, других? — Ну-у... Нет. Только легенды слышал. — Легенды, стало быть. Легенды появляются за давностью лет, когда правда обрастет слухами и никто уже не знает, как оно на самом деле, да только каждый думает, что знает лучше. А хорошо подметил! — Так ты полагаешь, что остался один такой? — Вестимо. Да я всегда был один, и со своими, и теперь. Их вот не помню, а чувство это помню. А сам-то? Ваш брат последние дни суетится, по всей долине ходит, который день на копошения гляжу, как солнце выглянет — блестят красиво рудой своей на плечах. Чего ты сам один? — Я и не один. За мной войско, люди мои. Просто сейчас я... искал одиночества. Сам ведь видел, для погребения сюда пришел. Ну и тебя встретить не ожидал. Ожидал бы, так... — запинаюсь; почем мне знать, что бы тогда делал? Пришел бы с войском и убил бы без затей и разговоров? Давай-ка, брат, сменим тему: — Так не понял я, считаешь ты, что род твой истребили, или почему все ваши исчезли? Каирн молчит да все смотрит на меня. Я отвечаю ему на этот вызов. А глаза-то у него лиловые, как друза аметистовая! Поди, из аметистов и выделаны. И во лбу камень грубо ограненный того же цвета. Экое сочетание первородной силы и мастерской руки. Может, и правда перволюди они, как иные из легенд гласят; а ведь каждая такая легенда действительно заканчивается убийством злобного гиганта. Кажется, я начинаю понимать и без ответа на свой вопрос... Но Каирн уже принимается говорить: — Когда-то ходили по этим землям, может, чуть южнее... такие, большие, шерстистые, с неправильными коленями и длинным носом, знаешь? — Ты... Ты, стало быть, о древних слонах. — Вот да, слоны эти. Так теперь не ходят. Понятно ведь, почему не ходят. Нет их больше. А почему нет? Большое заметнее маленького. И почетнее. Хорошая добыча, ну? Вот ты, удаль твоя воинская, скажи: был бы я тебе хорошей добычей, чтобы детишкам хвастать своим и перед женщинами тетеревом раздуваться? Поборол тварь, что холмы да села в страхе держала, у-у-у! Вот тебе, женщина моя, голова той твари, в сад положим, будет где дитям поползать, будет чему соседу позавидовать! Эти походы по нашу тушу я еще из прошлого смутно помню. Да и ты сейчас со мной поговоришь, а потом с войском со своим придешь, разобраться, стало быть. Что, не прав я разве, Архонт Аше? Эвона! Да он опасается меня не меньше, чем я его! Возможно даже, больше. Что ж тогда он меня не — бах — и готово дело? Я бы так и поступил на его месте, пожалуй. А он сидит, смеется. Радуется будто. Чему радуешься, камень? Собеседнику? Так мало тебе надо для радости, или это хитрость какая, бдительность мою усыпляет? — Я бы поспорил с тобой, Каирн. Слона съесть можно было, а из его шкуры одежды пошить. А каменного гиганта... Да, украсить его головой сад на зависть соседям. Из аметистовых глаз сделать причудливые лампы или отдать мастерам на огранку и поставить над очагом, гостям потом показывать. Из самой головы — тренировочную площадку для детей, веревки перекинуть — нехай лазают. Чудно он сам придумал себе применение. Да только не перед кем мне теперь хвалиться, и трофей такой даром не нужен. Опять обрываю себя на полуслове, потому что не могу сказать честно, и на этот раз он замечает. Готов поспорить, это каменное шуршание — грустное хмыканье. Сам им часто отвечаю. — Вот так вот, потому я здесь и лежу, ноги не разомну. — А что ж ты вообще тогда заговорил со мной? — хочу добавить: «если тебя пугает такая судьба и если сам все знаешь», да прозвучит как откровенная угроза, и тогда он точно меня прихлопнет одной левой. Или правой. Правой будет сподручнее. — Я? Это ты со мной заговорил. Я лишь ответил. — Верно. Наш разговор зашел в тупик. В голове каша. Мне больше нечего ему сказать. Ночь все уверенней вступает в свои права. Скоро все погрузится в тени, и тогда придется ночевать здесь. Отпустит меня Каирн, не убоявшись, что войско следом приведу спустя день-другой? Нет смысла тянуть, сейчас все выясним. — Пора мне. Темно совсем. — Да? Да, — он откликается как-то неохотно, не сразу. — Заходи, Архонт Аше. Камни будут рады. Сказав так, Каирн снова ложится. Медленно, но я все равно ощущаю вибрацию под ногами. Когда он ходит — это должно быть подобно землетрясению. — М-м. До встречи? Каирн. Ухожу не оглядываясь, лишь под ноги себе смотрю. Приходил я сюда, неся печаль под сердцем, а ухожу с багажом и того тяжелее: смятение полное. Только спустившись, я запоздало думаю неуместную мысль: все это время мы говорили на северном наречье, которое уже скоро предстоит навсегда забыть этим землям.

***

Ландыши пахнут терпким медом, звонким смехом моих девочек и солнечным утром в лесу. Букеты из них — та блажь, которой всегда потворствовал. Мне несложно, а девочкам моим приятно. Хотя, как по мне, лучше принести в дом только-только освежеванных кроликов и кувшин доброго вина, но блажь — на то она и блажь, чтобы быть бессмысленной. Вопреки образу ясной опушки, что шлейфом вьется за цветами, сегодня снова льет стеной, и ржавая жижа норовит заплеснуться за голенище, что уж говорить об измазанной поле плаща. Я мог бы пойти в другой день, но и без того уже два локтя откладывал. Довольно. Решил сегодня — надо сегодня, а то еще локоть выходного дня ждать. Когда я ступаю на каирново плато Торталуса, вижу его хозяина еще издали. Он меня тоже, и машет рукой. Киваю в ответ. Снега на Каирне нынче нет, только голый камень, позеленевший от водорослей или еще какой накипной травы. Камень гол во всех смыслах, и в промежности его нечто, отчетливо похожее на каменную елду. А-ах, вздор, не на это я пришел пялиться и не о том, встает ли она, думать. Мне самому противен я с мыслями этими. Шел с возвышенными, а пришел к низменным, дурак. Наверно, я должен Каирна бояться и радоваться, что в прошлый раз пронесло. Наверно, не стоило возвращаться сюда. Только вот я больше не боюсь. Мне вообще — омерзительно и безответственно — наплевать. Да и чутью я своему доверяю, и оно мне говорит, что неопасен этот дикий человек. Я много думал о нем и в какой-то момент просто принял как данность: ну есть такое чудо на белом свете, и есть. Легенды, знай, не на пустом месте слагают. Так что: что мне об данности думать, что удивляться? Есть дело и поважней. Хотя мне казалось, что со дня, когда укладывал спать моих девочек, прошла вечность-другая, гладиусы едва подернула патина. Я дарю цветы, подталкиваю валуны поудобней, — словно одеяла угол подтыкаю, и берусь рассказывать о том, как у меня дела.

***

— Что, снова даже и не заговоришь со мной? — Прости... — тщусь, чтобы звучало вопросительно, но выходит растеряно. В прошлый раз я просидел у Кассии и Вевеи до самого заката. Слова давно кончились, и даже ландыши начали увядать, а мне ничего больше не хотелось. Когда спускался — снова по темноте — поскользнулся и проехался на заде добрый десяток метров, всю спину себе ободрал и назавтра вышел к солдатам своим в непригодном виде. В этот раз, хоть дождь и не льет, не стоит так засиживаться. — А, ладно. Я грубо так понимаю, не до того. Он как-то так это произносит, как ребенок обиженный, что мне совестно делается. Ну правда, что толку над могилой сиднем сидеть, в пустоту смотреть. Это мне девочек моих не вернет, и ничто не вернет. Раз ничто не имеет смысла, то какая разница, чем заниматься. Так почему бы и не поболтать? Каирн сидит у самого склона, свесив ноги вниз. Я подхожу и подсаживаюсь на достаточно безопасном расстоянии от края. Отсюда слышен приглушенный шум водопада. — О чем ты хотел говорить? Каирн лишь пожимает своими плечами-скалами. Остаток дня мы проводим в тишине.

***

— Так ты никому не рассказал про меня. На этот раз Каирн снова заговаривает со мной первым. Странно признаваться себе, но я этого ждал. — Я думал, это без слов понятно. Никто же сюда, кроме меня, не ходит, так? — Так, но... Это странно. — Что же здесь странного. Или ты смерти мне и друзьям моим желаешь? — в ответ Каирн смотрит на меня свысока, и во взгляде его я читаю недоумение. Придется пояснить: — Ну, там, расскажу я своим людям о тебе, пойдут они тебя в бок тыкать; бах — и готово дело. Некоторое время он продолжает на меня смотреть, а потом ка-ак резко захохочет, аж горы задрожат! — Э-э-э! Знаешь, у нас, диких людей, есть занятия и повеселей, чем вас, мелочь, давить! — Вот как. — Ага! — Например?.. — Например, как-то раз мы с другим из рода повздорили. Он сам говорил о себе, что самый умный и самый сильный, и потому все остальные тоже так говорили. Вот мне раз и стало интересно это проверить. Я ему говорю: «Что же в тебе-то такого особого? Чем ты так силен?». Он отвечает, мол, могу то, могу се, могу камни швырять, могу скалы разбивать. Э, родной, говорю, это каждый дурак может. А можешь ли ты раскаленное железо проглотить? Его вот тот глотал, и пятый, и десятый. Вот они-то сильными и умными считались. А ты — можешь? Могу, говорит! И невдомек ему, что не было никаких пятых-десятых, я их для потехи выдумал. Но сказано-сделано. Лью я ему в глотку раскаленное железо. Как тебе, спрашиваю. Он, знай себе, хвалится: хорошо-о, греет, внутренности прочищает. Ну я лью и лью, и так залил, что он, бедолага, уже и говорить не мог, только булькал своей белой домной. А теперь как, спрашиваю? Он чавкнул что-то невразумительное и помчался напролом через село ваше. Порушил его, значит, да прыгнул в озеро. Наверное, остудиться хотел, да так и утянуло его на дно. Еще неделю от озера пар шел. А потом, подслушивал, ваши говорили, что вода эта стала с пузырьками и лечит желудок, или что-то вроде того. Одно могу сказать: так от этого дуралея пользы точно поболе будет. — А где ж ты раскаленное железо-то достал? У нас его и ныне днем с огнем не сыщешь. — Да-а, помню я тебе, что ли? — Каирн смотрит на меня насупившись. Он снова кажется мне ребенком. Приам в детстве тоже такие враки любил сочинять, особенно как вину на кого-то свалить надо было, ну так я быстро его отучил дедовской методой. — А то село как звалось? — К-х-х-х, — отзываются камни. — А другого каменного гиганта ты где взял? Сам же говоришь, что давно уж их нет. Так что как ты можешь сейчас таким промышлять да веселиться? — Вот что ты пристал, хорошую историю портишь? Правда твоя, их на свете больше нет. Забылся я что-то. Так что да, пожалуй, только давить вас и остается. Больше никакого веселья. Доволен ты, надеюсь. Каирн смеется снова, но на этот раз — невесело, а я думаю, какая часть его истории была правдивой, а сколько ради хохмы на ходу выдумал. Слишком уже это похоже на деревенские россказни. Кажется даже, примерно такую историю я и слышал, только была она подлинней да поподробней. И, если так, эта каменная голова явно со мой играет, а знает и помнит больше, чем тщится показать. Зачем он вообще мне это рассказал? Бессмыслица какая-то. Лучше бы нормальное что рассказал, конкретное. О погоде там или о природе местной — и то интересней. Терпеть не могу лживые выдумки. Спустя время Каирн снова шебаршит: — Расскажи мне лучше о вас. — О нас? — Ну да, о вас. Вы же как-то живете? Вот и расскажи мне, как. Я принимаюсь рассказывать Каирну об истории нашей земли, которую должен знать каждый северянин. Он кивает невпопад и не выглядит заинтересованным, но слова поперек не молвит. Знает уже все, что ли? Странно, но я испытываю за себя стыд.

***

— ...ну вот и представь, заходит командующий роты, Стратор Фал его звали, дай дух предка памяти, оглядывает нас с Рустиком и точно видит по мордам шальным — снова играем. Ну и давай он орать, и обыскивать все. Рыщет-рыщет, и ничего, пусто. Кости игральные вот правда пришлось проглотить, ну да они естественным путем вышли. Так и ушел Стратор несолоно хлебавши, предъявить-то нечего. Надо было его будку мерзкую видеть! А все почему? Все потому, что вместо разметки на игральной доске мы на столе выдумали кричалки патриотические вырезать, в три строчки: «Врагов Нагнем, Кайрос Параша, Вперед Корона!». Долго выдумывали, чтобы ровно, как в разметке шесть делений — по шесть букв вышло. Говорят, придумка наша понравилась, разошлась с солдатней по прочим отрядам, а потом уж и в тавернах видели. Ну, не «Врагов Нагнем», конечно, каждый что-то свое писал: «Ужинал Обувью» или там «Отринь Чаяния». А все же мы с Рустиком первыми были. Смекалисто? Я развалился на пригретом камне, засучил рукава и подставляю руки редкому в этих краях гостю — солнцу, заодно разливаюсь соловьем, чего со мной не случалось уж много лет. Каирн сидит чуть поодаль, сжав в ладонях свои лодыжки, и, покачиваясь, внимает мне. — Смекалисто! И что же, никто так и не заподозрил? — Нет. Аврелий, другой командир, нас потом еще хвалил за настрой, как прочитал кричалку. Наивный. Правда, и ругал за порчу дубового стола. И вовсе он был не дубовый; голова его была дубовая, а стол был из лещины, дурной стол. Уж я-то в материалах понимаю. Но это так. Главное, что мы запрет на азартные игры обошли, и никто так и не заподозрил. А потом уже не до игр было... Ох, надеюсь мои солдаты обо мне так не отзываются. Сколько всего встало с ног на голову. Я же теперь генерал, и сам — как Стратор Фал. — Да ну, брось. У тебя, вроде как, «будка» не мерзкая. — М-м-м, спасибо? — ...но со своей высоты мне сложно сказать наверняка. Он хохочет над своей шуткой, да и я хмыкаю. Не задело, позабавило даже. Пообвык к его манере говорить и дурно хохмить. — Ты так горячо рассказываешь, друг Аше. Хотел бы я тоже сыграть однажды в этот твой дуодецим азартный. — О, ну кости я по старой привычке всегда с собой таскаю, да и доску мы с тобой на раз-два бы выбили из камня, лохань этакую. Это все не проблема... — начинаю я, не подумав, и осекаюсь. — В смысле, не стало бы проблемой, будь ты поменьше. Сейчас, поди, и цифр на костях не разглядишь, даже если мы кости те из хребта лося сделаем. Зря я так. Погрустнел Каирн. Вздыхает и, вымучив улыбку, хохмит без былого задора: — Да-а, такие кости ты бы не проглотил. — Недооцениваешь ты меня, мой друг. Проглотил бы только так, и запивки бы не спросил. Но вот о том, как бы они выходили, думать не хочу. Мы снова смеемся, а после я завершаю мысль: — Сейчас бы, с новым письмом Кайроса, такие фокусы не вышли. С трудом его выучил; все картинки какие-то, целое слово картинкой, а не в ту сторону чуть штрих поставишь — и выйдет тебе не «Слава Кайросу», а «Дородный Кайрос». Тоже ведь хула на Владыку, за которой последует Суд. Так что стараюсь не пользоваться этим алфавитом, во избежание. Ну и своих солдат лишний раз не учу пока. Мало ли. Пускай северным письмом пользуются, так надежней. На Каирна легким полетом присаживается кукша. Он стихает и замирает, словно боится спугнуть, и долго, пристально разглядывает птичку в тишине. Когда та улетает, обращается ко мне ровно: — Знаешь, Аше, такие твои истории мне нравятся гораздо больше. — Мне, правду сказать, тоже. Редко кому доводится их рассказывать.

***

Замечательный день сегодня: небеса что начищенная бронза, и ни тучки. Разделся я, влез в ванну, намытую горной речушкой, с прозрачной ледяной водой, а теперь вот лежу, под солнцем обсыхаю. Хорошо! Каирн примостил свою голову рядом и пожевывает еловый лапник. Интересно, зачем. За те пару лет, что прихожу к девочкам своим, ни разу не видел, чтобы он что-то ел или пил. — Ты чувствуешь вкус? — киваю на ветви. — Не-а. Просто иногда хочется чем-то себя занять. А каков у них этот самый вкус? — Ну... Смоляной. Каирн смотрит на меня недоуменно. Вздыхаю. Как объяснить глухому, что такое звук, а слепому — что такое цвет? Сейчас попробуем. — Вкус смолы, он... Зелено-желтый, как первая листва. Кислый, как неплодородная почва. И вязкий-навязчивый, перебивает все, как пламенный горлопан в споре. — Занятно как... — Каирн задумчиво потирает бороду свою и разглядывает ветви прежде, чем вновь их надкусить. — Что же, нынче жевать ее мне будет куда как интереснее. Может, еще про что расскажешь? — Изволь, отчего ж не рассказать. О чем? — Ну про себя расскажи, про любимый вкус свой. Про себя у тебя лучше выходит. — Любимый вкус мой? Пожалуй, то вкус луканской колбасы. В последний выходной локтя мы всей семьей непременно готовили домашнюю луканику. О, это было ценное священнодействие! С утра мы шли с Приамом и Ашельрин, ну, детьми моими, на рынок. Для меня это — толчея суматошная, а им, вот, нравилось, весело было, гусей чужих гоняли, сладости выпрашивали, нюхали непременно пряные травы у Викария; пока все не перенюхают, дальше не пойдем. Лавка Абулгани на той стороне площади от нас была, так что пока дойдем — дети все оббегают, умаются, и уже в готовке под руку не лезут; тоже хлеб. А уж Абулгани-то меня давно знает и всегда уважит, непременно спросит, для чего сегодня беру, под колбаски, варить али запекать куском. Выслушает — и отруб получше даст. Хороший дед, хоть и не северянин, темный весь из себя, с акцентом жутким и во-от таким носом. Да-а, нос там был выдающийся. — Все равно с моим носом ему наверняка не сравниться, — Каирн говорит серьезно, но я научился различать в таком вот напускном — веселье. — С тобой, друг мой, вообще сравниться сложно. — Верно, — кивает со смешком, — ну так расскажи же мне еще о моей несравненности. — Уж и нос-то у тебя выдающийся, и глаза как сокровища. — Ха! Оставь, оставь. Жаль, что даже ты, друг Аше, поравняться со мной не можешь. А на глаза мои давно засматриваешься, небось, выковырять мечтаешь. Ну да не спорь, продолжай о колбасе своей. — Да что говорить. Придем домой с рынка, и детвора вздремнуть уходит, а мы за дело беремся. С мясом я любил обращаться сам, пока девочки с травами колдовали: сатурею да фенхель толкли, руту и лавровые ягоды. Весь дом пропитывался пряными ароматами так, что живот сводило от предвкушения. А как жив отец был и как к ним с матушкой в предместья города придем — так и вовсе коптили эти колбасы на свежем воздухе, начинив ими и фруктами кабанью тушу. Уж какими они сочными тогда получались — жир во все стороны. Вот вкуснее них в жизни ничего не ел. Они для меня — непременная часть пасторали. Выходной после напряженной работы, зеленый луг с овцами, детишки бегают, кубок вина, семья под боком и вот, луканика в кабане и все еще живы, все-все — такое оно, счастье мое на вкус... Прости мне эту патетику. Слаб я, на сантименты только и гож, как речь о семье зайдет. Тем более теперь, когда их уж нет на свете, только в памяти моей остались. Отворачиваюсь от друга своего. Уж не радует меня пышущее жаром небо, раздражает лишь, зла на него не хватает. Ни дернуться не успеваю, ни пикнуть, как надо мною проносится каменный палец, что в полменя длиной, и аккуратно проезжается мне по боку да по животу, оставляя след из известнякового крошева и царапин. Матерь его каменную, он что же, гладит меня?! Не иначе... — Э-э-р-м, — прочищаю горло, прежде чем вновь посмотреть на Каирна. — Жаль, что есть тебе не нужно, что не человек ты. Так бы мы луканику с тобой вместе непременно сготовили. — Жаль, — эхом соглашается Каирн.

***

— Ты правда ничего из прошлого своего не помнишь? — Я долго спал. Чем больше спишь — тем больше хочется спать. Вечно он так. Спросишь, как ему жилось прежде, где бывал и что видел, — непременно ответит невпопад. Говорю с ним так много, как ни с кем другим нынче в своей жизни, а все равно так и не научился его понимать толком. Не знаю даже, друзья мы или кто. Разглядываю Каирна. Тот копается в опаде, смахивает редкие желтые хвоинки лиственниц и задумчиво рисует на земле круги да точки в них. Весь день уж так, безотрывно. Что-то никак не дает мне покоя. Что-то переменилось в нем. Он кажется... человечнее. Меньше. Тут меня озаряет: — Ты что же, друг мой, можешь менять размеры? Впервые за весь день Каирн поднимает на меня взгляд, и тот ярко светит в плавно опускающихся сумерках. Каирн улыбается. Ждал, замечу ли я, и рад тому, что-таки заметил? — Недавно вспомнил, что могу. Снимать за горизонтом горизонт, обнажить слой, а надо — обрасти покрепче. — Вот как. И до каких пор ты можешь уменьшаться — проверял? Слои ведь должны на чем-то кончаться. — Наверное, должны. Так глубоко в себе я не копался, — гогочет Каирн, и смех его, странно дело, не напоминает камнепад. Слушаю этот смех, живой почти, и нежданная мысль приходит мне в голову: — Что, если под ними ты — человек? Он тотчас смолкает и отзывается словно бы настороженно: — С чего ты взял такую ерунду. Легенды ваши все? — Они, — киваю в ответ, только теперь припомнив менее популярные сказы про Алафа и Мара. — Так говорили еще бабки наши. Что дикие люди с холмов — перволюди, обросшие камнями от лени да скуки. Знали слишком много, и все стало неинтересно, вот и обросли. Вот же! Не то ли это, что все это время мне сам про себя и пытался сказать Каирн? И если так, то... — Говорили, значит, — перебивает мою мысль Каирн. — Что ж, раз говорили... Он медленно поднимается с земли. Сколько вижу его, и к размерам, что подобны скальному пику, уж привык, а вот к елде гигантской каменной — едва ли, и каждый раз смотреть неловко, а то и вовсе завидно. Выпрямляется во весь рост свой немалый Каирн и давай в воздухе чертить тот же знак, что на земле. Так не просто то знак же, сигил! Вспыхивает рыжим светом, а за ним еще, и еще. Он их вокруг себя как пояс выводит. Только замкнул последним, и стягивается пояс на нем, и земля гудит; не стоном, песней гудит, громче, громче и громче. И когда слышать ее становится почти невозможно, голова раскалывается, а вибрация идет такая, что, кажется мне, сейчас все зубы во рту расшатаются да выпадут, с Каирна валом сыпется: отпадают каменные плиты кусками, в вихре кружит песок и камешки, что долетают до меня и забивают глаза, нос, уши. Со стоном Каирн сам от себя отдирает уступ за уступом, плиту за плитой, и из свежих «ран» льет лиловый поток вязкого света. Кайрос побери! В голову камнем прилетело. Благо, не в висок. Так не пойдет дело; сижу себе, как остолоп, любуюсь, ишь! Спрятаться за тем уступом надо, пока все не стихнет. Такой выброс магии не останется незамеченным. И я посреди него. Бежать отсюда надо, вот что. Чтобы не предъявил Тунон потом. И без того я опальный генерал. Вдруг по закону какому нелепому такое за предательство сгодится? Бежать? Что за мысль думаю, что я за трус такой? Приди в себя, Аше. Бью себя в грудь для острастки. На Кровавое Эхо шел боем и ничего не боялся, против Кайроса шел боем и ничего не боялся, а нынче дезертировать собираюсь, чтобы, не приведи дух предка, кто криво не посмотрел. Смешно даже. Раньше надо было думать, с кем общаюсь, а теперь уже неважно, все едино: узнают так и так. А ведь Архонт Каирн, не иначе. Почему только я вокруг него света не видел этого, как от экзарха? Должен ведь был, как Архонт? Или каменная стена вокруг «заглушала»? Вой камня иссякает, плавно сходит на нет. Когда я решаюсь выйти, отплевываясь от песка (набился полон рот), звучат лишь отголоски того воя из долины да ущелий. Я совсем не удивлен тому, что вижу. Такого подспудно и ожидал. Среди развороченных камней и выкорчеванных хилых деревьецев на свежей насыпи сидит человек. Сжался весь, голову между коленями прячет, руками себя обнимает, покачивается. От вида такого у меня аж сердце екает: страха жест, отчаяния. Поднимаюсь, аккуратно ступая; непримятая горка сыпется. Силюсь окликнуть, да слова в горле застряли, вместе с комом жалости, не протолкнутся никак. Каирн весь в песке и ранах, и кровь из тех льется алая, человеческая. Подхожу совсем вплотную и присаживаюсь рядом, прежде чем позвать: — Каирн? Он резко поднимает на меня глаза, и я удивиться успеваю: тоже человеческие. Вернее, зверолюдские чуть, и свет лиловый источают, но живые, не самоцветные. Внезапно Каирн делает рывок. Он вцепляется в меня дико, судорожно хватается за звенья кольчуги, и мы оба валимся, катимся вниз. Лежим теперь у подножья скинутой каирновой «одежды», и я умнее ничего не нахожу, чем спросить, ладонью по скуле разбитой проведя: — Как ты? Он дергается и дрожит от одного моего простого прикосновения, но только сильнее в меня вжимается и тянет на себя, будто прикрыть мной свою наготу хочет или от всего мира спрятаться. — Я голод чувствую. И жажду. — Ну так давай мы... — осекаюсь. Глядит он на меня голодным взглядом, просьбой отчаянной, цепляется, и тут я понимаю все прежде, чем он говорит: — Иной раз ваш брат под боком у меня копошился парочками, как прочее зверье. — И... это тоже тебе дать? Вот так, сразу? — Не хочешь дать? Так сам возьми. Не жалко мне. В чем разница. Он хватается за мою оголенную кожу: за ладони, за лицо, за шею, — и щупает, щупает так, словно ради этого человеком и сделался, ради меня одного. Дурно от этой мысли, тоскливо и невзаимно. И не люблю я ни мужчин, ни с мужчинами; по крайней мере, без подготовки мужицкий грязный трах всяко не вдохновляет. Но сейчас это уже неважно; не за пол я должен возлюбить Каирна. — Ты прежде никогда?.. — Откуда же я помню? — Давай раны твои хоть сначала... — Хватит, а? Просто хватит. И так все вечно по-твоему. Давай хоть теперь, хоть раз — по-моему. Отчаянный. Неужто давно меня хотел? Давно собирался? Когда и чем я так его раззадорил? Понимал ли он тогда, что это вообще такое — хотеть кого-то? Может ли каменный человек влюбиться? Имею ли право отказать? Нет. Чую, что не имею. Каирн-человек все еще крупнее меня, выше на головы полторы и шире в плечах, хотя я далеко не нескладный юнец и возвышаюсь почти над всем легионом. Кожа кажется смуглой, шамотной; возможно, то виновата глина и песок. От них же она шершавая, но все равно — мягкая. Волос на лице и в бороде черен, как мой, разве что кудрявее, а череп лысый, как и у Каирна-камня. Скулы вот красивые, узкие как у девы, и нос тонкий, аристократский. И вставшая елда, и не будучи каменной — внушительная, трется о бедро в такт его ритмичным попыткам прижаться ко мне потесней. Я отстраняюсь и, стараясь не думать, насколько грязным выйдет это соитие, расстегиваю ремень за ремнем, пряжку за пряжкой, и сбрасываю с себя все. Хвоинки и камешки мигом впиваются в обнаженную кожу, и я чувствую, как на меня заползает какое-то насекомое; возможно, мы завалились поперек муравьиной тропы. Но это все мелочи, солдат привык терпеть и не такие тяготы, и не такую грязь. Я привык. Просто сейчас все как-то особенно отчетливо и противно. Дрочу себе яростно и зло. Боюсь что не встанет елда, но нет, встает послушно и исправно; слишком давно у меня никого не было; третий год невольного целибата пошел. С тех пор как женат на работе да на кургане — не успевал. Неправильно все это, скомкано, но Каирн не возражает, что так спешно покрываю его, едва потрогав пальцами и смазав пересохшей от волнения и песка слюной. Принимает в себя с какой-то легкостью, без стонов или гримас, только все цепляется и тянет на себя, и словно бы хочет сжаться подо мной, чтобы незаметнее стать. Я должен думать о нем как о партнере и заботиться, но могу только о том, как горячо и узко. Вбиваюсь, прикрыв глаза, но смех сбивает с ритма. — Что смешного? Он ведет ладонями по моим бритым вискам и тянет за волосы, не прекращая шуршаще смеяться; что-то, кроме налипшей на тело гальки, от каменного Каирна в нем осталось. — Гребень твой смешной, мотается, туда-сюда, туда-сюда, по лицу мне водит — скрести оттого лицо хочется. Топчешь меня, как петух курицу... петух петуха. Бывает ли? — Помолчи, а? Сам хотел. Он не спорит, но и ржать не прекращает, а я злюсь. Не петух я, а хищник, который может перегрызть шею тебе вот этими зубами! Доказать? Он замолкает, стоит мне впиться и всосать кожу на шее, колючую от жестких кудрей вперемешку с песком. Под губами — вкус глины и крови, и бьющаяся вена. Только теперь доходит окончательно, что Каирн — живой. И стонет, и вьется подо мной, как Кассия вилась, и смотрит: глупо так, изумленно, то ли на меня, то ли в небо. Тогда я целую его кислые губы и мне кажется, что те дрожат, прежде чем ответить тем же. Он, раскрасневшийся, дышит теперь тяжело и судорожно, через рот. Раз — тряхнул со смешком головой, и последняя земля ссыпалась с нее да с груди, там, где от крови не налипла плотно. Одна кожа голая передо мной, в мурашках, синяках и царапинах. Правда смуглая. Разглядывает Каирн себя оторопело, затем меня и крепко, не будь он мужиком взрослым, сказал бы — по-детски испуганно, вцепляется в меня, утыкается в грудь, как объятий просит. Не кочевряжусь и на просьбу отвечаю, обняв за шею и целуя беспрестанно. Мы оба кончаем скоро; Каирн вперед, и дрочить ему не приходится, достаточно, что трется елда между нашими телами, а я дозволяю себе прямо вслед за ним. И мог бы лежать дольше на его груди в безмятежной благости, да то ли гнус, то ли муравьи поганые донимают; с размаху бью себя по голени раз-другой и по заду. Еще и песок этот чертов везде, даже под крайнюю плоть набился, натер там все. Пока чищусь да отряхиваюсь, момент уже упущен, Каирн сам из-под меня выбирается. Смотрит на меня странно, нечитаемо, и спрашивает хрипло: — Ну и как тебе? — Не зря тебя прозвали диким человеком с холмов, друг мой, ох не зря! Я смеюсь, но мне не смешно. Сегодня из камня появился не только новый человек. Сегодня из него появился новый Архонт. И, чую я, все свершившееся мне еще аукнется. Мы ужинаем вместе вяленным мясом и хлебом, Каирн при этом все жмется ко мне да к костру, который развожу, чтобы его согреть. Пробует он и ель, а после заверяет меня, что та ровно того вкуса, какой он себе представил по описанию. Все это время он ежится, будто ему неуютно, а когда под темноту я собираюсь уходить — чертит свой сигил вновь, и камни одевают его в броню. Теперь он не такой огромный как прежде, не такой сильный, видать, не может сразу обрасти той же плотной стеной, и на сердце у меня беспокойно за него. Увижу ли еще когда его человеком? А хочу ли?

***

— Малыш, ничем не хочешь с нами поделиться? Ах ты дикарь дерзкий, невоспитанный! Ниже на две головы, с телом юноши, не мужа, а рот раскрывать не боится. Еще и скачет как тварь диковинная; ни дать, ни взять — мартышка при циркаче. Выплясывает. Хорохорится. Думает, не видно со стороны, как дело обстоит, и что место его у подола мантии Адъюдикатора. Или наоборот, знает, что видно, оттого так и скачет, из сил выбивается, лишь бы внимание обратили. Только вот у этой мартышки оружие есть пострашнее собственных какашек и зубов. — Боюсь, мне нечего сказать тебе, Архонт Теней, — отвечаю я, вежливо кивнув. — А манеры появились. Бытие Архонтом облагораживает, правда, Аше? — как дивный восточный танцовщик, Бледен Марк скользит, буквально плывет по мрамору; подплыв вплотную, пялится из клубящихся теней хищным желтым глазом сокола. — Или, может, ты попросту меня боишься? Между вариантами «что же оно тебя-то не облагородило, черномазый» и «скачи на елду к своему Тунону, мартышка, и не смей называть меня малышом» я выбираю промолчать. Дается это со скрежетом зубов. Сотрутся так... — Скажи-ка, малышу-северянину жарко при дворе в своих варварских шкурах? Поэтому приходится бегать в горы, освежиться? Или, может, у него появилась тайна от Суда и Владыки? Маленькая такая тайна размером с гору... Марк так близко, словно хочет поцеловать, и дыхание у него холодное. — Ты... — Наблюдал. В сумерках ведь повсюду тени. Бледен Марк наблюдает. Эти сказки слышали даже наши дети на земле, тогда еще не знавшей власти Кайроса. Часто ли он ходил за мной? Но почему тогда только теперь меня призвали в Суд? Почему именно теперь?.. Накатывает глухое чувство предопределенности. Правда, на кой ляд я к Каирну ходил? Знал же, знал, к чему придет. Чего ждал-то, чего хотел, иного? — Из теней можно увидеть многое. Например, на днях я видел занимательные подробности из жизни отдельно взятых северян. Узнал много нового об их уважении памяти усопших, — клубящиеся тени Марка лижут подбородок, как если бы он огладил меня своей ледяной рукой. Пошло. Как и речь его. Как он сам. Блядский Марк. — Возбуждают захоронения, Могильный Аше? Тут неподалеку есть уютный склеп. Хочешь, повеселимся там, как закончишь здесь с делами. При удачном для тебя раскладе, конечно. Не знаю, чего во мне больше, ненависти или стыда. Стереть бы твою улыбку белоснежную кулаком, а лучше, раскрошить булавой. Чтобы кровью харкал, чтобы текла черной рекой по черной коже. Красиво будет. Руки чешутся, сами тянутся, но я лишь зубы стискиваю, до боли в висках. Мартышка ведь видит наверняка. То-то она ликует и хохочет. То-то отстраняется на несколько шагов. — Тебя ждет Адъюдикатор. Постарайся с ним быть посговорчивее, — он подкидывает свои вострые веерочки (ловко, не поспоришь), по-блядски подмигивает мне и шепчет: — Ну, малыш, беги! Зря ты меня запугать пытаешься, мартышка, зря. Языком мелешь, а была бы воля Адъюдикатора — давно бы меня и Каирна клинками мелил. Смешная ты, дрессированная мартышка. Смешная и злобная, такую хозяин с рук никогда не покормит. Такую бить будет кнутом... Так что, часто тебя бьет кнутом твой хозяин, а, Марк? Нравится? А пугалом нелепым быть нравится? Да что б его. И что б меня. Заслужил я этот суд. Сколько веревочке ни виться... Если разобраться, все мы на веревочке Кайроса тут, не только эта мартышка. На веревочке, и под дудочку, и строим из себя. Нет, ребята. Правы вы. Сволочи, а правы. Стоять на своем не получилось, так теперь хоть бы усидеть на своем, на отрезе выделенном, и не соваться за околицу. Знать только военное дело и братьев своих, да боль их усмирять архонтской силой, данной мне сигилом и волей случая. Работать денно и нощно, без мысли о себе, как Адъюдикатор делает. Отказаться от своих человеческих прихотей, радостей плоти, чтобы по-человечески могли жить другие, те, за кого в ответе — это долг. Обязанность моя. Ведь по сути они не просто за свою страну биться шли, не просто за землю, не просто за уклад. Они пошли за меня и за мной: женщины, мужчины, старики, солдаты и крестьяне, цирюльники и торгаши. Они пошли за мной не как за человеком; как за образом, как за идеей. Я в долгу неоплатном за это. И потому обязан их хранить, от прихотей отказаться. Остаться образом и идеей. Отказаться от одинокой скалы, ставшей для меня одного человеком, как и я сам для него. Не привязываться к сторонним, не привязываться к равным. Только к своим, только к слабым, только к способным сказать «Грэйвен Аше хранит». Чтобы нужен был как Архонт, как образ. Не как человек. Чтобы не обнажал ни перед кем свою каменную стену; слабость это, моя слабость и каирнова. На слабость права нет. Даст Адъюдикатор еще шанс — так тому и быть, отныне и присно, повезет — так и во веки веков.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.