ID работы: 6819108

Я хотела принести Вам фиалки и я принесла их, Ваше Величество

Фемслэш
R
Завершён
40
Sensitive_ бета
Размер:
88 страниц, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 30 Отзывы 8 В сборник Скачать

Англия

Настройки текста
      Она говорила, покрывая краской выбритые, всё ещё густо и по-церковному пахнущие воском колени, что безумие на языке конкистадоров будет «loca». Это слово намного лучше безвкусного «mad», при выговоре которого язык подскакивает так, будто с него сейчас сорвётся таблетка от морской болезни.       Нэнси делала отчаянно-умное лицо, будто выражающее полное безоговорочное и немного удивлённое («надо же, я тоже всегда так думала!») согласие. На самом деле ей было щекотно. Просто щекотно. Лавка под Нэнси скрипела и опасно покачивались, стоило только наклониться вперёд, и щедро одаривала при этом занозами. Кисточка была совсем-совсем маленькой, краска — холодной и густой, как придорожная грязь после дождя. А та, что сидела на корточках перед Нэнси, будто мальчишка-чистильщик обуви, всё болтала о сумасшествии на всех, казалось, языках мира. — После Шекспира, никто никогда больше не осмеливался назвать Офелию безумной, — она усмехнулась и пригнула голову, подкрашивая алым чуть ниже округлой коленной чашечки, и клетчатая коричневая кепка съехала ей на лоб. — Представляешь, её, такую тощую, такую вакханически по-плохому отчаянно-весёлую называли влюблённой… Знаешь, а этой же краской выписывают узоры на фарфоре датской королевской семьи. Смешно, правда?       Она отвернулась.       Внезапная реплика, сухая гремящая пауза, пока эта девушка, художница, на корточках помешивала краску в железной баночке, заставили Нэнси принять обычное, коровье выражение лица. Нэнси стало страшно. Она что, будет всю жизнь ходить с красными коленями? Краска хоть смывается? И что в этом смешного?       Лавка опять очень опасно накренилась. Они сидели в амбарчике вместе с глянцево-блестящими пауками, что обжились во всех углах. Пахло пылью и разбухшим от сырости и старости деревом, острой смесью пота и ацетона и при этом, совсем неожиданно, свежими розами. Свежими красными розами, как у девчонок на перекрёстках, как в зубах у танцующих в борделях за женщину матросов. Солнце пробивалось белыми полосами сквозь неплотности потолочных досок. Жужжали осы, привлечённые мясными сандвичами на промасленном пергаменте, а Нэнси старалась дышать как можно реже и поверхностей, чтобы не закашляться.       Художница принялась за локти. Она говорила, что малокровие и кровотечения — это невероятно, несуразно прекрасно. Бледность античных статуй, алость барокко. Нэнси понимала это, как красное и белое. Красное и белое, да. Чего ж тут не понять, особенно, если тебе платят шестипенсовик в час? Шутка ли, как за восемь часов на спичечном заводе, на котором Нэнси, в принципе, никогда и не трудилась, но иногда видела его работников — сутулых мертвецов без пола, но с прожёнными щеками, через дыры в которых можно было увидеть челюсть. — Прекрасно… — Художница медленно встала, упершись руками в собственные колени, сокрытые грубой тканью железнодорожного комбинезона. Она похрустела шеей и упругие чёрные кудряшки, повинуясь движениям головы, легко перебрасывались с правого плеча на левое. — Мужчины из всего сделают академизм. Им нужны спокойные, при этом простоватые, сексуальные, рыжие — и для Лилит, и для Офелии, и для Прозерпины, и для Девы Марии со святой Беатриче — просто, как архетип. При этом они называют себя новаторами далёкого и прошедшего, возродителями. Но ничего, скоро я стану второй после Сиддал женщиной, приглашённой на эту их ярмарку мужского тщеславия, и вот тогда я покажу им кое-что действительно прекрасное. Да, немного приподними, вот так.       Она наносила последние, бледно-розовые штрихи.       Нэнси думала о том, что нельзя чесать начавшие подсыхать колени, но от этих мыслей чесотка ощущалась ещё гаже. Приходилось стискивать кулаки. — Так, а теперь снимай рубаху, — затарахтело. Кисточка снова забилась о метал, но на пол падали уже синие капли. На Нэнси не было никакой рубахи, только странное платье без рукавов, похожее на летнее, но из очень грубой ткани и очень короткое. Нэнси привстала с лавки и потянула за полы. Она возблагодарили бога за то, что тот послал ей эту странную женщину, почти по-глупому давшую полузнакомой с кем-то из её полуприятелей девице немного денег наперёд. Эта новая краска пахла совсем уж омерзительно, но лауданум, купленный накануне за эти самые деньги, сдерживал истерический кашель. — Саския… — протянула художница и осторожно, будто проверяя, сделала быстрый короткий мазок, окаймляя ямочку между ключицами. — Видела ли ты, Саския, утопленных проституток? Их грудь буквально чёрная, как и пальцы на ногах и руках, как и уши. А живот почему-то белый. Только живот, учти. Офелий же рисуют абсолютно белыми. Их рисуют в тёплой, невероятно тёплой, постоянно подогреваемой лампами и свечами ванне. Я не могу покрыть тебя всю этой краской, натурщица мне нужна живая, и такой я хочу видеть её минимум девять месяцев. О да, я буду вынашивать картину, как первенца, как дочь. Так что ты, дорогой эмбрион, будешь, как и подобает эмбрионам, сидеть в воде. В холодной. Чтобы твои пальцы синели, понимаешь? Не волнуйся, перерывов у тебя будет вдосталь, да и работать мы будем всего по четыре часа в день. Даже Сиддал, эта вездесущая Сиддал, сидела в холодной воде. Да, даже она...       Художница уже обвела синим ключицы, когда удосужились поднять взгляд на Нэнси. В первый раз. Глаза у художницы были обыкновеннейшими — горькая кора дуба под микроскопом, что выставляют на ярмарках ушлые «профессора». Даже Нэнси с её лондонской брусчаткой выглядела намного необычней. — Ты же поняла меня, да? — вдруг спросила художница, вновь упершись руками в свои колени. — Я буду называть тебя Саскией, знаешь, хоть ты и не похожа на неё. Это жена одного художника. А меня… — Художница на секунду театрально призадумалась, устремив взгляд в угол и погладив острый, узкий подбородок. — Называй меня Артемизия. Да, начинай называть меня так хоть сейчас, цепляй это красное платье и полезай в ванну. Здесь, в этом мраке писать — самое то. Моя Офелия утопится ночью.

***

      Артемизия и вправду не держала её особенно долго. Перепортила четыре листа и сточила карандаш, искрошила уголь и восковой мелок, но сделала таки небольшой набросочек — руки подняты над головой и сжаты в кулаки, колени согнуты, рот и глаза распахнуты, будто от бессильной ярости. По ледяной воде плавают красные розы. Нэнси почти не чувствовала холода — начало её позирования припало на самый пик действия лауданума, а потом она привыкла. Только дышалось чаще и пальцы сводило судорогами.       Потом Артемизия растёрла её полотенцем и отправила в дом пить чай. Одним из условий художницы было постоянное проживание в доме натурщицы — мало ли, в какое время суток нагрянет вдохновение! — а Нэнси была вот совсем не против. Бывшая квартирная хозяйка её, эта вечно вдовствующая по Христу старая дева, и трое нечистоплотных соседок по квартире были явно не лучше, чем своя, отдельная, хоть и небольшая, комната в тихом месте, почти безлюдном. Райская благодать. И деньги Артемизия, кстати, тоже отдала честно. И чай оказался удивительно вкусным — за столом им прислуживали сразу две девушки в чёрных платьях и белых передничках. Нэнси отогрелась, ей даже предложили принять настоящую, горячую и не ржавую ванну, и она согласилась. Разум и тело приходили в себя, и запоздалая боль прокатилась валуном по всему телу. Нэнси была довольно выносливой, хотя по ней, такой слегка пышной, совсем не поджарой, и не скажешь. Она уже позировала, даже не один и не два раза. Когда не позировала — вышивала, и из-за этого её плечевые суставы развились так, что она могла свободно перейти через свои руки, как через скакалку, если бы захотела. Она и в проруби иногда купалась, только давно это было, но всё равно.       Идя за этой художницей в какую-то забегаловку, давая ей сделать несколько пробных совсем маленьких портретов, она уже знала, что ей предстоит. И согласилась. Но всё же… Всё же отдых не помешал. Да-да-да.       Её, правда, немножко смутило, что вместе с ней в небольшую комнатку, выложенную холодной плиткой, зашла одна из тех девушек в чёрно-белом, которая на этот раз несла не душистое пряное печенье с миндалём, а два огромных ведра, от тяжести которых её плечи опустившиеся округлялись и уменьшались, делая её похожей на птицу. Нэнси не подала виду. Она попыталась было расстелить на бортике полотенце, но ей не позволили. Когда вода была залита в ванну, взболтана с солью, служанка спросила, «не нужна ли мисс помощь?», на что Нэнси чуть не оскорбилась, но вовремя отмахнулась от неприятных мыслей. Её не хотят как-то обидеть, это просто ещё раз подтверждает, что художницу нужно слушаться. Если она платит за то, чтобы ей намылили спину…       Нэнси поблагодарила горничную и прибавила, конечно, что вполне справится сама, сдобрив всё это самой простой своей и искренней улыбкой, которую она натренировала за несколько месяцев, когда с неё писали святую Варвару, смотрящую в небо с голубем на руке. Когда служанка вышла, Нэнси начала погружаться в воду, как в чистое блаженство. «Табаку бы… Да, в том еврейском магазинчике хороший был».       Дверь скрипнула. Вошла, влетела, как стервятник, раздувая потоком пара, что царил в ванной вместо воздуха, серую грязную шаль, которую накинула прямо поверх комбинезона художница       Она схватила Нэнси за ногу так порывисто, что та чуть не ударилась головой о бортик — Да, — отрезала и тут же затараторила. — Розовые, крепкие, крупные стопы Деметры. Ходи поменьше, не думаю, что у малохольной и послушной Офелии было такое сокровище. Завтра нарисую их вытянутыми и на поверхности. Отдыхай.       Так же внезапно, как и появилась, ушла Артемизия. Пятясь так, прищурив один цыганский глаз. Нэнси полностью, за исключением, разве что, ноздрей и всего, что было выше них, погрузилась в воду. В ванну к ней ещё никогда не врывались. Стучали, но заходили без спросу. А так… Да какая разница?       Нэнси поморщилась и по её телу прошлось мягкими лапами ворсистое, щекотное раздражение, лёгкая злость на саму себя. В конце-концов, кто-то рисует туши и яблоки и вряд ли спрашивает их разрешения, обмацивая, рассматривая их со всех сторон. Да и чего эта мисс там не видела, боже?       Отряхнулась Нэнси. Вынырнула из ванны. Обтёрлась. От её пока ещё крепкого, лишь немного исколотого иглами и прикушенного пневмонией тела шёл ароматный пар. В мутноватой, покрасневшей от наколенной краски (синяя, видно, либо была сильнее, либо не отмылась, как следует) воде плавали распавшиеся трёхцветия клевера, пятицветия ромашек и ноготки.       Когда Нэнси выходила из ванной комнаты, то почти не удивилась, увидев не защёлку, а подпорочный камень у двери из морённого, истинно корабельного тика. Подарочный камень – кусок красного кирпича, который мог сдерживать сквозняки, но который же легко могла отодвинуть женская ножка. Чтобы выйти, ручку пришлось потянуть на себя.       Даже в длинной ночной рубашке в этой комнате под самой металлической крышей было жарко и марно. Об пыльное до такой степени, что оно началось казаться мутно-бутылочным, окно целеустремлённо билась спятившая муха. Но, как уже говорилось, Нэнси вполне всё устраивало. Чистая кровать, два стула, будто ей есть, с кем их разделить, две тумбочки для скромных пожитков и даже собственный умывальник! И даже обрезки ковра, под и по обе стороны кровати.       И даже зеркало! И даже…       Нэнси протёрла болотно-серым рукавом окно, заодно сбив муху (светлая ей память), и уставилась на деревья. И даже вид на вишни. Говорили, что вишня — красивость и убогость. Радости блаженных. Очень сладкая. Бытовала как раз та пора, когда цветы уже отцвели, а ягоды — не созрели. В последний раз Нэнси ела вишню года три назад. Не то чтобы денег совсем не было. Просто.       Она открыла окно, не надеясь, что это поможет, и спряталась под простынёй, как вампир, проснувшийся в анатомическом институте. Было совсем безветренно, и бог, видимо, решив, что самое время позавтракать, проколол солнце гигантской вилкой. Солнце расплывалось невероятно медленно, кое-где подбиралось зажаристой хлебной корочкой, но было смыто, как и все воздушные золотистые по краям облака-сконы, как и всё, в конце-концов, с гигантской небесной тарелки. Лишь тогда Нэнси мысленно сказала себе «Выползай на поверхность», и быстро провалилась в сон, так и оставшись под тонкой материей.

***

      Во время завтрака художница сказала: — Я иду на планэр.       Нэнси уже подумала снова покивать, тем более, она знала, что это такое, облизнула липкую ложку и с сожалением посмотрела на пустую креманку. Но художница снова не смогла сдержать слов. — Рисование на природе, знаешь? Этот месяц я потрачу на подготовку. Не хотела рисовать природу, до того как найду натурщицу, знаешь ли… А то вдруг они не сойдутся характерами?       Художница улыбнулась, покопалась ложечкой в и так размятом в кашицу желе из роз. Сегодня на ней уже не было комбинезона, только непредусмотрительно белая рубашка, раздутые и сужающиеся книзу охотничьи штаны и пиджак — вне дома было довольно ветрено. Кажется, даже грубейший из грубиянов, в том их высшем обществе, не сел бы за еду в таком виде. Самый ничтожный из мужчин — нет, нет и нет! Но тут на сторону художницы, Артемизии, вставал сам закон — в нём не было ни строчки о том, что женщина не может принимать пищу в костюме, в котором охотится за удачным мгновением и зайцами. — Не волнуйся, ты не будешь бездельничать, — сказала Артемизия, когда служанки начали убирать со стола. — Я приду и немного порисую твои ноги. Это можно сделать на лежанке или софе. Селена и Селена*, не подготавливайте ледяную ванну.       Это было обращено уже к служанкам. У Нэнси возник странный порыв — обернуться, посмотреть, какие они там, за гигантскими чепцами, но эти две беззвучные тени почти без единого шороха чёрных юбок, из-за которых казалось, что они попросту парят в воздухе, исчезли. — На самом деле их зовут Дарси. — зачем-то добавила Артемизия сквозь салфетку. — У них чёрные волосы и чёрные глаза, раз тебе это так интересно. Очень уродливые тонкие губы, которые так любят те, кто называет себя «братьями», совсем как у меня. Нос будто сломали, у одной это на самом деле так, а у другой он просто греческий. Они не близнецы.       Художница отложила салфетку на стол. Отодвинула стул так, что на полу появились белые борозды и только тогда встала с него.       Её не было шесть часов.       А Нэнси ударило под дых. Лишь закрылась дверь, в груди Нэнси будто заплясали склизкие русалки и черви. Ей было отвратительно щекотно и мокро изнутри. По пути в комнату она, почти до дрожи, которая и так пробрала её тело своими крепкими кулаками, боялась встретить служанок. Нэнси было холодно. Даже под крышей. Даже в полдень. Во время кашля ещё никогда не было так холодно. Желудок скрутился в узел, а потом вдруг резко развязался и растаявшее, полупереваренное красное желе, которое Нэнси, невероятно испугавшись, сперва приняла за кровь, осело в раковине. «Не было такого, не было, не было», крутилось у Нэнси в голове. Её выворачивало, будто одержимую, рядом с крестом. Голова шла кругом, а мышцы… Нэнси вспомнила, как позировала в роли спутницы одного, кажется, греческого героя, который убил главаря разбойников, разорвав его на его же пыточном ложе. Руки цепляются кверху, ноги книзу. Крутятся барабаны с обеих сторон одновременно. Мышцы натягиваются и рвутся, как плохие струны в плохих мандолинах. Вот так чувствовала себя Нэнси, пока не вспомнила про лекарство. «Конечно же, — пронеслось сквозь боль, пока она набирала жидкость в шприц. — Я пропустила приём. Боль была всегда, я просто не замечала её! Дура!».       Резко воняло горьким потом, который бывает лишь от испуга. «Дура!». Таки мысли были у Нэнси, пока она перетягивала руку и вводила себе под кожу лауданум. Производное от опиума.

***

— Больше смысла в глазах, эй, — лицо художницы исказилось недовольной складкой на лбу. — Или закрой их вообще. То, что я рисую лишь одну часть твоего тела, не значит, что я рисую труп. Для этого у меня пропускной в морг есть, знаешь. — Простите, — прошелестела Нэнси, прикрывая глаза. — Угу, молодец.       Карандаш шоркал по бумаге, бумага рвалась, сминалась, падала на пол; пол вновь и вновь бороздился стулом; комнату порой мерили неторопливые, тяжёлые, будто медвежьи, шаги.  — Ногу на ногу, — раздавались порой команды. — Приподними. Ещё. Опусти. Подожми пальцы. Расслабься.       Нэнси выполняла всё. Её длинные каштановые волосы свешивались с софы в зелёной гостиной. Да, гостиных было несколько. Нэнси, будто на поводке, шаг в шаг за художницей переходила из одной в другую. Красная, охотничья, зелёная. Нэнси лежала на подоконниках, на коврах, закидывая ноги на каминную полку, стояла ровнёхонько у стеночки. Поворачивала и выворачивала ноги так, как только могла. Их рисовали со всех сторон. Розово-серой пастелью и чёрными механическими перьями. Простыми карандашами.       Артемизия склонялась у ног Саскии. Нэнси давно перестала замечать, например, расслоившийся ноготь на большом пальце или наполовину сросшийся с указательным средний палец. Ей стало как-то неудобно, но вскоре и это прошло. В конце-концов, однажды один сбрендивший француз два месяца изучал её глаза, выявил астигматизм в левом и прыгнул под карету. Нэнси ещё долго снился бестелесный синий призрак, говорящий «а тепе-ерь, mon cheri, скоситесь вправо».       Так что, в зелёной гостиной было сравнительно хорошо. Просто лежать. Правда, бока и спина затекли, наверное, но этого не чувствовалось. Нэнси почувствовала, что скоро заснёт так, а потому открыла глаза и посмотрела на стену, чтобы хоть на что-то посмотреть. На стене, на зелёно-чёрных шелковых обоях, между двумя лампами двухцветного стекла висела картина. Нэнси всмотрелась в неё, хотя разум выталкивал из себя любую информацию и не хотел принимать новую. Большая картина, белое и синее. Красный фон. Когда Нэнси удалось сфокусироваться, она подумала, что всё-таки спит. На картине, преклонив голову, занавесив лицо волосами, держась руками за нити корсета, вдавливая себя в него, стояла тощая, изможденная художница. Артемизия. — Нравится? — с улыбкой спросила (на самом деле, будто утвердила) она. — Это мой муж.       Нэнси, будто не своим голосом, спросила: — А разве ваш муж тоже художник? — Вообще-то да. Скрути пальцы, — несколько штрихов по бумаге. — Но здесь действительно он. В молодости, естественно, сейчас он не так надломлен и тощ. Здесь ему лет двадцать, ага, — прищур карих глаз. — 1845. Двадцать два. Я помнила его таким, когда была совсем девчонкой. Он подбирал волосы синей лентой, был холодно-уродлив и мечтал выстрелить себе в глотку. Я считала его принцем и своим единственным другом. Он меня, кстати, тоже. Так у нас и до сих пор. Это автопортрет, но я помогала ему. Если, конечно, разбрызгивание краски и заваривание чая со вкусом акрила можно назвать помощью.       Художница замолчала, что случалось с ней не так уж и часто, и со странной, грустной улыбкой продолжила наносить светотень на нарисованные ногти. Нэнси посмотрела на картину ещё раз, туман в голове понемногу выветривался. Скоро надо будет принять вечернюю порцию лекарства.       На картине, сосредоточении невнятных пятен, светло-серое тело будто исходило сиянием. Не святым, но каким-то страшным. Так сияют не ангелы или добрые духи, а шаровые молнии и призраки из снов. И шприц на свету. На жилистых руках, выписанных намного чётче, чем всё остальное, будто многослойные кандалы, зеленовато выступали вены. Он, этот мужчина, с талией в одну ладонь, в собственной грубой коже выглядел будто на него натянули пятилитровый бурдюк.       Нэнси вновь прикрыла глаза. Карандаш скрипел и ломался, бумага мялась. Сладкое, тёпло-молочное удовольствие вытекало через ногти. Нэнси пыталась словить последние капли дрёмы.       Боль неспешно ползла по позвоночнику. — Всё, — выдохнула художница, потерев глаза. — Надо было перчатки надеть, ага. Почти до мяса, ну… Можешь идти. Стой. Счёт или сейчас нужны?       Нэнси честно попыталась нормально ответить, что лучше выписать чек. Натянутые верёвки на картине доводили её до понимающего отчаянья. Как можно давать ребёнку находится рядом с… Таким? Живая, бойкая художница никак не вязалась с образом угрюмой помощницы угрюмого художника.       Нэнси забралась на чердак. Открутила крышечку. Набрала шприц. Перевязала руку. Судя по часам в гостиной, было часов десять, так что следующую порцию нужно было вколоть утром, сразу после завтрака.       Где-то хлопала дверь. Фигура в лёгком, но бесформенном пальто, с картонной папкой под рукой, прошла через вишнёвый сад. «Ах да, конечно, — подумала Нэнси, прежде чем устроить голову на подоконнике. — У неё же кто-то умрёт ночью».       Нэнси уснула. В тени и свете сада лунного поблёскивала камея Артемиды.

***

      Всю следующую неделю Нэнси почти не трогали. Художница исчезала на планэрах, возвращалась вечером, пару-тройку часов рисовала какую-то одну часть тела Нэнси и снова уходила. В среду она собралась поехать в Кэнтербери, за позолотой и морданом* и взяла с собой весь дом: и Нэнси, и обеих служанок. Нэнси даже удивилась — она думала, что прислуги всё-таки больше, но она такая же незаметная, — хотя её это не сильно волновало. Ей дали чек, оставалось получить деньги, купить лекарства и пряжи, и, может, немного табаку. Она, вообще-то, не курила, но жевала иногда. Да, в родной провинции она была лучшей плюющейся девчонкой и многих мальчишек превосходила. Но вот только, если обнаружат, что от отцовского брикета ма-аленький кусочек пропал — выволочку устроят, конечно. Мать на коленях стенает, о том, что же это за наказание такое, вырастила шваль и шлюху на свою голову, а отец, меж тумаков, раздаваемых направо и налево, будет поддакивать матери. Нэнси не понимала, чегой-то она шлюха? Она не понимала этого даже тогда, когда ехала в бруме* с Артемизией, а мимо проносились ели. Вот уж действительно, более неподходящей ругани и не найти. Нормальную девушку шлюхой обзывают за всё просто. Нет бы там «овца», на худой конец «курица», но это что ж за дело?       Брум остановился. Нэнси сильно накренилась вперёд, но в последний момент её удержали за плечи. — Сбежишь от меня? — всё так же улыбаясь и отсчитывая чеки спросила Артемизия. — Нет, — Нэнси пожала плечами.       Куда ей было бежать, действительно? И от чего это ещё? С ней почти ничего не делали, позволяли есть за хоязяйским столом, вон, платили прилично. — Смотри у меня, — длинный загрубелый палец сотряс воздух. — Я специально под тебя природу подбирала. Там растёт акация и дикая гардения, и ночью не видно звёзд. Только луна. Нэнси кивнула и взяла чеки. Разменяла деньги в банке, купила лекарства и, не удержавшись, клубничную пастилу в аптеке, несколько мотков пряжи, фунт табачку… — Эй! — крикнули сзади, когда Нэнси уже шла к карете. — Эй!       Это была Артемизия. За ней и перед ней вились толпы детей — не часто увидишь эту женщину-ведьму из розового замка в лесу. — Едь домой. Меня до воскресенья не будет. Не забывай закаляться — приеду и начну набрасывать картину. Идёт?       Нэнси кивнула. Артемизия вдруг зашипела и завертелась на месте, придерживая полы коричневой юбки. Дети разбежались, кто куда. Художница рассмеялась, почти согнувшись пополам и прижимая свёрток с банкой позолоты к груди.       На неё странно косились джентльмены, явно не привыкшие к женщине, совсем не походившей на проститутку, одиноко разгуливающей по улицам и вдобавок смеющейся как ослица. — У меня муж возвращается.       Будто себе самой, с фиалковой нежностью произнесла. Может, так и было. Залихватски свистнула, и маленький, совсем крошечный кэб, как раз проезжавший мимо, остановился. — Селена и Селена, — крикнула, уже стоя на подножке. Служанки, сидящие в карете, выглянули из неё. — Будьте за меня и вычистите бордовый костюм.       Художница сама захлопнула дверь, не дожидаясь ненужной помощи, и свистнула ещё раз. Белая красивая лошадь отчего-то чуть не встала на дыбы, но кучер несколько раз хлестанул её плёткой, и экипаж буквально полетел вперёд, будто лопнувший дирижабль, который в свой предсмертный час летит особо быстро.       Нэнси закашлялась — кэб гнал, как бешеный, исчезая в урагане вздымаемой подколёсной пыли. Лёгкие сжало, надо было поторопиться, потому что доза почти рассосалась в крови, почти не ничего сдерживала, исчезала, пожираемая удушьем и болью. Руки.       К лопаткам прикоснулись две руки. Нэнси передёрнуло. Обыкновенные, тёплые даже сквозь шёлк перчаток, руки. Совершено обыкновенный голос правой Селены-Дарси произнёс «вам что-то ещё нужно мисс?», а её наверняка обыкновенное лицо скрывала тень от обыкновеннейшей шляпы-кибитки. Нэнси покачала головой и позволила подсадить себя в карету.       Левая Селена устроилась вне салона, сзади, на специальной ступеньке, а правая правила лошадьми на месте кучера. Нэнси сидела в пустом кэбе, немного нервно, а от того чересчур благоговейно ощупывая крохкие углы табачного брикета. Такого ещё не было. Её никогда не оставляли так надолго практически одну. Что ей делать? Ей будут платить за эти три дня? Нэнси вполне могла за в это время поехать в художественную школу, подработать немножко… Артемизия ясно сказала «жди», но означает ли это, что Нэнси совсем не может выезжать за пределы особняка? «Не сбежишь от меня?» Ох.       Нэнси откинулась на бархат сидений. Может, художница это и подразумевала? Нэнси теперь до конца срока не может работать ни на кого другого? Иначе зачем такие большие деньги. Или это всё просто надумано?       Кэб остановился и резко подался вперёд. Нэнси успела прижать к себе бутыль лауданума, но табак и пряжа упали на пол.       Ей открыли дверь и подали руку. Необыкновенно-холодную руку.

***

      Застать их оказалось не так то и сложно. Они сидели друг напротив друга, почему-то в красной хозяйской гостиной. Одна читала книгу, рядом с ней лежал букет искусственных цветов, который почтальон передал ей прямо в руки. Вторая откинулась на спинку дивана, изредка поглаживая яблоки в корзинке у колена.       Может были к тому, что случилось, какие-то побуждения, науськивания, может, они ногами соприкасались, но под толщей беззвучных юбок было не разглядеть. Вообще, Нэнси и до этого казалось, что они донельзя распустились без хозяйки. В её бытность горничной (хоть и давно это было) за рассиживанье высекли, если б узнали. Служанка всегда должна вести себя так, как ведёт себя с хозяйкой.       Такую развязную картину Нэнси видела, когда спускалась на кухню за перекусом. Когда же она отправлялась обратно, тяжело нагруженная булочками, мисочкой со сливками и банкой апельсинового джема, то…       Это была такая изощрённая драка. Первая служанка вжимала обутую в домашнюю скользкую обувь ногу в живот второй, а та эту ногу тщетно расцарапывала, сквозь плотные чёрные чулки       Нэнси чуть не кинулась в комнату, надеясь разнять нерадивых служанок. Но тут одна из них сама стала вдавливать в себя чужую ступню. Яблоки, ранее стоявшие рядом с ней, катались по полу. Она чуть приподнималась на несколько несчастных дюймов, а потом оседала, всё так же крепко держась за ногу своей компаньонки. «Что за чёрт?».       Та, у ног которой лежали прошлогодне-тусклые, вытащенные из погреба яблоки, вдруг дёрнулась, и спина её стала острой и изогнутой. Она заломила руки назад, будто танцовщица, опустила голову, что была скрыта вечной кибиткой, по её тонкому, будто иссохшему телу пробегали искристые судороги.       Другая же убрала ногу, чинно поставила её на выцветший индийский ковёр. Пальцы её шустро управлялись со шнурками шляп — сначала своей, потом чужой. Будто белые пауки ползали они по шеям, оглаживали благородное кружево свежих воротничков и одинаковые серебряные броши. Они впивались ноготками-зубками в бледную, сухую и тонкую, шелушащуюся кожу щек, оставляя яркие, неестественно яркие, полулунья укусов.       Она поцеловала её. Вот так просто. Прикоснулась своими губами к чужим, а большего Нэнси не выдержала — пустилась к лестнице. Наверное, если они ещё не замечали её, то после этого заметили. Но Нэнси, не хотела, не хотела, не хотела, чёрт побери, знать.       Она убежала в свою комнатушку, закрыла дверь на засов и подпёрла её одним из стульев. «Боже, Господи, Боже, — причитала она, опускаясь на тот же самый стул. — Я не выйду, не выманят, пусть Артемизия с мужем приезжает тогда уже… Боже мой, что за дерьмо… Что за дерьмо опять, Нэнси?».       Она попыталась унять дрожь в коленях, и с отчаянной безысходностью отметила, что графин с водой наполовину пуст. «Всё равно не выйду… Вот эти вот, что на верблюдах, они в пустыне неделями на глоточке воды держатся, а мне что? Три дня всего». «Чёрт, — Нэнси вцепилась себе в волосы, маленькими, цепкими пальцами. — Всё таки… Чёрт».       Нэнси бессильно откинулась на спинку и улыбнулась — смиренно, будто мученик или младенец.       Она начала откидывать юбки. Верхняя, первая, вторая, третья, четвёртая, пятая. Слепо нащупала ткань панталон. Прислонила кулак, не снимая их. Досчитала до трёх. Раз. Два. «Дура».       Нэнси резко встала со стула, разгладила всё юбки. Что это было вообще? Что Селена давила другой Селене? Попробовать не получается — страшно. Нэнси нарочно напускала туман и смуту на своё самое яркое предположение. Такого не может быть. Такого просто не может быть. Это болезнь вконец разыгралась, разыграла горячечный спектакль в голове больной. Нэнси вполне себе нормально пожила, чтобы знать, зачем женщине прорезь внизу живота, и что делать, если рядом не находится порядочного партнёра. Она не очень верила в то, что у рукоблудников отсыхают руки, а в аду для них уготован серп. Но чтобы так? Чтобы одна девушка наглаживала другой причинное место? Ногой? Ох, да при чём тут вообще нога, она не имеет никакого смысла. Нэнси при этом не считала, что зрелище было особо мерзким — служанки были полностью одеты, от них не разило похабщиной, как от дешёвых кабаре. Это было как-то… Невинно. Похоже на приятельскую помощь, спустя рукава.       Но Нэнси всё равно продолжала уповать на своё мгновенное безумие.

***

      Выйти всё же пришлось — организм требовал похода в туалет и ежедневной закалки, а мочиться в углу и спускать на себя такую драгоценную и тепловатую воду не хотелось. Нэнси не спала почти всю ночь, прислушиваясь к биению собственного сердца, увлажняя простыню вспотевшими ладонями и ежеминутно прикладываясь к металлу кроватной спинки, пытаясь проверить свой жар. Есть ли он? Нэнси просила у тела, чтобы он был. Ну пожалуйста. Пожалуйста.       Сцена в красной гостиной всё ещё не казалась ей мерзкой.       Может, под рассвет она и уснула. Ей снилась, почему-то, Артемизия, которая вытирает ноги, точно, как одна из служанок, об кого-то смутного и мыльного, и всё повторяет, отцовским, густым, вонючим, как дёготь, а потом и материнским, надрывным голосом: «шлюха, шлюха, шлюха, шлюха, шлюха…».       Сон был не страшным. Дурацким, но такие всегда бывают, когда принимаешь лекарство раньше обычного, просто, чтоб успокоиться. Лауданум — медицина нынешнего и будущего. От запоров до истерии. Покупайте лауданум. Нэнси мяла этикетку, пока в ней не осталось тех острых бумажных краёв и выбросила в раковину. Это тоже для неё было немножечко анто… Ант… От истерии.       Антидепрессантом.       Нэнси смотрела, как в медной чаше умывальника катается бежевый шарик, а потом подхватила полотенце, кувшин с остатками воды, и отправилась вниз. Отодвинула стул ногой, тяжело отпёрла тугой засов левой рукой.       Осторожно и тихо шла по лестнице, пропуская скрипящие ступеньки — небо было совсем-совсем розовым, застенчивым от того, что видело ночью, а в интересах же Нэнси было вымыться, набрать воды и вернуться к себе, до того, как дом проснётся. Она больше не боялась служанок — понимала, насколько это глупо, она ничего им не сделала, да и Артемизия, если что, спохватится… Наверное. Но Нэнси ощущала, что ей будет довольно неловко находится рядом с ними. Она казалась себя немного виноватой, во всём, что сама же увидела. Зачем она вообще тогда остановилась? Зачем не ушла сразу?       Ледяная. Ледяная, ледяная вода. Нэнси вынырнула из мыслей и вытерла глаза мокрыми руками. Ночью был настоящий, раннелетний град, под ногами остро крошились прозрачные бусины. Нэнси закинула несколько шариков в ведро, подлила туда воды из колодца и облилась ею, счастливо почувствовав, как судороги сплетаются вокруг ног, как пульсируют всё её вены, как руки высоко удерживают ведро. Её будто разбудили.       Она наскоро растёрлась полотенцем, замоталась в него и прошествовала на кухню, ощущая пружинистость собственной походки. Кувшин уже был полон, она взяла ещё немного хлеба, ветчины и маленький кусочек позавчерашней холодной индейки.       Несколько минут смотрела на яблоки, но её передёрнуло. Нет, не такая уж и важная вещь эти ваши жёлтобокие яблоки.       В семь часов постучали. — Мисс, вам плохо, мисс? — спросил равнодушный, конвейерный голос. — Вы не выходили со вчерашнего дня. Будете завтракать, мисс?       Нэнси сказала, что ничего страшного. Что у неё болят ноги, но такое бывает после дождя. Что ей не хочется есть.       Голос сказал «Хорошо», но Нэнси казалось, что под дверью стояли и… мялись? Очень неподходящее слово, когда говоришь о механических подносах. «Подумала дышащая натюрмортная груша».       Нэнси усмехнулась.       Она выходила в туалет ещё несколько раз, а к вечеру и вовсе решила, что это очень глупая затея — прятаться.       Остальные два дня прошли очень спокойно. Нэнси закалялась, служанки гладили бесконечное множество шёлковых галстуков и начищали десятки пар крокодайловых туфель. Накануне приезда хозяев они торжественно внесли в красную гостиную костюм. Одна держала на сгибе локтя свободные брюки, чулки, шейный платок. Другая же, едва касаясь своими паучьими пальцами, несла на вешалке жакет и напяленный поверх него приталенный пиджак. На непокрытой голове её возвышался цилиндр. Всё это было насыщенного коричнево-красного цвета гнилой вишни. От этого белые рубашка, нагрудный платок и туфли, уже лежащие на одной из соф, казались ещё белоснежней. — Тфилин? * — с крохой интереса спросила вторая. — Зачем? Он перестал маяться этой чушью ещё в прошлом году, — первая аккуратно и, как всегда, раздражающе-легко, воздушно и незаметно сняла со второй цилиндр и взяла в руки небольшую щёточку. — На рукаве муравей… У мистера Контерфэйта в этом году пунктик на Бразилии, племени Мавэ. — Угу.       Вторая кивнула, завязала кибитку, оттопырила губу. Подложив в крокодайловую туфлю ладонь, начала до блеска натирать её.       До глубокой ночи шуршали щётки, гремели утюги, проверялись на прочность ремешки, подвязки, начищались часы и кольца, перстни и бляшки. Служанки разнашивали туфли, растягивали чулки.       Великолепный костюм цвета гнилой вишни был заново навешан на вешалки и пристроен, кроме туфель, что стояли у стенки, на гвоздь в красной гостиной. Первым, что увидел бы человек, входя в комнату, был бы этот костюм. Он непременно был главенствующим, как Виктория на параде.       Всё было готово к приезду хозяина.       И в воскресенье, ровно в тринадцать часов одну минуту, на пороге появилась чета Пастрову-Контерфэйт. «Госпожи Артемизия и Ава».

***

Сначала Нэнси показалось, что это такая шутка. Позади девушек на пороге стоял безмятежный, как Иисус, мужчина в костюме камердинера или дворецкого, Нэнси уже позабыла о таких тонкостях. Но надеялась, что это настоящий мистер Контерфэйт. В его руках были саквояж, чемоданы и даже ридикюли. Под мышками — круглые и полосатые, в розовую полосу, шляпные коробки. Нагруженный мул, фонарный столб, надежда Нэнси на нормальность. «Я, видно, ещё в горячке, — пальцы Нэнси держались за дверной косяк кухни, пока служанки приветствовали хозяев. — Или померла. Это моё испытание. Мои круги чистилища».       Чета Пастрову-Контерфэйт выглядела несчастной, но несчастье делало лишь одну из неё красивой. Высокая женщина рядом с коренастой Артемизией — худая, длинная и прекрасная, будто королева вильм. Злобный дух, сумасшедший, хладнокровный, — такой… Таким был названный мистер Контерфэйт. «Я смирилась, — пальцы Нэнси отлипали от косяка, пока служанки помогали хозяевам раздеться. — Путь в рай — смирение. Я умерла той ночью, когда уехала Артемизия. Я мертва и меня сожгли, потому что никто не захотел оплачивать мои похороны». «Я оплачу свой путь к вратам небесным».       Камердинер или дворецкий вошёл после хозяев, закрыл дверь, мазнул взглядом по служанкам. Те почтительно кивнули головой и гуськом последовали за хозяйками. — Вы ведь не мистер Контерфэйт?       Мужчина улыбнулся и покачал головой. — Всё сначала удивляются. «Я не удивляюсь», — хотела сказать Нэнси, но не сказала. «Видно, мисс Артемизия рассказывала обо мне, раз камердинер… Нет, всё-таки дворецкий, не удивляется».       Только придя в столовую, Нэнси заметила, что зачем-то надела голубое платье с корсетом, которое вызывало рвотные позывы у всех этих… людей из эстетствующего братства*.       Артемизии было, кажется, плевать, но Нэнси не успела оценить реакцию. Дворецкий не разрешил ей войти, прегородил дверной проём рукой и отослал есть на кухню.       Она села у посредины стола, в своём этом дурацком платье из глянцевого сатина — давнем подарке от одного романтиста. Давнем-давнем подарке. Королева служанок.       Они сидели по обе стороны от неё — ели суп, даже не стуча ложками. Нэнси вымыла за собой тарелку, потому что просто хотела сделать хоть что-то. В этом доме, в этом мире было слишком много непонятного. Требовалось хоть какое-то подобие нормальности. Тарелка скрипнула меж пальцами и выпала из них. Разбилась. Служанки молча ели суп.       Нэнси чувствовала закупоренной в китовый ус и ткань спиной спад напряжения, речь, что послышалась, как только она подмела осколки и ушла. Это превратилось в странную привычку — быть не при тех и не при этих. Её не любила, а иногда и презирала прислуга, художники и хозяева считали её просто механизмом, способным помочь им, упростить жизнь. В розовом доме странной четы эта привычка не исчезла. «В графстве N девушка проколола себе печень ребром, при носке корсета». Нэнси аккуратно сняла платье и уложила его в чемодан, выстеленный старыми газетами. Сколько лет этой новости? «Кто-то замечает изменения, когда переносится из жизни в чистилище? Забывает что-то старое, вспоминая то, чего не было? Удивляется этому?».       Мутная жидкость насыщала шприц светло-жёлтым. Кожа под иглой вздувалась, и Нэнси было, честно, всё ещё никак. Она спала и ела, и закалялась, чтобы почувствовать холод и жизнь, принимала приятную ванну, перестилала кровать по три раза на дню. Нэнси умела читать, но каждое прочитанное слово заменялось в её памяти нынешним и больше не вспоминалось.       Лауданум тёк по венам, как кипячёная водка. «Мистер Контерфэйт красивый и злой… Насколько злым надо быть, чтобы не попасть сразу в ад?».       Служанки доедали суп. Нэнси уснула.

***

      Её разбудила ладонь Артемизии — квадратная и мокрая. Художница зачем-то надела чёрное платье из грубой ткани, как у какой-то вдовы, вместо привычных коричневых костюмов, платьев и комбинезонов. Вид у неё, в целом, был очень устрашающий — пустые глаза, будто она не здесь, а может и не сейчас, белые и нездорово-опухшие ранее тонкие губы, выпуклые, круглые укусы на них. — Вставай, — Артемизия стиснула чужое плечо чуть сильнее. — Мне ничего не стоит нанять другую, вставай…       Нэнси встала, хоть и помнила, что Артемизия, вроде как, подобрала пейзаж специально под неё. Она шла за художницей, прямо так, в непростительном дезабильё*, и ей было холодно, и мурашки бегали по коже, отрывая кусочек плоти при каждом шаге своём.       В амбаре Артемизия сразу приказала ей раздеться.       Художница загремела кистями, красками. Достала эту датскую, которой ещё чайнички красят. Алую и вонючую, от которой болела голова, но Нэнси уже почти не чувствовала боли. «Каждый день, два раза в день, пейте или колите лауданум». Она даже не кашляла, потому что дозы постепенно стали накладываться одна на другую.       Артемизия схватила её за ногу. Из амбарчика исчезли розы, но пауков стало только больше, они казались ещё более блестящими, ещё более упитанными и ещё более безразличными ко всему. Если муха попадала в их сеть, они не ели её сразу, а ждали, когда она сдохнет сама.       Артемизия нечётко и будто неуверенно, пятнами, красила её колено в чистый красный, не делая его светлее. Выкрасила так и второе колено, локти, ключицы, ямку под ними. И сказала: — Жди.       Запахло сладкой гнилью. Нэнси поднялась и подошла к ванне, коснулась воды одним пальцем, потом погрузила руку полностью, изредка нащупывая тонкие пластины и шарики льда. «Град они растопили, что ли?». У ванны чавкали одинокие, забытые лепестки. — Я же велела /сидеть/ и ждать!       У Артемизии горели глаза и тряслись руки. Руки, в которых были зажаты стебли ятрышника. Губы Нэнси шептали: — Не надо, — пока она сама погружалась в воду. — Один возьми в руки, другие пусть плавают, — выплюнула Артемизия, выбросив цветы в воду, и села на своё место — маленький табурет закрывала гигантская, метров в пять, доска, на которой висели зарисовки. — Не могу… — Нэнси прошелестела это и взялась за бортики ванны, но фурия, взбешённая женщина с роскошно и непривычно зачёсанными волосами, подлетела к ней и, надавив на плечи, вернула в воду. — Ты. Моя. Вещь, — отчеканила она. — Вещь не может не мочь. Я купила тебя и ты моя на девять месяцев, это я должна решать, какое у тебя предназначение. Если вещь не выполняет это своё единственное предназначение, то она бесполезна, знаешь? Если дети не обеспечивают престарелых, вырастивших их, родителей, если певица не поёт, если проститутка не стонет, если муж не сохраняет жене свою верность, то это плохие люди-вещи. Их нужно выбрасывать.       Пятна. Нэнси прикрыла глаза и сжала стебель. Она слышала, как отодвигается табурет, чувствовала, как стекает по пальцам слизь из надломленного цветка. Пятна. Скоро.       Карандаш нервно и коротко зашуршал по бумаге. Сломался. Зашуршал обломок.       Пятна. Орхидеи. Сладкая пыльца.       Так знакомо. Когда-то она, Нэнси, позировала на групповом портрете, назывался он, кажется, «Англия — могила орхидей», хотя подразумевал место гибели невинности. Среди сотен мёртвых цветов лежали десять живых девушек. И Нэнси. Она разрыхлилась и покраснела, лямки тогдашнего лёгкого платья впились глубоко в кожу. А потом темнота. «Я не буду платить за это».       Слизь укутывала разбухшие пальцы. Вокруг плавали ехидные цветки ятрышника, пока Артемизия говорила про то, что это растение было у Офелии в руках, а значит, её утопили. Ятрышник — символ присутствия*. No loca Офелия.       Артемизия говорила про то, что её картина станет сенсацией. Что она, художница, станет гениальнейшей из прерафаэлитов, встанет передохнуть на ступень Ханта и Россетти, а потом пойдёт дальше. No loca Ophelia. Ophelia no necesita la locura*. — Она не нуждалась в безумии, чтобы умереть. Она играла, как Гамлет, и даже лучше.       Пятна. На руках, на ногах, на животе. Их не было лишь на лице и высунутых из воды ступнях. «Раз это чистилище, то я проснусь в Раю. Если это всё ещё жизнь, то так будет лучше».       Нэнси на секунду открыла глаза. Старое дерево, женщина в чёрном, цветы в руках. Уже почти похороны.       Артемизия болтала о символизме букета и красок, и том, что пока её называют одержимой, но она не сдастся. Она говорила тяжело, отрывками, лоб её покрывался испариной, она попеременно пила воду, виски и курила. Говорила-говорила-говорила-затягивалась.       Нэнси выдохнула воняющий гнилыми цветами и табаком воздух. А вдохнуть не смогла.

***

      Шорох карандаша. Опять. Ненавистный. Нэнси подумала, что её отправили прямиком в ад. — Кожная форма мастоцитоза. Тактильная аллергия. Скорее всего, на цветы, но не исключается и реакция на краску. — Я красила и в прошлый раз и… — Этой же? — Я смешивала. — Мисси*, вы не хуже меня знаете, что для разной краски используются разные ингредиенты. Смесь вещества может оказаться безвредней самого вещества. — Но вы думаете на цветы? — Я думаю, что сейчас мисс Хоуп нужен отдых, а чуть попозже — солнечные ванны. — Хоуп-Лесли, сэр. — Тем более.       Нэнси открыла глаза. У её постели стояла Артемизия, всё в том же траурном наряде, и молодой, за версту пахнущий резиной и железом уверенности доктор, который и шоркал карандашом. — На тумбочке я заметил лауданум. Скажу честно, у меня есть сомнения в его действенности, как долгосрочного препарата, но, в любом случае, его нельзя мешать с адреналином. Адреналин колите ей строго по рецепту, пятна можно свести уксусом, но осторожно, разводите посильнее.       Артемизия посмотрела на него почти испепеляюще. — Что? — спросил он. — Мисси, я вас знаю, и достаточно давно, так что не смотрите на меня так. Это не я жертвую, ради искусства, чужим здоровьем и чужими жизнями. Просто запомните, что если уж вы захотите нарисовать её, то не используйте краску и намажьте лучше мисс Хоуп-Лесли уксусом. — Вам нужно было пойти в коммивояжеры, сэр.       Артемизия искривила губы, но листок сложила в неровное четверо. — Я знаю, мисси.       Они уже повернулись к двери, — Артемизия шла сзади, и бумажка в её руках походила на римский нож, — но Нэнси оглушительно клацнула занемевшей шеей.       К ней обернулся врач. — О, мисс Хоуп-Лесли, добрый вам вечер. Я выписал рекомендации мисс Пастрову, но скажу ещё и вам сейчас. Так вот, мисс, /ни в коем случае не принимайте лауданум/, слышите? Так же я бы не посоветовал вам пить, курить, слишком часто жевать табак, длительное время находиться в темноте, быть нечистоплотной, питаться жирной, острой или кислой пищей, питаться нерегулярно и носить одежду из материалов сомнительного качества, — он быстро и искоса глянул на стул, где покоился раскрытый чемодан, с голубыми платьями внутри. — Я мог бы продолжить, как врач, но лучше спрошу, как преданный знакомец мисс Пастрову: вам больно?       Нэнси прищурилась, вглядываясь в глаза доктора, — лишь чуть-чуть светлее чем у Артемизии, с патиново*-зелёной окаемкой, — а потом кивнула. Голос её был проржавевшим, а глаза распухли и слезились. — К аллергии примешалась простуда. Вы полностью ушли под воду и не выныривали — лишь поэтому мисс Пастрову заметила, что у вас случился анафилактический шок.       Кха. Кха. Плач вороны. Кашлять было больно, драло горло, но в лёгкие будто высыпали совок мелкой необточенной гальки. — Для облегчения кашля, — лицо доктора на секунду сморщилось в неуловимом сожалении и сочувствии, но, казалось, совсем не к Нэнси, — вы можете рассасываться карамель, пить побольше жидкости и жидкого мёда, также есть несколько средств, они имеют побочные эффекты, но помогают, я написал их также. И ещё, мисс, — лицо молодого доктора было уже полностью нормальным, но он постоянно глядел куда-то в висок Артемизии, сжимал и разжимал кулаки, — лауданум содержит опиум, к нему тяжело привыкнуть, понять его, но ещё сложнее разлюбить. Человек, принявший опиум несколько раз, он одержим. Вам будет очень плохо, мисс Хоуп-Лесли, я бы не сказал вам такого, если бы сам не прошёл через это, ибо даже сейчас лучшее лекарство — это вера в то, что всё будет хорошо. Вас переломает до осколков, вы будете плакать от боли, и, возможно, сорвётесь. Только тогда вам станет ещё хуже. Опиум вообще лучше никогда не принимать, мисс… А сейчас постарайтесь отдохнуть.       Он положил карандаш в свой чемоданчик, защёлкнул застёжки, снял перчатки, с элегантностью русской княжны, и натянул новые. — До свиданья, мисс Хоуп-Лесли. До свиданья, ми… Мисс Пастрову.       Отдавались одинаковой лёгкостью шаги Артемизии и доктора в этих их домашних и летних туфлях, и даже доски под ними скрипели одинаково. Но вскоре эти же лёгкие шаги раздались снова. Одиночно.       Художница вошла в комнату тихо, как самый свирепый из беспомощных призраков. Коснулась плеча ладонью и плечо проломила боль. Она просто положила. Просто. Просто. Всё затекало и ныло, пока Артемизия выплёвывала жемчуг. — Прости, — стук. — Прости, — стук. Просила прощения так долго, что комната Нэнси превратилась в сокровищницу. Говорила «Прости-прости-прости-прости-прости-прости-прости», и вместо жемчуга на пол падали её слезинки. Говорила «она-она-она-она-она», и рот искривлялся так, что казалось, будто он сейчас разорвётся. — Как же я ненавижу бразильянок, — говорила-говорила-выплёвывала. Кривилась. — Узоры на её руке, они… Я знаю, куда делась её душа.       Она говорила-говорила-говорила. Про то, что без неё, без Артемизии, холодная Ава утопилась бы, потому что слишком любила синий и хотела стать такой же. — Мне было четырнадцать, когда я полюбила её. Мне было пятнадцать, когда она перестала думать о смерти и влюбилась в ответ. Мне было шестнадцать, когда мы занялись любовью, — прикусила край губы, вдохнула через щербинку меж зубами, но только лишь для того, чтобы крикнуть на выдохе. — Сейчас мне двадцать семь, я женщина, а моя жена изменяет мне с туземцами! И раз это так абсурдно звучит, то почему я довожу кого-то до полусмерти?! Стук. Прости. Стук. Прости. «Видимо, если ты прошёл чистилище, ты становишься чистилищем для остальных». — Что? — По… — голос был настолько скрипучим, что Нэнси самой стало страшно. Голова Артемизии лежала на краю матраса, а руки Артемизии мяли невосстановимо-небрежные складки аспидового платья. — Поцелуй меня, я ирландка.       Нэнси до семи жила в Слайго, а её родители были шотландцем и неизвестной национальности матерью с молдавским круглым носом, но Артемизии об этом лучше не знать, потому что ирландцы приносят счастье, а вера, всё-таки, пока что лучшее из лекарств.       У Артемизии носом шли пузыри, а грубая нить слюны стекала по подбородку на дражайшие кружева воротничка. Она растирала лицо и делала только хуже, но что, чёрт возьми, ещё делать, если впереди развилка, которая указывает лишь на ад? «Всё-таки я умерла».       Губы у Артемизии были солёными и горячими, на языке Нэнси наверняка был белый налёт. Они стукались зубами и втягивали щёки, как студенты училищ, хотя ещё неизвестно, кто из них опытней. Артемизия была хоть и незаконно (противозаконно) жената, а Нэнси — натурщицей и этим сказано почти всё. Но первая в первый раз изменяла, а вторая — в первый же раз целовалась с женщиной.       Они еле-еле соприкасались остренькими кончиками языков, когда Артемизия отдалилась, чтобы отдышаться и кинуть ещё несколько жемчужин на пол. — Я… Нет, лежи. Ты врёшь мне. Всех ирландок вывезли из Ирландии, потому что кое-кому кажется, что рыжие, бесплатные, беспутные, глупые женщины с гнилыми зубами и кругами вокруг глаз — идеал. Ты даже под характеристику не подходишь. — Усмехнулась, обхватив себя руками. — Ты нормальная, знаешь? Когда я рисовала тебя в первый раз, в грязной забегаловке, пробуя, я думала, что ты чертовски хороша, а значит, за тобой шагают беда и глупость. Видишь теперь, что беда и глупость, на самом деле были моими крёстными? И эти барышни уж точно не захотят приносить мне меховых туфель*.

***

      Нэнси лежала в кровати, при постоянно открытом окне и зажженных свечах. Её ломало, сквозь горячечный бред она смутно видела безразличные лица служанок, которые привязывали её руки и ноги к круглым набалдашниками кровати, и Артемизию, смотрящую со странной смесью стыда, страха и восторга.       Нэнси били спазмы, у неё текли сопли, слёзы, она кашляла во сто крат сильнее, горло расцарапывали вилами гадские чертята, она никогда не ощущала себя так остро, так ясно, и, в то же время, никогда настолько не замечала того, что творится вокруг. Всё было окрашено в красный, потом в розовый, потом в оранжевый, потом опять в красный, а потом Нэнси начало рвать. Никто не понимал, откуда в ней столько желчи. Нэнси, кажется, удивившийся врач, у которого в его время просто голова болела до такой степени, что он бы её прострелил, если бы мог подняться с постели, вёз на нанятом кэбе в город. Там её обследовали, благодаря связям Артемизии, которая вопреки утверждениям, что в этом мире женщина не может ничего добиться, была далеко не последним человеком в том известном, пахнущем формалином кругу, связывающим врачей и художников. В городской клинике сказали, что клетки печени уже начали разрушаться, но если бы Нэнси не остановили сейчас, было бы гораздо хуже. Про рвоту же и последовавшую за ней диарею, объяснили, что это всё из-за наложения ломки на аллергию и простуду. Организм слишком ослаблен, чтобы контролировать спазмы.       Кололи адреналин, и невозможно было спать. Рядом с ней, посменно, но неотличимо, дежурили служанки с медными тазами и мокрым полотенцем, и водой, и шприцом бенадрила*, который проверяли уже тысячу, кажется, раз и который практически идеально подходил Нэнси и не противоречил этому самому адреналину.       Потом принесли листья коки. Нэнси даже слышала, как Артемизия спорит со своей женой — той листочки подарили не туземцы, но художнице всё равно было больно что-то слышать про страну Бразилию. Благоразумие победило неусыпную гордость, кажется, впервые в жизни, и Нэнси стали заставлять жевать коку. Она немного успокаивала, унимала вечную гусиную кожу, но её давали редко, чтобы, изгоняя одно, не накликать другое.       Нэнси лежала в кровати, при постоянно открытых окнах и зажженных свечах. Её начинало отпускать.

***

      Артемизия сидела в изножье её постели. Прекрасная, но призрачная, в красном платье её Офелии, такая пугающая в ночи. — Когда я уйду, то в аиде река не станет полноводней. «Последние галлюцинации обычно самые яркие, перетерпите их, мисс Хоуп-Лесли». — Я не хочу, — продолжала Артемизия, перебирая пальцами пряные пряди летнего воздуха, — но я буду скучать в Элизиуме. Мне нужен выбор между Олимпом и Тартаром, иначе я стану бессмертной, из-за своего желания не умирать. «Бред, который бредит — это очень плохо?».       Поднялась Артемизия рывком, по-кошачьи улично и дико. Теперь её пальцы — некрасивые, натруженные и загорелые — касались уже волос Нэнси. Их обстригли чуть выше плеч, потому что однажды она ими чуть не удушилась, но художнице явно это нравилось. — Сколько грешащих богов нужно исткать или нарисовать, чтобы ты переродилась? — влажный шёпот в ухо, пахнущий виски, мёдом и уже знакомой Нэнси кокой. Артемизия провела своим носом, сломанным ещё давно, в пьяной драке, когда она, переодевшись мальчишкой, пошла в паб, и почти нормальным, по щеке Нэнси. — Сколько жён надо убить, сколько перелюбить мужчин и женщин, врагов своих, сколько конюшен вычистить от навоза, чтобы тебя перенесли на небо?       Артемизия перекинула одну ногу через Нэнси, — исхудавшую, больную, но всё ещё крепкую Нэнси, — а вторую подтянула за собой, на кровать. «Самые яркие. Самые страшные. Самые последние». — Саския, я так хочу сделать хоть что-нибудь, чтобы меня запомнили, знаешь… Изменить и сломать восприятие сотен миллионов людей, доказав, что всё это время они, заблуждаясь, положили дело Офелии в раздел несчастных случаев, но её синее тело закопали за кладбищенской оградой. — Она наклонились, и её почти плоская, почти незаметная грудь коснулась налитой, будто у Деметры или Геи, груди Нэнси. — Ты же поможешь мне, да? Ты поможешь мне…       Её смуглые, горячие пальцы батрака или святой мученицы приподняли с Нэнси душную, мокрую, прело воняющую потом спальную рубаху. Они же намочили в медном тазу, который в реальности должна была держать на своих коленях служанка, белое полотенце и неспеша, — совсем неспеша, неожиданно неспеша — протёрла тело Нэнси. Прошлась по животу, по груди, по локтям и коленям, по шее, по лицу, и в ушах её, на запястьях её, на щиколотках её сверкали белые жемчужины.       Она всё тёрла, покачиваясь, будто приютское дитя, и её жемчужная диадема, держащаяся на одном запутанном локоне, грозилась упасть. — Dios, — начала Артемизия, и прошлась полотенцем по ключице Нэнси. — ayúdame a aceptar lo que no puedo comprender. — Dios, — продолжила Артемизия, и жемчужины в её падающей диадеме оказались сложенными в узоры маргариток, и пряный воздух запах ноготками. — me ayude a comprender con qué no puedo vivir. — No me dejen, Dios, — закончила Артемизия и венчальное кольцо её поцарапало чужую кожу. — confundir uno con el otro*.       Она отстранилась, похожая на лунный луч и жестокая, как рассвет, поцеловав Нэнси в лоб. Той вспомнился странный сон, и краснота, появившаяся на на её горячечных щеках, не стала заметной. — Я не буду добра к тебе, — прошептала на ухо и встала, пока колкие пружины в матрасе впивались Нэнси в спину. — Мне нужно закончить эту картину, но, чтобы сделать это, нельзя допускать поблажек. Ты можешь уйти, я могу кануть в Лету. Я заплачу тебе компенсацию.       Шаги казались ещё воздушнее, чем днём. «Самая яркая, самая-самая-самая…». — Я останусь.       Железный голос Артемизии вырвался из уст Нэнси.

***

      Это был не сон. Не галлюцинация. Не бред. Через три дня после того, как Нэнси пришла в сознание, в дверь постучали. Выстроившись, как утята за мамочкой, стояли доктор и дворецкий, возглавляемые Артемизией. — Мы уходим, — сказала она своим непередаваемым голосом грабителя мексиканских банков. — У тебя есть два часа до рассвета, для того, чтобы помыться, собраться и взять меня за руку. Доктор тебя обслушает, а Фидель соберёт. Я буду сидеть в охотничьей гостиной и смотреть на часы.       Она ушла. Её коричневые юбки шумно колыхались, будто отслоившаяся железная крыша, хотя ото всех присутствующих в комнате она потребовала незыблемой тишины.       Доктор обслушал и выслушал Нэнси, посмотрел на зрачки, потом посветил на них лампой, потом ударил молоточком по колену, потом по другому, потом зачем-то тронул за плечо сзади, получил в глаз, но зато уверился в том, что реакция у Нэнси вновь отменная. Дворецкий Фидель в это время собирал вещи. — Что ж, аллергия сошла, мисс Хоуп-Лесли, но это не самое главное. У вас запущенная форма пневмонии, я уже говорил об этом Мисс Пастрову, она сказала, что всё устроит. От себя я порекомендую вам пить отвары фиалки и багульника, так как сейчас подавляющее большинство лекарств — опинанты, и неизвестно, что будет с вами, пережившей ломку, при повторном введении дозы. — Доктор, мисс нужно вымыться и переодеться. — бросил Фидель, одновременно умудряющийся смотреть на цепочечные часы и складывать перчатки в берет. — Знаете, сэр, если бы мисс Хоуп-Лэсли находилась в самом, что ни на есть, критическом состоянии, я уверен, что вы всё равно облили её духами, обмотали бы в кружева и вручили ми… Мисс Пастрову, не забыв обвязать всё это дело ленточкой! — взъерепенился доктор.       Дворецкий Фидель иронически приподнял одну бровь, придерживая второй дугой монокль. — Доктор, — ухмыльнулся Фидель, — пусть я и не гожусь вам в отцы и у меня пока нет проплешин, но я хочу пожурить вашу молодость. Сейчас вы готовы вступить в перепалку с прислугой, в то время, как ваша уважаемая пациентка засыпает.       Они вдвоём смотрели на спокойно дышащую Нэнси, соприкасаясь плечами. — И не воображай себе, Редьярд. Мисс Пастрову равнодушна ко всем мужчинам. Не думай, что мне очень повезло. — Я бы тоже хотел видеть её сонной, в туче чёрных волос по утрам… — Редьярд, — сморщился дворецкий. — Идеал лучше созерцать без микроскопа и быть другом — это лучше, чем утюжить шнурки. Я не видел её год, став телохранителем человека, которого она… любила. — Да, видимо не доберег ты это самое тело, раз она его /любила/, — губ доктора коснулась усмешка. Кривая, как отблеск на причудливых пузырьках.       Дворецкий Фидель сжал руки в кулаки и театрально вознёс их к небу. — А что мне было делать? Привязать мисс Контерфэйт лианой к шалашу? Она взрослый человек, и если она хочет совокупляться с индейцами, то пусть совокупляется, но я не намерен держать это в секрете от госпожи. Я не хочу, чтобы мисс Пастрову умерла от венерической болезни, нет, спасибо, она сама мне как-то рассказывала, что умрёт, переодевшись в кавалериста и отправившись на войну… Всё, буди мисс Нэнси, нам ещё многое предстоит.       Доктор ещё секунду смотрел в спину повернувшегося обратно к саквояжу с вещами дворецкого и сжимал губы, как всегда делают те, кто хочет что-то сказать, но знает, что это лишнее. Он аккуратно прикоснулся к руке Нэнси и вовремя отскочил, чтобы не получить затрещину во второй раз. — Сэр Фидель нагрел вам немного воды для мытья, мисс Хоуп-Лесли. Только поторопитесь, пожалуйста, — приговаривал доктор, ведя Нэнси, отвыкшую от ходьбы, вниз по лестнице. — И тихо, умоляю вас, о вашем, с мисс Пастрову, путешествии известно лишь сэру Фиделю и мне. — Угу, — кивала Нэнси, потирая глаза. — Может… Эх-а-а, простите… Может, хоть лампу мне принесёте? — Лампа уже стоит, только прошу… — Тише и быстрее… Эх-а-а, да что ж такое? Я поняла. — Ничего страшного… Эх-а-а, бывает. — Да хватит паясничать, знаете?! — никому и до сих пор не удалось так восхитительно кричать шёпотом, как удавалось то Артемизии. Она стояла, уперев руки в бока, непокрытые волосы её и вправду были похожи на грозовую тучу. Она вся собой напоминала буран. — Пойдём уже.       Артемизия схватила Нэнси за руку и потащила в ванную комнату. — Что тут происходит? — спросила Нэнси скорее из любопытства, чем из реального интереса, почти уходя под воду. Такая тёплая, такая ароматная, такая…       Жёсткая посудная мочалка коснулась стопы. — Ты увидишь и узнаешь, а пока подмывайся и пошли, можешь просто надеть свежую рубашку и накинуть пальто, потом переоденешься, сейчас главное — уехать.       Нэнси сделала всё, что сказала Артемизия. Даже туфли не обула — так, несла в руках. Колкий гравий подъездной дорожки впивался в разнеженные тёплой водой пятки. Рука художницы в её руке ощущалась Нэнси невыносимо правильно и понятно. «В конце-концов, даже если она ведёт меня в ад, сейчас мне спокойно, как в раю».       Дворецкий сбежал с крыльца, крепко держа ручку саквояжа, бережно подсадил Нэнси в кабину. Артемизия села рядом с Фиделем, на длинной скамье кучера, натурщица сидела в кэбе одна, и лишь намётанные на холсте и набросках глаза смотрели на неё. Это не помешало ей заснуть. «В конце-концов, даже в раю она будет красива, как дьявол».       Над графством Кэнт в первый раз за год восходило июльское солнце.
Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.