***
Ландыши пахнут терпким медом, звонким смехом моих девочек и солнечным утром в лесу. Букеты из них — та блажь, которой всегда потворствовал. Мне несложно, а девочкам моим приятно. Хотя, как по мне, лучше принести в дом только-только освежеванных кроликов и кувшин доброго вина, но блажь — на то она и блажь, чтобы быть бессмысленной. Вопреки образу ясной опушки, что шлейфом вьется за цветами, сегодня снова льет стеной, и ржавая жижа норовит заплеснуться за голенище, что уж говорить об измазанной поле плаща. Я мог бы пойти в другой день, но и без того уже два локтя откладывал. Довольно. Решил сегодня — надо сегодня, а то еще локоть выходного дня ждать. Когда я ступаю на каирново плато Торталуса, вижу его хозяина еще издали. Он меня тоже, и машет рукой. Киваю в ответ. Снега на Каирне нынче нет, только голый камень, позеленевший от водорослей или еще какой накипной травы. Камень гол во всех смыслах, и в промежности его нечто, отчетливо похожее на каменную елду. А-ах, вздор, не на это я пришел пялиться и не о том, встает ли она, думать. Мне самому противен я с мыслями этими. Шел с возвышенными, а пришел к низменным, дурак. Наверно, я должен Каирна бояться и радоваться, что в прошлый раз пронесло. Наверно, не стоило возвращаться сюда. Только вот я больше не боюсь. Мне вообще — омерзительно и безответственно — наплевать. Да и чутью я своему доверяю, и оно мне говорит, что неопасен этот дикий человек. Я много думал о нем и в какой-то момент просто принял как данность: ну есть такое чудо на белом свете, и есть. Легенды, знай, не на пустом месте слагают. Так что: что мне об данности думать, что удивляться? Есть дело и поважней. Хотя мне казалось, что со дня, когда укладывал спать моих девочек, прошла вечность-другая, гладиусы едва подернула патина. Я дарю цветы, подталкиваю валуны поудобней, — словно одеяла угол подтыкаю, и берусь рассказывать о том, как у меня дела.***
— Что, снова даже и не заговоришь со мной? — Прости... — тщусь, чтобы звучало вопросительно, но выходит растеряно. В прошлый раз я просидел у Кассии и Вевеи до самого заката. Слова давно кончились, и даже ландыши начали увядать, а мне ничего больше не хотелось. Когда спускался — снова по темноте — поскользнулся и проехался на заде добрый десяток метров, всю спину себе ободрал и назавтра вышел к солдатам своим в непригодном виде. В этот раз, хоть дождь и не льет, не стоит так засиживаться. — А, ладно. Я грубо так понимаю, не до того. Он как-то так это произносит, как ребенок обиженный, что мне совестно делается. Ну правда, что толку над могилой сиднем сидеть, в пустоту смотреть. Это мне девочек моих не вернет, и ничто не вернет. Раз ничто не имеет смысла, то какая разница, чем заниматься. Так почему бы и не поболтать? Каирн сидит у самого склона, свесив ноги вниз. Я подхожу и подсаживаюсь на достаточно безопасном расстоянии от края. Отсюда слышен приглушенный шум водопада. — О чем ты хотел говорить? Каирн лишь пожимает своими плечами-скалами. Остаток дня мы проводим в тишине.***
— Так ты никому не рассказал про меня. На этот раз Каирн снова заговаривает со мной первым. Странно признаваться себе, но я этого ждал. — Я думал, это без слов понятно. Никто же сюда, кроме меня, не ходит, так? — Так, но... Это странно. — Что же здесь странного. Или ты смерти мне и друзьям моим желаешь? — в ответ Каирн смотрит на меня свысока, и во взгляде его я читаю недоумение. Придется пояснить: — Ну, там, расскажу я своим людям о тебе, пойдут они тебя в бок тыкать; бах — и готово дело. Некоторое время он продолжает на меня смотреть, а потом ка-ак резко захохочет, аж горы задрожат! — Э-э-э! Знаешь, у нас, диких людей, есть занятия и повеселей, чем вас, мелочь, давить! — Вот как. — Ага! — Например?.. — Например, как-то раз мы с другим из рода повздорили. Он сам говорил о себе, что самый умный и самый сильный, и потому все остальные тоже так говорили. Вот мне раз и стало интересно это проверить. Я ему говорю: «Что же в тебе-то такого особого? Чем ты так силен?». Он отвечает, мол, могу то, могу се, могу камни швырять, могу скалы разбивать. Э, родной, говорю, это каждый дурак может. А можешь ли ты раскаленное железо проглотить? Его вот тот глотал, и пятый, и десятый. Вот они-то сильными и умными считались. А ты — можешь? Могу, говорит! И невдомек ему, что не было никаких пятых-десятых, я их для потехи выдумал. Но сказано-сделано. Лью я ему в глотку раскаленное железо. Как тебе, спрашиваю. Он, знай себе, хвалится: хорошо-о, греет, внутренности прочищает. Ну я лью и лью, и так залил, что он, бедолага, уже и говорить не мог, только булькал своей белой домной. А теперь как, спрашиваю? Он чавкнул что-то невразумительное и помчался напролом через село ваше. Порушил его, значит, да прыгнул в озеро. Наверное, остудиться хотел, да так и утянуло его на дно. Еще неделю от озера пар шел. А потом, подслушивал, ваши говорили, что вода эта стала с пузырьками и лечит желудок, или что-то вроде того. Одно могу сказать: так от этого дуралея пользы точно поболе будет. — А где ж ты раскаленное железо-то достал? У нас его и ныне днем с огнем не сыщешь. — Да-а, помню я тебе, что ли? — Каирн смотрит на меня насупившись. Он снова кажется мне ребенком. Приам в детстве тоже такие враки любил сочинять, особенно как вину на кого-то свалить надо было, ну так я быстро его отучил дедовской методой. — А то село как звалось? — К-х-х-х, — отзываются камни. — А другого каменного гиганта ты где взял? Сам же говоришь, что давно уж их нет. Так что как ты можешь сейчас таким промышлять да веселиться? — Вот что ты пристал, хорошую историю портишь? Правда твоя, их на свете больше нет. Забылся я что-то. Так что да, пожалуй, только давить вас и остается. Больше никакого веселья. Доволен ты, надеюсь. Каирн смеется снова, но на этот раз — невесело, а я думаю, какая часть его истории была правдивой, а сколько ради хохмы на ходу выдумал. Слишком уже это похоже на деревенские россказни. Кажется даже, примерно такую историю я и слышал, только была она подлинней да поподробней. И, если так, эта каменная голова явно со мой играет, а знает и помнит больше, чем тщится показать. Зачем он вообще мне это рассказал? Бессмыслица какая-то. Лучше бы нормальное что рассказал, конкретное. О погоде там или о природе местной — и то интересней. Терпеть не могу лживые выдумки. Спустя время Каирн снова шебаршит: — Расскажи мне лучше о вас. — О нас? — Ну да, о вас. Вы же как-то живете? Вот и расскажи мне, как. Я принимаюсь рассказывать Каирну об истории нашей земли, которую должен знать каждый северянин. Он кивает невпопад и не выглядит заинтересованным, но слова поперек не молвит. Знает уже все, что ли? Странно, но я испытываю за себя стыд.***
— ...ну вот и представь, заходит командующий роты, Стратор Фал его звали, дай дух предка памяти, оглядывает нас с Рустиком и точно видит по мордам шальным — снова играем. Ну и давай он орать, и обыскивать все. Рыщет-рыщет, и ничего, пусто. Кости игральные вот правда пришлось проглотить, ну да они естественным путем вышли. Так и ушел Стратор несолоно хлебавши, предъявить-то нечего. Надо было его будку мерзкую видеть! А все почему? Все потому, что вместо разметки на игральной доске мы на столе выдумали кричалки патриотические вырезать, в три строчки: «Врагов Нагнем, Кайрос Параша, Вперед Корона!». Долго выдумывали, чтобы ровно, как в разметке шесть делений — по шесть букв вышло. Говорят, придумка наша понравилась, разошлась с солдатней по прочим отрядам, а потом уж и в тавернах видели. Ну, не «Врагов Нагнем», конечно, каждый что-то свое писал: «Ужинал Обувью» или там «Отринь Чаяния». А все же мы с Рустиком первыми были. Смекалисто? Я развалился на пригретом камне, засучил рукава и подставляю руки редкому в этих краях гостю — солнцу, заодно разливаюсь соловьем, чего со мной не случалось уж много лет. Каирн сидит чуть поодаль, сжав в ладонях свои лодыжки, и, покачиваясь, внимает мне. — Смекалисто! И что же, никто так и не заподозрил? — Нет. Аврелий, другой командир, нас потом еще хвалил за настрой, как прочитал кричалку. Наивный. Правда, и ругал за порчу дубового стола. И вовсе он был не дубовый; голова его была дубовая, а стол был из лещины, дурной стол. Уж я-то в материалах понимаю. Но это так. Главное, что мы запрет на азартные игры обошли, и никто так и не заподозрил. А потом уже не до игр было... Ох, надеюсь мои солдаты обо мне так не отзываются. Сколько всего встало с ног на голову. Я же теперь генерал, и сам — как Стратор Фал. — Да ну, брось. У тебя, вроде как, «будка» не мерзкая. — М-м-м, спасибо? — ...но со своей высоты мне сложно сказать наверняка. Он хохочет над своей шуткой, да и я хмыкаю. Не задело, позабавило даже. Пообвык к его манере говорить и дурно хохмить. — Ты так горячо рассказываешь, друг Аше. Хотел бы я тоже сыграть однажды в этот твой дуодецим азартный. — О, ну кости я по старой привычке всегда с собой таскаю, да и доску мы с тобой на раз-два бы выбили из камня, лохань этакую. Это все не проблема... — начинаю я, не подумав, и осекаюсь. — В смысле, не стало бы проблемой, будь ты поменьше. Сейчас, поди, и цифр на костях не разглядишь, даже если мы кости те из хребта лося сделаем. Зря я так. Погрустнел Каирн. Вздыхает и, вымучив улыбку, хохмит без былого задора: — Да-а, такие кости ты бы не проглотил. — Недооцениваешь ты меня, мой друг. Проглотил бы только так, и запивки бы не спросил. Но вот о том, как бы они выходили, думать не хочу. Мы снова смеемся, а после я завершаю мысль: — Сейчас бы, с новым письмом Кайроса, такие фокусы не вышли. С трудом его выучил; все картинки какие-то, целое слово картинкой, а не в ту сторону чуть штрих поставишь — и выйдет тебе не «Слава Кайросу», а «Дородный Кайрос». Тоже ведь хула на Владыку, за которой последует Суд. Так что стараюсь не пользоваться этим алфавитом, во избежание. Ну и своих солдат лишний раз не учу пока. Мало ли. Пускай северным письмом пользуются, так надежней. На Каирна легким полетом присаживается кукша. Он стихает и замирает, словно боится спугнуть, и долго, пристально разглядывает птичку в тишине. Когда та улетает, обращается ко мне ровно: — Знаешь, Аше, такие твои истории мне нравятся гораздо больше. — Мне, правду сказать, тоже. Редко кому доводится их рассказывать.***
Замечательный день сегодня: небеса что начищенная бронза, и ни тучки. Разделся я, влез в ванну, намытую горной речушкой, с прозрачной ледяной водой, а теперь вот лежу, под солнцем обсыхаю. Хорошо! Каирн примостил свою голову рядом и пожевывает еловый лапник. Интересно, зачем. За те пару лет, что прихожу к девочкам своим, ни разу не видел, чтобы он что-то ел или пил. — Ты чувствуешь вкус? — киваю на ветви. — Не-а. Просто иногда хочется чем-то себя занять. А каков у них этот самый вкус? — Ну... Смоляной. Каирн смотрит на меня недоуменно. Вздыхаю. Как объяснить глухому, что такое звук, а слепому — что такое цвет? Сейчас попробуем. — Вкус смолы, он... Зелено-желтый, как первая листва. Кислый, как неплодородная почва. И вязкий-навязчивый, перебивает все, как пламенный горлопан в споре. — Занятно как... — Каирн задумчиво потирает бороду свою и разглядывает ветви прежде, чем вновь их надкусить. — Что же, нынче жевать ее мне будет куда как интереснее. Может, еще про что расскажешь? — Изволь, отчего ж не рассказать. О чем? — Ну про себя расскажи, про любимый вкус свой. Про себя у тебя лучше выходит. — Любимый вкус мой? Пожалуй, то вкус луканской колбасы. В последний выходной локтя мы всей семьей непременно готовили домашнюю луканику. О, это было ценное священнодействие! С утра мы шли с Приамом и Ашельрин, ну, детьми моими, на рынок. Для меня это — толчея суматошная, а им, вот, нравилось, весело было, гусей чужих гоняли, сладости выпрашивали, нюхали непременно пряные травы у Викария; пока все не перенюхают, дальше не пойдем. Лавка Абулгани на той стороне площади от нас была, так что пока дойдем — дети все оббегают, умаются, и уже в готовке под руку не лезут; тоже хлеб. А уж Абулгани-то меня давно знает и всегда уважит, непременно спросит, для чего сегодня беру, под колбаски, варить али запекать куском. Выслушает — и отруб получше даст. Хороший дед, хоть и не северянин, темный весь из себя, с акцентом жутким и во-от таким носом. Да-а, нос там был выдающийся. — Все равно с моим носом ему наверняка не сравниться, — Каирн говорит серьезно, но я научился различать в таком вот напускном — веселье. — С тобой, друг мой, вообще сравниться сложно. — Верно, — кивает со смешком, — ну так расскажи же мне еще о моей несравненности. — Уж и нос-то у тебя выдающийся, и глаза как сокровища. — Ха! Оставь, оставь. Жаль, что даже ты, друг Аше, поравняться со мной не можешь. А на глаза мои давно засматриваешься, небось, выковырять мечтаешь. Ну да не спорь, продолжай о колбасе своей. — Да что говорить. Придем домой с рынка, и детвора вздремнуть уходит, а мы за дело беремся. С мясом я любил обращаться сам, пока девочки с травами колдовали: сатурею да фенхель толкли, руту и лавровые ягоды. Весь дом пропитывался пряными ароматами так, что живот сводило от предвкушения. А как жив отец был и как к ним с матушкой в предместья города придем — так и вовсе коптили эти колбасы на свежем воздухе, начинив ими и фруктами кабанью тушу. Уж какими они сочными тогда получались — жир во все стороны. Вот вкуснее них в жизни ничего не ел. Они для меня — непременная часть пасторали. Выходной после напряженной работы, зеленый луг с овцами, детишки бегают, кубок вина, семья под боком и вот, луканика в кабане и все еще живы, все-все — такое оно, счастье мое на вкус... Прости мне эту патетику. Слаб я, на сантименты только и гож, как речь о семье зайдет. Тем более теперь, когда их уж нет на свете, только в памяти моей остались. Отворачиваюсь от друга своего. Уж не радует меня пышущее жаром небо, раздражает лишь, зла на него не хватает. Ни дернуться не успеваю, ни пикнуть, как надо мною проносится каменный палец, что в полменя длиной, и аккуратно проезжается мне по боку да по животу, оставляя след из известнякового крошева и царапин. Матерь его каменную, он что же, гладит меня?! Не иначе... — Э-э-р-м, — прочищаю горло, прежде чем вновь посмотреть на Каирна. — Жаль, что есть тебе не нужно, что не человек ты. Так бы мы луканику с тобой вместе непременно сготовили. — Жаль, — эхом соглашается Каирн.***
— Ты правда ничего из прошлого своего не помнишь? — Я долго спал. Чем больше спишь — тем больше хочется спать. Вечно он так. Спросишь, как ему жилось прежде, где бывал и что видел, — непременно ответит невпопад. Говорю с ним так много, как ни с кем другим нынче в своей жизни, а все равно так и не научился его понимать толком. Не знаю даже, друзья мы или кто. Разглядываю Каирна. Тот копается в опаде, смахивает редкие желтые хвоинки лиственниц и задумчиво рисует на земле круги да точки в них. Весь день уж так, безотрывно. Что-то никак не дает мне покоя. Что-то переменилось в нем. Он кажется... человечнее. Меньше. Тут меня озаряет: — Ты что же, друг мой, можешь менять размеры? Впервые за весь день Каирн поднимает на меня взгляд, и тот ярко светит в плавно опускающихся сумерках. Каирн улыбается. Ждал, замечу ли я, и рад тому, что-таки заметил? — Недавно вспомнил, что могу. Снимать за горизонтом горизонт, обнажить слой, а надо — обрасти покрепче. — Вот как. И до каких пор ты можешь уменьшаться — проверял? Слои ведь должны на чем-то кончаться. — Наверное, должны. Так глубоко в себе я не копался, — гогочет Каирн, и смех его, странно дело, не напоминает камнепад. Слушаю этот смех, живой почти, и нежданная мысль приходит мне в голову: — Что, если под ними ты — человек? Он тотчас смолкает и отзывается словно бы настороженно: — С чего ты взял такую ерунду. Легенды ваши все? — Они, — киваю в ответ, только теперь припомнив менее популярные сказы про Алафа и Мара. — Так говорили еще бабки наши. Что дикие люди с холмов — перволюди, обросшие камнями от лени да скуки. Знали слишком много, и все стало неинтересно, вот и обросли. Вот же! Не то ли это, что все это время мне сам про себя и пытался сказать Каирн? И если так, то... — Говорили, значит, — перебивает мою мысль Каирн. — Что ж, раз говорили... Он медленно поднимается с земли. Сколько вижу его, и к размерам, что подобны скальному пику, уж привык, а вот к елде гигантской каменной — едва ли, и каждый раз смотреть неловко, а то и вовсе завидно. Выпрямляется во весь рост свой немалый Каирн и давай в воздухе чертить тот же знак, что на земле. Так не просто то знак же, сигил! Вспыхивает рыжим светом, а за ним еще, и еще. Он их вокруг себя как пояс выводит. Только замкнул последним, и стягивается пояс на нем, и земля гудит; не стоном, песней гудит, громче, громче и громче. И когда слышать ее становится почти невозможно, голова раскалывается, а вибрация идет такая, что, кажется мне, сейчас все зубы во рту расшатаются да выпадут, с Каирна валом сыпется: отпадают каменные плиты кусками, в вихре кружит песок и камешки, что долетают до меня и забивают глаза, нос, уши. Со стоном Каирн сам от себя отдирает уступ за уступом, плиту за плитой, и из свежих «ран» льет лиловый поток вязкого света. Кайрос побери! В голову камнем прилетело. Благо, не в висок. Так не пойдет дело; сижу себе, как остолоп, любуюсь, ишь! Спрятаться за тем уступом надо, пока все не стихнет. Такой выброс магии не останется незамеченным. И я посреди него. Бежать отсюда надо, вот что. Чтобы не предъявил Тунон потом. И без того я опальный генерал. Вдруг по закону какому нелепому такое за предательство сгодится? Бежать? Что за мысль думаю, что я за трус такой? Приди в себя, Аше. Бью себя в грудь для острастки. На Кровавое Эхо шел боем и ничего не боялся, против Кайроса шел боем и ничего не боялся, а нынче дезертировать собираюсь, чтобы, не приведи дух предка, кто криво не посмотрел. Смешно даже. Раньше надо было думать, с кем общаюсь, а теперь уже неважно, все едино: узнают так и так. А ведь Архонт Каирн, не иначе. Почему только я вокруг него света не видел этого, как от экзарха? Должен ведь был, как Архонт? Или каменная стена вокруг «заглушала»? Вой камня иссякает, плавно сходит на нет. Когда я решаюсь выйти, отплевываясь от песка (набился полон рот), звучат лишь отголоски того воя из долины да ущелий. Я совсем не удивлен тому, что вижу. Такого подспудно и ожидал. Среди развороченных камней и выкорчеванных хилых деревьецев на свежей насыпи сидит человек. Сжался весь, голову между коленями прячет, руками себя обнимает, покачивается. От вида такого у меня аж сердце екает: страха жест, отчаяния. Поднимаюсь, аккуратно ступая; непримятая горка сыпется. Силюсь окликнуть, да слова в горле застряли, вместе с комом жалости, не протолкнутся никак. Каирн весь в песке и ранах, и кровь из тех льется алая, человеческая. Подхожу совсем вплотную и присаживаюсь рядом, прежде чем позвать: — Каирн? Он резко поднимает на меня глаза, и я удивиться успеваю: тоже человеческие. Вернее, зверолюдские чуть, и свет лиловый источают, но живые, не самоцветные. Внезапно Каирн делает рывок. Он вцепляется в меня дико, судорожно хватается за звенья кольчуги, и мы оба валимся, катимся вниз. Лежим теперь у подножья скинутой каирновой «одежды», и я умнее ничего не нахожу, чем спросить, ладонью по скуле разбитой проведя: — Как ты? Он дергается и дрожит от одного моего простого прикосновения, но только сильнее в меня вжимается и тянет на себя, будто прикрыть мной свою наготу хочет или от всего мира спрятаться. — Я голод чувствую. И жажду. — Ну так давай мы... — осекаюсь. Глядит он на меня голодным взглядом, просьбой отчаянной, цепляется, и тут я понимаю все прежде, чем он говорит: — Иной раз ваш брат под боком у меня копошился парочками, как прочее зверье. — И... это тоже тебе дать? Вот так, сразу? — Не хочешь дать? Так сам возьми. Не жалко мне. В чем разница. Он хватается за мою оголенную кожу: за ладони, за лицо, за шею, — и щупает, щупает так, словно ради этого человеком и сделался, ради меня одного. Дурно от этой мысли, тоскливо и невзаимно. И не люблю я ни мужчин, ни с мужчинами; по крайней мере, без подготовки мужицкий грязный трах всяко не вдохновляет. Но сейчас это уже неважно; не за пол я должен возлюбить Каирна. — Ты прежде никогда?.. — Откуда же я помню? — Давай раны твои хоть сначала... — Хватит, а? Просто хватит. И так все вечно по-твоему. Давай хоть теперь, хоть раз — по-моему. Отчаянный. Неужто давно меня хотел? Давно собирался? Когда и чем я так его раззадорил? Понимал ли он тогда, что это вообще такое — хотеть кого-то? Может ли каменный человек влюбиться? Имею ли право отказать? Нет. Чую, что не имею. Каирн-человек все еще крупнее меня, выше на головы полторы и шире в плечах, хотя я далеко не нескладный юнец и возвышаюсь почти над всем легионом. Кожа кажется смуглой, шамотной; возможно, то виновата глина и песок. От них же она шершавая, но все равно — мягкая. Волос на лице и в бороде черен, как мой, разве что кудрявее, а череп лысый, как и у Каирна-камня. Скулы вот красивые, узкие как у девы, и нос тонкий, аристократский. И вставшая елда, и не будучи каменной — внушительная, трется о бедро в такт его ритмичным попыткам прижаться ко мне потесней. Я отстраняюсь и, стараясь не думать, насколько грязным выйдет это соитие, расстегиваю ремень за ремнем, пряжку за пряжкой, и сбрасываю с себя все. Хвоинки и камешки мигом впиваются в обнаженную кожу, и я чувствую, как на меня заползает какое-то насекомое; возможно, мы завалились поперек муравьиной тропы. Но это все мелочи, солдат привык терпеть и не такие тяготы, и не такую грязь. Я привык. Просто сейчас все как-то особенно отчетливо и противно. Дрочу себе яростно и зло. Боюсь что не встанет елда, но нет, встает послушно и исправно; слишком давно у меня никого не было; третий год невольного целибата пошел. С тех пор как женат на работе да на кургане — не успевал. Неправильно все это, скомкано, но Каирн не возражает, что так спешно покрываю его, едва потрогав пальцами и смазав пересохшей от волнения и песка слюной. Принимает в себя с какой-то легкостью, без стонов или гримас, только все цепляется и тянет на себя, и словно бы хочет сжаться подо мной, чтобы незаметнее стать. Я должен думать о нем как о партнере и заботиться, но могу только о том, как горячо и узко. Вбиваюсь, прикрыв глаза, но смех сбивает с ритма. — Что смешного? Он ведет ладонями по моим бритым вискам и тянет за волосы, не прекращая шуршаще смеяться; что-то, кроме налипшей на тело гальки, от каменного Каирна в нем осталось. — Гребень твой смешной, мотается, туда-сюда, туда-сюда, по лицу мне водит — скрести оттого лицо хочется. Топчешь меня, как петух курицу... петух петуха. Бывает ли? — Помолчи, а? Сам хотел. Он не спорит, но и ржать не прекращает, а я злюсь. Не петух я, а хищник, который может перегрызть шею тебе вот этими зубами! Доказать? Он замолкает, стоит мне впиться и всосать кожу на шее, колючую от жестких кудрей вперемешку с песком. Под губами — вкус глины и крови, и бьющаяся вена. Только теперь доходит окончательно, что Каирн — живой. И стонет, и вьется подо мной, как Кассия вилась, и смотрит: глупо так, изумленно, то ли на меня, то ли в небо. Тогда я целую его кислые губы и мне кажется, что те дрожат, прежде чем ответить тем же. Он, раскрасневшийся, дышит теперь тяжело и судорожно, через рот. Раз — тряхнул со смешком головой, и последняя земля ссыпалась с нее да с груди, там, где от крови не налипла плотно. Одна кожа голая передо мной, в мурашках, синяках и царапинах. Правда смуглая. Разглядывает Каирн себя оторопело, затем меня и крепко, не будь он мужиком взрослым, сказал бы — по-детски испуганно, вцепляется в меня, утыкается в грудь, как объятий просит. Не кочевряжусь и на просьбу отвечаю, обняв за шею и целуя беспрестанно. Мы оба кончаем скоро; Каирн вперед, и дрочить ему не приходится, достаточно, что трется елда между нашими телами, а я дозволяю себе прямо вслед за ним. И мог бы лежать дольше на его груди в безмятежной благости, да то ли гнус, то ли муравьи поганые донимают; с размаху бью себя по голени раз-другой и по заду. Еще и песок этот чертов везде, даже под крайнюю плоть набился, натер там все. Пока чищусь да отряхиваюсь, момент уже упущен, Каирн сам из-под меня выбирается. Смотрит на меня странно, нечитаемо, и спрашивает хрипло: — Ну и как тебе? — Не зря тебя прозвали диким человеком с холмов, друг мой, ох не зря! Я смеюсь, но мне не смешно. Сегодня из камня появился не только новый человек. Сегодня из него появился новый Архонт. И, чую я, все свершившееся мне еще аукнется. Мы ужинаем вместе вяленным мясом и хлебом, Каирн при этом все жмется ко мне да к костру, который развожу, чтобы его согреть. Пробует он и ель, а после заверяет меня, что та ровно того вкуса, какой он себе представил по описанию. Все это время он ежится, будто ему неуютно, а когда под темноту я собираюсь уходить — чертит свой сигил вновь, и камни одевают его в броню. Теперь он не такой огромный как прежде, не такой сильный, видать, не может сразу обрасти той же плотной стеной, и на сердце у меня беспокойно за него. Увижу ли еще когда его человеком? А хочу ли?***
— Малыш, ничем не хочешь с нами поделиться? Ах ты дикарь дерзкий, невоспитанный! Ниже на две головы, с телом юноши, не мужа, а рот раскрывать не боится. Еще и скачет как тварь диковинная; ни дать, ни взять — мартышка при циркаче. Выплясывает. Хорохорится. Думает, не видно со стороны, как дело обстоит, и что место его у подола мантии Адъюдикатора. Или наоборот, знает, что видно, оттого так и скачет, из сил выбивается, лишь бы внимание обратили. Только вот у этой мартышки оружие есть пострашнее собственных какашек и зубов. — Боюсь, мне нечего сказать тебе, Архонт Теней, — отвечаю я, вежливо кивнув. — А манеры появились. Бытие Архонтом облагораживает, правда, Аше? — как дивный восточный танцовщик, Бледен Марк скользит, буквально плывет по мрамору; подплыв вплотную, пялится из клубящихся теней хищным желтым глазом сокола. — Или, может, ты попросту меня боишься? Между вариантами «что же оно тебя-то не облагородило, черномазый» и «скачи на елду к своему Тунону, мартышка, и не смей называть меня малышом» я выбираю промолчать. Дается это со скрежетом зубов. Сотрутся так... — Скажи-ка, малышу-северянину жарко при дворе в своих варварских шкурах? Поэтому приходится бегать в горы, освежиться? Или, может, у него появилась тайна от Суда и Владыки? Маленькая такая тайна размером с гору... Марк так близко, словно хочет поцеловать, и дыхание у него холодное. — Ты... — Наблюдал. В сумерках ведь повсюду тени. Бледен Марк наблюдает. Эти сказки слышали даже наши дети на земле, тогда еще не знавшей власти Кайроса. Часто ли он ходил за мной? Но почему тогда только теперь меня призвали в Суд? Почему именно теперь?.. Накатывает глухое чувство предопределенности. Правда, на кой ляд я к Каирну ходил? Знал же, знал, к чему придет. Чего ждал-то, чего хотел, иного? — Из теней можно увидеть многое. Например, на днях я видел занимательные подробности из жизни отдельно взятых северян. Узнал много нового об их уважении памяти усопших, — клубящиеся тени Марка лижут подбородок, как если бы он огладил меня своей ледяной рукой. Пошло. Как и речь его. Как он сам. Блядский Марк. — Возбуждают захоронения, Могильный Аше? Тут неподалеку есть уютный склеп. Хочешь, повеселимся там, как закончишь здесь с делами. При удачном для тебя раскладе, конечно. Не знаю, чего во мне больше, ненависти или стыда. Стереть бы твою улыбку белоснежную кулаком, а лучше, раскрошить булавой. Чтобы кровью харкал, чтобы текла черной рекой по черной коже. Красиво будет. Руки чешутся, сами тянутся, но я лишь зубы стискиваю, до боли в висках. Мартышка ведь видит наверняка. То-то она ликует и хохочет. То-то отстраняется на несколько шагов. — Тебя ждет Адъюдикатор. Постарайся с ним быть посговорчивее, — он подкидывает свои вострые веерочки (ловко, не поспоришь), по-блядски подмигивает мне и шепчет: — Ну, малыш, беги! Зря ты меня запугать пытаешься, мартышка, зря. Языком мелешь, а была бы воля Адъюдикатора — давно бы меня и Каирна клинками мелил. Смешная ты, дрессированная мартышка. Смешная и злобная, такую хозяин с рук никогда не покормит. Такую бить будет кнутом... Так что, часто тебя бьет кнутом твой хозяин, а, Марк? Нравится? А пугалом нелепым быть нравится? Да что б его. И что б меня. Заслужил я этот суд. Сколько веревочке ни виться... Если разобраться, все мы на веревочке Кайроса тут, не только эта мартышка. На веревочке, и под дудочку, и строим из себя. Нет, ребята. Правы вы. Сволочи, а правы. Стоять на своем не получилось, так теперь хоть бы усидеть на своем, на отрезе выделенном, и не соваться за околицу. Знать только военное дело и братьев своих, да боль их усмирять архонтской силой, данной мне сигилом и волей случая. Работать денно и нощно, без мысли о себе, как Адъюдикатор делает. Отказаться от своих человеческих прихотей, радостей плоти, чтобы по-человечески могли жить другие, те, за кого в ответе — это долг. Обязанность моя. Ведь по сути они не просто за свою страну биться шли, не просто за землю, не просто за уклад. Они пошли за меня и за мной: женщины, мужчины, старики, солдаты и крестьяне, цирюльники и торгаши. Они пошли за мной не как за человеком; как за образом, как за идеей. Я в долгу неоплатном за это. И потому обязан их хранить, от прихотей отказаться. Остаться образом и идеей. Отказаться от одинокой скалы, ставшей для меня одного человеком, как и я сам для него. Не привязываться к сторонним, не привязываться к равным. Только к своим, только к слабым, только к способным сказать «Грэйвен Аше хранит». Чтобы нужен был как Архонт, как образ. Не как человек. Чтобы не обнажал ни перед кем свою каменную стену; слабость это, моя слабость и каирнова. На слабость права нет. Даст Адъюдикатор еще шанс — так тому и быть, отныне и присно, повезет — так и во веки веков.