ID работы: 6796816

Вуаль для зверя

Гет
R
В процессе
61
автор
Размер:
планируется Макси, написано 78 страниц, 8 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
61 Нравится 22 Отзывы 12 В сборник Скачать

...наживка-невеста из золотого хлеба...

Настройки текста
Примечания:
У нее вещей немного совсем, для просто девушки даже, не то что Императрицы. Тяжесть на душе все равно ни в какие чемоданы не уложишь, лакеям не всучишь. Те, что принадлежали покойной (так важно напомнить себе в очередной раз?) Делайле, занимают чуть больше места, чем стоило бы им позволить. Не критично пока еще. Пока еще можно не думать, что в случае шторма именно стопка исписанных бумажек утащат на дно. У Дауда лицо такое, будто он сейчас готов по доске пройтись; что-то жуткое кроется в этой непоколебимости /в скрежете зубов зашифровано согласие на смерть/, все равно, что смотреть, как человек из себя ржавым ножом пули выковыривает, ясно понимая, что от потери крови вероятней откинется. Иногда Эмили кажется, что этим ржавым ножом Дауд пытается ее сделать. Нет, она встречала достаточно мерзавцев в своей жизни. Напомаженных и разодетых в пух и прах; слащавых и отбрасывающих напускное благородство также легко, как шлюха выскакивает из панталон. Тех, кто выдыхал в лицо свою подгнившую гениальность в качестве оправданий. Демонстративно кающихся и окончательно закостеневших в том, кем они позволили себе стать. Тех, кто не вывешивал свои грехи орденами на грудь и не пытался картинно припудрить сифилисные язвы — всегда было меньшинство. Дауду не было нужды изображать из себя кого-то иного. Скала, что дает волнам вгрызаться в себя, отхватывать кусок за куском. Скала, что знает, сколько кораблей погубила. Эмили видит его таким — гранит, иссеченный трещинами, ни одна из которых не искупает совершенного, свершившегося. Одна из которых окажется достаточно глубока, чтобы коснуться сердцевины, расколоть его окончательно. По-настоящему пропащие души не жаждут искупления, и в этой обреченности кроется необъяснимая красота и столь же необъяснимый ужас. Эмили всматривается в огрубевшее от времени лицо, и видит его отраженным в черных озерах без дна. Может, это все — лишь сон, нашептанный одиноким богом для девочки, что так и не вырастет Императрицей. Может, она уже видела все это, на простынях, пропахших рыбой и порохом. И, может, так жаждет сойти с намеченного давным-давно курса, что готова ради этого уйти на дно. Она точно знает, что о чем-то не спросит никогда ни Билли, ни Дауда. Те стоят сейчас поодаль, сверлят друг-друга зверино-тоскливыми взглядами, и остро понимают, как малы, невместительны человеческие слова. Весь их багаж туда не уместить, как ни старайся. Дауд глядит волком, ему проще хребет другому переломить и назвать этой защитой, хладнокровно совсем, не упиваясь властью. Не слышно ни речи, ни рыка, из оскаленных зубов вырывающихся, облачками пара виснущих во влажном портовом воздухе. Только острое ощущение смерти, неизбежное, не мистическое совсем, к потемневшим доскам пригвождает. Кто-то не вернется из их плавания на край света, пойдет на откуп богам, морям, вымирающим левиафанам. Дауд хочет выбросить Билли из этой лотереи, отпустить ее идти другими тропами, не рассчитанными еще, изменчивыми. Это в их природе — Эмили понимает тяжелым, доступ кислороду перекрывающим откровением — покидать тех, кого любят по-настоящему. Чтоб было к кому вернуться, по обросшей водорослями цепи к якорю добраться, а оттуда на сушу, задыхаясь, выползти? Чтоб себя наказать, чтоб и дальше называть эту пустоту в собственных ладонях нежностью и необходимостью? Они с Даудом на одном языке говорят, и почти не страшно это признать. Обреченным вообще не положено бояться. Ей не нужно подслушивать, хотя могла бы тенью под ногами метнуться, случайной птицей рядом вспорхнуть. Ей вообще кажется, что может больше, чем в сине-серых видениях показал, поддразнивая Чужой. Больше, чем мог Корво, когда ту же (почему-то Эмили думает «ту же», а не «такую же», словно то, что с отцовской кисти содрали, вручили ей как наследство, как родимое пятно) метку носил. Она может стать сильнее Делайлы, хотя с покойниками соревноваться — та еще забава, бессмысленная и жестокая. Мертвую ведьму не спасли ее ядовитые цветы и проклятия на хрупких страницах. Старую ведьму не спасли стаи крыс и высушенная бабочкой любовь к черноглазому ублюдку богу. Ворона с ломанными-переломанными-зажившими крыльями спасает нечеловеческое равнодушие. Ассасин, вязнущий в карминовой пелене, едва ли верит в саму возможность спасения. Дописана ли уже история Императрицы, вальсирующей в пустоте, она пока знать не хочет, и так чернильные слова просачиваются сквозь слои времени, раскрывая больше, чем людям знать положено. Дауд ловит ее взгляд или то, что в нем отражается сквозь стеклянные границы миров, и сбивается, рассыпает тяжелые, заранее взвешенные речи. Те должны в песок превратиться и Билли в себе похоронить, вместе со всеми ее именами, вместе со всей ее горькой любовью к старику, которой место разве что на ржавых корабельных бортах, но никак не в живом сердце. Дауд ловит ее взгляд и отворачивается, как человек впервые за множество лет посмотревший в зеркало. Это почти победа, почти доказательство, которое Эмили с таким бессмысленным упрямством ищет. Но когда Бог спросит у нее: зачем Императрице знать, что они с убийцей ходят одними путями, она вряд ли найдется, что ответить. Потому что это нечто, что не получается облачить в слова, все равно что лезвия бритв в шелке прятать — правда имеет свойство продираться наружу некрасиво и молча, оставляя за собой обрывки прежних договоренностей. Разговор заканчивается, и Эмили кажется, что заканчивается ничем. Билли остается стоять на причале, лицом к морю, и ветер ворошит ей волосы на затылке с настойчивостью мелкого задиры. У Дауда шаг пружинящий, быстрый, еще не бег, но уже почти прыжки хищника, отлично выучившего, как любой крик одним ударом тяжелой лапы руки придушить. Приходится напомнить себе, что она тут не добыча, что они тут наравне, у обоих клыки и когти (ее, быть может, острее даже, о годы не сточены), у обоих шкура, лиловым мраком клубящаяся, чтобы и пули, и арбалетные болты мимо пролетали. У обоих эта мысль в голове выжжена, полыхает: если кто-то вознамерится им в сердце бить — угодит в пустоту. Но желание помериться силой приходится слизывать с пересохших губ, и кусок пустоты в груди пульсирует почти как что-то настоящее. — Слишком много своенравных девчонок для меня, — он почти порыкивает, волк, подслушавший человеческую речь, и Эмили хочется говорить на том же языке, перепачканном в крови, оцарапанном об острые зубы. Звонкие птичьи песенки давно встали поперек горла. — Ворчишь, как старик, которого оставили смотреть за детьми. Дауд вздыхает так тяжело и наигранно, что становится ясно: именно так он себя порой и видит. Надо же, не глава банды убийц, а многодетный отец какой-то. Эмили заглядывает ему в лицо с облегчением человека, у которого общепринятая мораль загибается внутри, оставляя на месте себя прохладную свободу весны, стали и распахнутых окон, ведущих — ясное дело — на скользкие крыши города. Мельком она думает, что они поладили бы с Корво, в другой жизни, при другом раскладе выпавших им карт. Дауда с ее отцом связывает и Чужой, и так и не выплаченный долг — сложно чем-то оплатить жизнь, которую пощадили вопреки правилам затеянной игры. Ей самой старый китобой ничего не должен, потому что скинул на одну чашу весов убитую Императрицу, а на другую — Императрицу живую, взрослеющую спокойно под крылом отца. Математика, которой едва ли обучают в институтах, и Эмили не желает вязнуть в бессмысленных подсчетах. Ей до странного хочется коснуться лица, присыпанного солью щетины, увидеть, как что-то дрогнет /и надломится/ под всей этой непробиваемой шкурой. — Осторожно, девочка, — таким бы тоном да учить всякую мелочь не играть с оружием, не тянуться к нему тонкими пальчиками, чтобы не остаться потом вовсе без этих самых пальчиков. — Я не твой отец и не твой пес, и впереди — не увеселительная морская прогулка. Случись что, проси защиты у своего ублюдочного бога. «…не у меня» не словами вырывается — черным плевком на растрескавшееся дерево причала. Эмили отшатывается, словно и вправду порезаться боится или обжечься. — Это и твой бог тоже, — напоминает она зачем-то, и сама вздрагивает от холода своего голоса. Он мог бы прорычать в ответ короткое «нет», обрубить этот разговор на корню и солью присыпать, чтобы наверняка. А вместо этого замирает и смотрит так… не человек и не зверь, кто-то, кому и в той, и другой шкуре тесно и тошно уже. Только без нее не выйдет притворяться, что не принадлежит никому, не клеймен никем. Он мог бы солгать, легко и резко, как мог и ударить и убить в прыжке-падении, быстрее, чем кто-то успел бы заметить. Но Дауд молчит, а Эмили остается гадать, возможна ли между ними честность больше этого молчания. Что он вообще может сказать ей? Что хаос, плещущийся у Чужого в ногах, лестницей к трону становится для его Императрицы, и она поднялась по ступеням, скользким от тьмы и крови, чтобы на потеху древней черноглазой твари свое королевство то ли спасти, то ли разрушить окончательно. Что он видит в ней не тень отца и не отражение матери, а отблеск того, чья скука сбрасывает королев с доски, выжигает сердца ферзям и стирает пешек в пыль. Что ей пошел бы венец из китовьей кости и живых роз, и что Делайла о величии грезила, а Эмили достаточно лишь руку протянуть, если не боится запачкаться. А она бы рассказала о снах, где правит, одетая в платье из вороновых перьев, и это все, что напоминает о Корво, потому что его место, место за плечом занимает бывший китобой, и в его глазах можно увидеть, как догорают старые жироварни, как кварталы Даннуола окончательно под воду уходят. Может, Колдуинам на роду написано наблюдать, как ее земли в прах и руины обращаются, может, чума лишь первой осторожной волной лизнула их берег, на вкус пробуя человеческий страх и грязь. Может, мир и правда вот-вот ко дну пойдет, и Эмили, конечно, не крыса, бегущая с корабля… Но крысиная королева, и если она Чужого попросит, и если он пожелает — то даст ей и волшебную флейту, и колдовской посох, и голову убийцы матери позволит под стеклом хранить, губами к восковому лбу прикасаться. Потому что у таких как Дауд проще голову заполучить, чем пытаться сердце отыскать. — Разве ты не чувствуешь? Ублюдок нас по рукам и ногам связал, чтоб дергались под его музыку. Думаешь, он добренький ментор, приглядывающий за своими избранниками? Думаешь, он не вырвет сердце твоему отцу, если тебе потребуется новый стимул, чтобы отплясывать дальше?.. Эмили задыхается, не может сообразить, хлесткая ли метафора бьет ее поддых или вероятность того, что Дауд знает о Сердце, той маленькой тюрьме, которую она сжимала в руках, чтобы сжать зубы и двигаться вперед. Слишком близко. Эта точность ударов. Они друг к другу. Даже не жаждой убийства попахивает — голодной потребностью найти место помягче и вгрызться в него яростно, надеясь залить бездновый холод внутри теплой кровушкой. Отец вырастил из маленькой принцессы воина, но сейчас она думает о том, что Дауд бы вырастил зверя. И оскаленная осколком частица Эмили тоскует по неслучившейся для нее жизни. Тень у ног вьется, готовая вырасти, сожрать маленькую слабую девочку, спрятать ее в своей шкуре из пустоты. Нет, зверь пока запечатан, зол и клеймен, и Эмили решать, когда его выпустить. Она не кинется ни на запах крови, ни на блеск чьих-то глаз. Ниточки все еще дергает кто-то другой, но она пытается свои судороги в танец превратить. Кажется, даже красиво выходит. — Значит, мне остается только продолжать плясать, Дауд, — во взгляде не вызов, а только чужая усталость, с которой спорить не выйдет, такой тяжестью к земле пригвоздит. Она в ответ не жалость получает, не насмешку над своей легкокрылой юностью, глупостью коронованной девчонки. Нет, так смотрят на что-то хрупкое, обреченное сломаться вот-вот, моргни, пропустишь первые побеги трещин. Странная тоска о смертном, обреченном на разрушение. И Эмили не хочется от этой тоски отшатнуться. Она думает, как звенела бы песня осколков, рвущихся струн, рухнувших устоев, и как невыносимо ей хотелось бы позвать в свой танец старого зверя с обагренной мордой. двигайся по моим следам, двигайся крадучись на краю тьмы и /погребальных/ костров, между живыми и ныряющими за край. Но они оба знают, что это танец с одним партнером, для одного зрителя. Прикосновение хаоса холодит ребра, готовится закружить ее в еще одном па затягивающейся спирали. Обманчивая опора, кружащая голову. Опьяняющая свобода, в любой момент грозящая обернутся падением, падением без конца. Эмили хватается за маску дерзости, за мраморную руку своего бога, которая пока еще удерживает ее, пока… Под любой маской щели остаются, захочешь — разглядишь, что так спрятать пытаются. — Полное бесстрашие это дурной симптом, девочка. — Кто тебе сказал, что мне не страшно?.. Тихий голос, крошечный шаг вперед, который и выглядит так, будто она уже оступилась, запнулась, выпала из выверенного (другим) ритма. Смотри круг сжимается. Смотри, мы еще на берегу, но уже в одной лодке. И тяжелые руки Дауда, ей плечи и ключицы накрывшие — то ли нежданная поддержка, молчаливое «не дам тебе рухнуть сейчас», то ли еще одна граница, лихорадочно выставленная. Эмили считает тяжелые вдохи, пытается и биение сердца под одеждой, под плотью, слоями шрамов нащупать. Ей не верили, что научит волкодава с ладоней есть и шею подставлять доверчиво. И сейчас зверь напротив нее щурится с сомнением, но взгляда не отводит, клыки не показывает. Будто еще немного, и подпустит, примет. А человек, который одни тайны с ней делит, помнит смерть по именам и лицам — он знает, что настоящая верность, не собачья, звучит под лезвием, под песней рун и узором уз. И не дастся живым в утянутые колдовством руки. Она заполучит его непременно, потому что так хочет, потому что таков императорский каприз. Но кто решил, что он непременно нужен ей живым? *** Путешествие обещает быть долгим и тоскливым. Влюбленные в берег давятся тошнотой, как ревностью моря, влюбленные в море воют от своей страшной соленой любви, разъедающей все, к чему прикоснется. В разрушительности этих процессов есть своя красота и своя правильность, словно в движении волн, планомерно выносящих на побережье выбеленные кости — прекрасные дары для неприступной земли. Быть влюбленной в человека — мимолетная слабость, птичья трель, которая оборвется в любое мгновение, потому что птичья (и человечья) жизнь хрупка и жаждет в своей обреченной хрупкости встретиться с когтями или зубами. Стремясь к бессмертию, нужно любить океан, страну, легенду, потоки магии… — Или бога, верно? Да, ей понадобится вечная жизнь или бесконечная глупость, чтобы унять трепет, который вызывает присутствие Чужого. Дети способны говорить иначе, хоть с высшими силами, хоть с самим дьяволом, но ее сердце оковано цепями так, что сжимается болезненно, стоит только одну из них задеть легонько. Иногда молить хочется, чтоб вернул ту наивную Эмили, чтобы сам к ней вернулся другом детства. Не грозным знамением, не казненным спасителем, не воплощенным коварством соблюденных сделок. Эмили улыбается ему беспечно, будто собственной смерти. — Меня предупредили, как все кончается для тех, кто решил отдать тебе сердце. — А ты, дорогая императрица, разве не отдала еще? Она качает головой и делает пасс левой кистью, кажущийся обманчиво-изящным, но отзывающийся болью в суставах. Искусство всегда требует свою цену, и та, которую свободные ведьмы платят за свои фокусы — поистине смешна. — Тогда тебя кто-то обманул с предметом сделки, мой милый бог, — говорит она и протягивает ему раскрытую ладонь, на которой, как в мраморной курильнице, тлеет крошечный уголек, и правда напоминающий чем-то сердце. — Так тебе не хватает искры в груди? Будь осторожна, есть искры, что обречены стать пожаром. — Всегда найдется тот, кто вызовет ливень или поднимет океан. Любой силе находится противодействие. Ты сам знаешь — ты помогаешь встать фигурам так, чтобы они падали с доски за мгновения до того, как обрести над ней власть. Она впервые видит в его глазах голод, отражение голода того, кто больше и древнее бога, того, кто не может быть пожран и обречен страдать в плену своего всемогущества. Эти ступени, вымощенные черепами и осколками Бездны, всегда вели в никуда и будут вести, пока будут те, кто готовы ползти по ним, давясь молитвами и заклятиями. Эмили еще не понимает этого, лишь предчувствует, несчастная птичка, дурная примета в ладном камзольчике. Вера — фальшивая панацея для тех, кто не способен любить и совершеннейшая форма любви одновременно. Она верит и тянется к убийце, как к мужчине. Она тянется к богу, как к своему единственному врагу. Ох, несчастный Корво, пожертвовавший остатками чести, чтобы на трон усадить наследницу Джессамины, свою наследницу, которая должна была солнце Карнаки и соль земли Гристоля в себе соединить. Ей суждено было стать великой, но тем величием, которое калечит всех, оказавшихся рядом. ты обречена на одиночество, на то, что много крат хуже одиночества, если вознамерилась стать королевой бури, ее живым сердцем. — Помогаю… — Чужой отзывается эхом, тянется к Эмили отражением, которое обречено остаться ледяным и равнодушным. Она заставляет себя не закрывать глаза, потому что встречать и лезвие, и поцелуй нужно лишь с открытыми. Ее бог является и тем, и тем. Он ведь, наверное, был юн до того, как стать аватаром Бездны, до того, как был обречен ходить среди людей, наблюдать за их мелкой алчностью, смешной ненавистью, марионеточной страстью. Он, наверное, мог быть красив — по-человечески красив — пока не превратился в изваяние из мрамора и оникса, готовое растечься дымкой от настоящего касания. Эмили кажется, что много лет назад ее душа была среди тех, кто вырезал душу из безымянного мальчика на страшном алтаре. Или то была душа Делайлы? Нет, неважно уже. Страшное чудо, акт насильственного сотворения, далекий от любой известной ныне магии, как головастик в реке далек от короля левиафанов. Эмили жаль того мальчика, что умер человеком, чтобы мертвый бог родился, мальчика, который четыре тысячелетия остается неоплаканым. Эмили знает, что если бы и правду была у того алтаря с ритуальным ножом, ножом, способным сотворить божество — она бы принесла эту жертву вновь. — Расскажи мне о Пандуссии? — просит она почти отчаянно. Слишком живыми кажутся образы древнего ритуала, который давным-давно некому помнить. Ей не хочется быть сосудом только для них. Чужой опускается на край ее узкой корабельной койки, и холодный ветерок касается распущенных волос, словно чьи-то пальцы проводят по ним. — Ты хочешь сказок, маленькая императрица? — Тебе лучше знать, сколько во всех сказках правды. Ее назовут Эмили, сразившей ведьму. Эмили, делившей постель с черноглазым божеством. Время и люди — вот жернова, перемалываюшие жизни в истории, и в самых чудных и бредовых их крупицах порой кроются последние остатки чьей-то правды. Той, до которой живым нет дела, которую покойные не придут оспаривать. Для кого-то Делайла останется обманутой наследницей, кроваво свергнутой с законного престола. Для кого-то старый главарь китобоев будет спасителем императрицы, а не ее убийцей. А Корво Аттона, защитника короны, запомнят как клейменое чудовище в маске… и как отца с разбитым сердцем. И все это будет правдой. — Пандуссия — колыбель вашей людской цивилизации. И колыбель всех сказок и историй. «Людской»… Будто бы это не его мир тоже, будто он не бродил среди людей так долго, не подавал им бледной руки, не находил искр в своей непроглядной скуке, когда люди умудрялись его удивить. Эмили тянет обхватить руками острое лицо, выточенное из стыков мрака и света. Наверное, это должно ощущаться как шаг в пустоту. Как шанс вдохнуть, оказавшись на океанском дне среди спящих чудовищ. Чужой смотрит на нее так, словно все понимает, и в этом взгляде впервые за долгое время не насмешка бессмертного, не попытка ее на прочность поверить — отблеск сочувствия. Она знает, что он мог бы ей сказать. О том, что время меняет все. О том как ведьм, ускользающих от естественной гибели, оно искажает непоправимо, сводит с ума, уродует, отбирает все, кроме тлеющей жизни. О том, что он прожил жизни сотен таких ведьм, и он только граница между человеком и Бездной, истончившаяся, почти прозрачная. Он бы сказал, что ее смерть однажды откликнется в нем подобием радости, потому она сумеет пошатнуть своей смертью мир и его тоску. Но он решает рассказать ей сказку, как много лет назад рассказывал девочке, не желающей взрослеть. — Раньше не было ничего, ни суши, ни людей, ни зверей. Только море и небо, неразделенные еще, не знающие боли сотворения. Только море и небо, и пылающее сердце бога, который носил в себе имя новорожденного мира. Но пришли другие — младшие боги, супруг и супруга, и сказали «нам негде спать, негде танцевать, негде собирать цветы, чтоб носить их в волосах». Они знали имя старшего бога и сумели воззвать к его сердцу, они сказали «дай нам место, где мы сможем жить, где смогут жить наши дети и дети детей, и дальше, пока последний из них не убьет последнее твое дитя». Так властью над именем бога и его милосердием к ним море и небо разделили, и в разделе этом появилась земля, единая и цветущая. И на земле появились звери, птицы и люди. Люди строили дома для себя и храмы для своих покровителей, люди учились охоте и песням. Младшие боги еще ходили среди них, принимали дары и награждали преданных, следили, чтоб люди помнили о том, как был создан их мир. Но людская память была коротка, а жадность безгранична, потому что их мир был сотворен из разрыва, и каждый человек носит в себе этот разрыв. Люди возжелали большего. Они сказали «раз всемогуще сердце бога, давайте вырвем его и подчиним, сотворим больше земли для наших детей и детей наших детей, пока не оскудели эти поля и леса, пока мы полны сил и не страшимся сразиться с создателем». Молодые боги не знали ничего о том, что замыслили их дети, а если б и знали — не сумели остановить, потому что не ведали и людей ему не обучали. Те сами его создали и освоили. Собрались все люди в мире и направились к сердцу бога, и было их тогда больше, чем зверей в лесу, чем птиц в небе. Разве что рыбы в море могли бы потягаться с ними по числу, но даже могучие левиафаны, любимые дети старшего, были бессильны выйти на берег и остановить происходящее. Люди бились тридцать лет и три года и смогли, наконец, заковать сердце бога, почти подчинили его биение себе. Только вспыхнувшие меж победителями распри не дали им распорядиться этой властью. В своей новой, междоусобной уже войне люди раскололи сердце, потому что никто из них не знал имени бога и не мог завладеть им по-настоящему, только пленить. Тогда их цельный мир рассыпался на множество кусков, тогда в пустоте, пропитанной кровью бога, зародилась Бездна, в которой суждено было кануть всему… Божественные супруги увидели, что сотворили их создания, и ужаснулись. Все свои силы они потратили, чтоб сдержать Бездну, но не могли ее уничтожить — только оградить от мира. Им, обессиленным и умирающим, нужен был тот, кто сможет хранить эту границу. Они создали нож, не похожий ни на один из ножей, и научили последних из людей, кто не потерял еще веры, как отнять у человека имя и вложить в него эхо имени древнего бога, чтобы он был обязан беречь Бездну от людей и людей от Бездны. Перед тем, как исчезнуть, младшие боги обучили людей творению, извращенному и чудовищному, потому что не было в нем ни милости, ни любви. Только ужас перед той пустотой, где раньше билось сердце. Снова тревожно шумят волны снаружи, притихшие было, пока звучали слова сказки. Нырнуть бы в них, хоть так, хоть такой ценой ощутить ледяные объятия, которые позволяют не выжигать себя заживо. Ей было девять, когда Чужой вручил ее отцу дар. Ей было всего девять, когда она узнала, что у руны, вырезанной на китовьей кости, есть голос. Ей было десять, когда она поняла, что за болтовню о человеке с черными глазами ей может грозить что-то страшное, но не боялась за себя — боялась, что их встречам помешают. Она становилась старше, а рассказанные им сказки — мрачнее. Ей было одиннадцать, когда она выяснила, что мир и Аббатство думает о ее друге. Ей было двенадцать, когда она решилась спросить о нем у Корво, и когда они оба не выдержали взгляда друг друга, умноженной на двое тоски тех, кого коснулся бог. Ей было тринадцать, когда она решила, что понятие «любовь» страшно и не может уместиться в человека. Ей исполнялось пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, она целовала девушек из личной стражи и юношей из высшего света, она сбегала из дворца, чтоб купаться голышом с детьми рыбаков, она встретила Вимана и думала, что знает все о своих теле и душе. Чужой казался сном из детства, другой жизни, слишком важным, чтоб оказаться забытым, просто покинувшим ее однажды. Когда она перестала ронять слезы перед портретами матери? Когда разделила ложе с мужчиной? Когда поняла, что не метка на руке отца разделила их непреодолимой чертой, а путь, который он прошел и который она не сумела б пройти также? Когда повзрослела. — Это сказка о тебе? — ей мерещится, что Чужой разочарован, но любое подобие эмоции на его лице может оказаться лишь игрой тени и синевы. — О людях. О том, на чем стоит ваш погибающий мир. Эмили осекается. Сказать сейчас, глядя ему в глаза, что не понимает, о чем речь, солгать величайшему из всех лжецов? Она видит, как из-под гарпунов течет не ворвань — обычная кровь. Как песни рун становятся все больше похожими на плач. Как неохотно загораются фонари и как гуще делается тьма. Говорят, лед на окраинах северных земель все неохотнее сходит по весне, все большие куски отхватывает жадной пастью. Это то, что их ждет? Тивия, похороненная в стылой могиле. Серконос, поглощенный своим главным кормильцем — океаном. Гристоль, встречающий новую чуму, как долгожданную императрицу с конвоем из крыс и плакальщиков. Мир, гаснущий во тьме, выбросившийся на берег бок-о-бок с последними левиафанами… Под щекой холод камня, будто уложили на постамент к статуям древних королев. На алтарь. А ей снова мифическую нежность искать хочется в почти-боли, почти-отречении. Какого цвета были твои глаза, обреченно-юный бог, когда их еще не затянуло этой пленкой? Чем ты пах, до того, как сорвался со ступеней, не имеющих начала и конца? — Я не Корво, верно? В этом проблема. Не унаследовала что-то, что у отца было, а у меня… — пальцами чертит вниз от ключиц. Зашитый ловко разрез, спрятанная от посторонних глаз пустота. Только бог ее слышит, словно сам к груди прикладывается — и откликается в ней эхом. — Твой отец лишился моей метки с облегчением. Но она — только рисунок на коже, хоть и нанесенный моей рукой. Разве ты желала по-настоящему своего трона или спасения своему миру? Разве об этом мечтала, сбегая в очередной раз с опостылевших уроков к берегу, будто способному рассказать больше, чем людские книги? Эмили дрожью пробирает, и вся ее магия, вся ее страсть к Чужому ближе оказаться, не сумеет от его извечного холода укрыть. Она все еще человек, в человеческое тело облаченный, который от края пустоты отползти пытается инстинктивно. Как много на себя ни бери, но природа говорит громче и настойчивей, ломотой в мышцах, морозом по коже. Чтоб отвернулась, отказалась, вернулась к своим, с сердцами, полными горячей крови, способным отогреть или пасть от ее руки, распахивая плоть, делясь так своим теплом. — И все же я к трону вернулась, — не те слова из немеющей глотки выталкивает. Не то вычленяет из сказок и присказок божества. — Так иди за своим миром теперь, если э т о г о желаешь, Императрица. Как он улыбался Корво, когда касался его ладони? Когда вкладывал в загадки, спутанные стебли чьих-то жизней, /ядовитые/ ответы. Той же раной на коже их реальности, чернеющей по краям, обнажающей блеск зубов? Как он смотрел на Дауда — как на узел, который остается только разрубить? Как на нож, способный разрубить последний узел этого мира? Каким он выйдет к тем, что будут после, выползут из-под обломков, чтобы кроить историю заново, чтобы вести ее к новому краху, как было множество раз? В нелепом тщеславии Эмили вдруг хочет оказаться последней в этой череде, проведенных через Бездну. Той, на которой замкнется цикл, на которой погибнет последний из левиафанов, на которой эта магия — густая как ворвань, холодная как глубины морей — и закончится, пожрав саму себя. Дауду бы понравилось. Чтобы девочка, спасенная им от ведьмы, стала ведьмой, чтобы предназначенная их богу культ этого бога и прервала. Как родословную. Как поэму, финал которой известен всем собравшимися, а голос чтеца уже сорван.Непрозвучавшее заклятие запечатывает рот горе-колдуна. — Будь осторожна, Императрица. Снаружи — штиль, застойный воздух, упавший дух, и кто-то желает тебе зла. Жажда и ненависть путают умы одинаково. Стоит ли удивляться. Корабль, принявший на борт банду головорезов, прикидывающихся моряками, бывшего главаря ассасинов и одну особу королевских кровей. Шептались ли они, что ее лицо слишком гладкое, а руки, даже огрубевшие, слишком тонки и изящны? Гадали о том, что угрюмый старик нашел в шелковой девочке, и стоит ли прижать ему клинок к артерии, чтобы поделился с братьями по плаванию? Забывали о своих мыслях, пропитанных салом и сажей, когда ощущали, как под взглядом взглядом девочки головы ведет — словно в бездну заглянули? Эмили не знает, говорит ли Чужой о Дауде — хочет ли, чтоб она так решила. Ему интересно сталкивать своих избранников или избранники сами друг к другу тянутся, отделенные от прочих людей, отдалившиеся от самих себя. Притяжение пули и мишени, где до последнего не знаешь, кем окажешься. Она выбирается из трюма и своих видений, влажных и тяжелых, не дающих отдыха ни телу, ни разуму. Снаружи не особенно лучше. Чужой не врет (никогда — это залог их веры, их контракта, подписанного узором вытянутых жил) — под небом из синего стекла ни ветерка не гуляет. Колеблются волны, зацикленно свой узор перерисовывая, запертые в изнуряющем спокойствии этих широт. Вспоминается особняк Джиндоша — идеальная ловушка, зацикленная в самой же себе. Как и запекшиеся в кроваво-розовую корку мозги ее творца. Как тень, блуждающая в обсидиановых клыках Бездны. Эмили знает, что еще пару недель в неподвижных водах, отнимающих у них время, припасы и силу — и перестанут манить золотые берега, призрачные обещания богатств и славы. Не просто так к Пандуссии, неразграбленному ларцу, почти не ходят корабли. Только дураки и герои отваживаются на такое, и она уверена, что герои на эту палубу не всходили. Что пообещал Дауд старой подруге кроме наживы? Чем обязал ее, чтоб решилась вести свою «Мелюзину» на край мира? — Тяжело быть далеко от земли, да? — Что? Ксана выползает из тени мачты, неловкая в своей худобе, с горящими как у оголодавшей кошки глазами. От нее несет потом и остатками магиии. Запах плесени и затопленных кварталов. — Говорят, кровь не водица. Твоя так тем более — она тебя связывает с землей, точно корнями. Как ее связывала. Эмили подбирается вся, и на руки девицы смотрит, чтоб в лицо не вглядываться, чтоб снова черты Алекси не находить, раздавшиеся, изуродованные, как у покойника, которое море в чуд/овищ/ной своей милости родным возвращает много дней спустя. Та в кривоватых пальцах вертит что-то — не разглядеть в темноте. Один шаг навстречу и чуть в сторону. Чтобы сохранить дистанцию и чтоб себе преимущество дать. У Ксаны улыбка из прикушенных губ рвется. Безумная совсем девчонка, выпотрошенная магией и смертью своей королевы, оставшаяся с дырой, которую только могильной землей засыпать и щелочью залить. Чтобы последние чахнущие ростки из любимого сада Делайлы погибли окончательно. Потому что им только такое милосердие положено. — Ты знаешь, кто я, — Эмили не спрашивает и не уточняет: Императрица, убийца госпожи бригморского ковена, обманщица, отмеченная Чужим. И одного хватит, чтоб Ксану приговорить к похоронам на дне, с вырезанным языком и распоротой глоткой — и с того света никому чужих тайн растрепать не сумеет. Но что-то заставляет медлить. Она чувствует нить — от этих рук, измученных и тяжелой работой, и колдовским искусством, хранящих следы от стеблей, как от ударов плети. — Ты сорняк, возомнивший себя розой. Воронья ягода, испорченная кровь. Эмили усмехается. Вот как? Значит, все же семейные счеты, и не_случайно упомянутый отец. Тем проще. Зря Ксана пытается нацепить лицо мертвой подруги — мертвым не нужно нашего страдания, а растревоженная память истекает злобой чаще, чем милосердием. Зря вспоминает отца и тетку, не зная ничего о семье Колдуин, о их тайнах и связях, спрятанных под безымянными полотнами. — Я могла бы дать тебе отогреться у его лиловых огней. Могла бы дать смысл, которым твоя прежняя хозяйка вашу свору только дразнила… — чужие слова и чужое притворное сожаление. Ее приговор. Ее пальцы, сжимающие воздух, как рукоять ножа. Псам положена песья смерть, потому что они не знают команд кроме тех, что приказывают рвать чужаков. Потому что их верность — поводок, обхвативший шею так туго, что неважно уже, держит ли кто за другой конец. Ксана улыбается, широко, обнажая щербинку меж зубов, и в этой улыбке перестает пытаться подражать чужим личинам. — Ты умрешь в море, девочка, вдалеке от родной земли. Умрешь, и корабль тронется дальше. Чтобы твой старик сдох на чужом берегу, где никто его не похоронит, где его выклеванные глазницы будут сверлить пустой горизонт, пока даже кости не обратятся трухой. Это страшное проклятие, ты знаешь? Каждая из моих мертвых сестер вплетена между этих слов. О смерти Эмили она говорит равнодушно, как необходимости, как об уже случившемся. Но когда касается Дауда, заходится слюной и ненавистью. Оброненное «твой старик» тревожит больше остального почему-то. Как будто они и правда прокляты. /Оба/ И невидимая нить натягивается, заставляет Эмили еще неохотные полшага вперед сделать. Где-то из-за пустоты ее бог наблюдает, как очередное творение его метки к краю доски толкают. Раскрой ледяные объятия, встречай, как свою невесту, как подругу, как жертву во имя твое. Чужой не вмешается, потому что его игрушки ему принадлежат по обе стороны от черты. Он не теряет ничего. Разве что интерес. Нечто Ксаны в руках — теперь получается лучше разглядеть — грубо слепленная фигурка, смутно женскую напоминающая. Вместо лица у нее поблескивает что-то. Ксана ногтем проводит по желтому кружочку, и у Эмили лицо гореть начинает, словно кожу по лоскутам сдирают — Монетный двор не очень старался с чеканкой твоего профиля. Но мне хватило сходства, так что не вели их казнить… Ах, точно, — она прицокивает языком, будто действительно сожалеет слегка. Она заносит фигурку над бортом, зеркалу моря ее показывая или тем, кто под его толщей лежит, наблюдая за странникам на утлом суденышке. Волны в движение приходят, не от ветра, от чего-то глубинного, медленно пробуждающегося. Палуба у Эмили из-под ног уходит, и она падает на четвереньки, содранными ладонями чувствуя, как внизу пульсирует что-то. Древний зверь. Господарь этих вод или сама воля океана, обретшая сердце. По лицу горячая струйка стекает, и Эмили хочет инстинктивно губы облизать, но Ксана к ней подскакивает быстрее. Хватает за лицо, пальцы пачкает в чужой крови и тут же свою куколку метит отпечатками. Как следами земной страсти. Как горящими клеймами. Эмили внутри привычную силу ищет, но там глухо, и голова звенит, словно по металлической трубе ударили. Только тень за спиной Ксаны растет, довольная, сытая… — Там ты будешь прощальным подарком для… — говорит она, и тоска с ликованием мешаются в голосе. Для своего бога? Для Делайлы, спеленутой смертью, как побегами ее любимых роз? Или для самого сердца моря, на котором незаживающая рана превратилась в неасытную пасть? Не успевает договорить. Тень из-за спины обнимает крепко, будто клятву на алтаре приносит. И металлической вспышкой раздирает насквозь. На Эмили ржавые брызги как из-под кисти художницы ложатся, смелыми мазками, последними акцентами в портрете ее величества. Она не вздрагивает даже. Смотрит снизу-вверх на Дауда, из мертвой хватки златоликую фигурку отнимающего. — Ненавижу ведьм, — выплевывает он сквозь зубы. Эмили то ли смехом, то ли рыданиями заходится в ответ, и тянется к нему резко, так что невидимые путы в кожу впиваются. Целует — почти вгрызается — в стиснутые губы, не удосужившись кровь с лица оттереть, а Дауд даже зубов не расцепляет. Заставляет ее биться об них. Оба друг о друга доломаться пытаются, у обоих не выходит ни черта. Она ледяная, как утопленница, и не получается ни искры страсти из него высечь. Только смирение с неизбежным. Чудовищным. Дауд неохотно приоткрывает рот, сдается, будто на гильотину его тащат, и Эмили пользуется этим — кусает его за язык, вкусом пролитой крови с ним делится. Они уползают к сваленым в кучу канатам, хладнокровные твари, застигнутые огнем врасплох, неспособные уже расцепиться. Эмили думает, что он ее не захочет или не сможет попросту, и тянется рукой в расстегнутые уже брюки. Она двигает ладонью быстро и рвано, и неловко немного, будто это ее первая ночь с мужчиной, будто отец все еще может вломиться в ее спальню и выставить неугодного кавалера за дверь. Но здесь никто им не помешает, и команда то ли околдована, то ли скована приказом не вмешиваться в события этой ночи. Любые события… А тело Дауда откликается на грубоватую ласку быстро. Только дыхание у него глубокое и ровное по-прежнему, и глаза — стеклянные, вставленные умелым чучельником, неуловимо отличаются от человеческих. Но он все равно не уходит. Не останавливается. Вместо прервавшихся поцелуев Эмили давится скулящим воем. От того, как движется на члене, пытаясь сильнее ускориться, в широкие плечи впиться крепче, ломая ногти (море все еще жадно вылизывает борта). От того, как эта близость ее от пожирающей пропасти оттащить не может. Тяжелые руки Дауда ей талию стискивают, тянут несброшенную рубашку до треска ткани /их костей?/. Эмили чувствует его жаром внутри, ширящимся, разливающимся от низа живота к солнечному сплетению. Эмили его чувствует дырой, в своей жизни оставленной. И нет ни иглы, ни нити, чтоб ее залатать. Хоть бы уродливо и грубо, края стаскивая, все полотно портя. Хоть бы и так. Хорошо, что она настоящих страсти и ласки не ищет. Только прокушенных губ да нащупанных шрамов, которые прежде под одеждой не видны были. Дауд кончает, ее с себя сняв прежде. У него твердая хватка, но касания не любовника, а… Она сама и не знает, кого. Не хочет об этом думать. Эмили бьет мелкой дрожью под боком у убийцы, под мутным взглядом убитой ведьмы. Это почти ощущается разрядкой, навалившейся усталостью, которая не дает ползти к зовущим по имени волнам. Она бы все равно попыталась — рванула бы ловить свое отражение в обеспокоенном зеркале, через усталость, через ноющее от напряжения тело. Но Дауд удерживает ее. Не в объятиях, но от чего-то. И этого пока хватает.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.