ID работы: 6819108

Я хотела принести Вам фиалки и я принесла их, Ваше Величество

Фемслэш
R
Завершён
40
Sensitive_ бета
Размер:
88 страниц, 4 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 30 Отзывы 8 В сборник Скачать

Франция

Настройки текста
      У неё не было морской болезни. Паром из Дувра в Кале — сущие пустяки, три несчастных часа, — абсолютно безболезненно, а потому — почти скучно. Нэнси даже немного привыкла к пугающим миражам, а отвыкать от них было так же сложно, как и от лауданума.       Как только они заняли свои места, Артемизия, с несвойственными ей опаской и робостью, довольно плохо скрываемыми за вечно грубым, похожим на кусок рельсы, голосом, сказала Нэнси, чтобы та повернулась к ней. Она рисовала глаза и губы. И ямочку над губой, к которой, говорят, ангел прикладывает палец при рождении. Правда, когда художница сказала, что это называется подносовой желобок фильтрум, очарование легенды испарилось, как и она сама.       Артемизия рисовала Нэнси грустной и скучной. Потом даже сердитой. Потом весёлой. Всё только при помощи бликов в глазах, приоткрытых губ, меж которыми виднелись крупные, округлые книзу зубы. Нос она не нарисовала, сказала, что он слишком аккуратен, чтобы созидать его в спешке и на жёстком кресле второго класса. — Бедняга Фидель, — грустно улыбалась, растирая затёкшие ноги. — Всё это время плывёт в третьем классе, с ирландцами. И бедные ирландцы — пьют и пьют, тоскуют по своим украденным женщинам, плывут, чтобы с горя посетить французские бордели.       Нэнси откинулась на спинку — отвыкшая от чего-то, что не лежание, спина нещадно болела — и спросила наконец: — А зачем едем мы? — Мы… А мы тоже посетим французские бордели! — она смеялась, как конюх или кобыла, но очень заразительно, даже Нэнси улыбнулась. — Но сперва, перед этим невероятно важным делом мы должны немножечко подышать морским воздухом, иначе наш добрый доктор отгрызёт мне голову.       Из круглого окошка светило розовым, хотя был всего лишь ранний вечер. Где-то совсем-совсем рядом, буквально за несколько сотен метров виднелись весёлые, тёплые, жёлтые огни приморского города. Артемизия придвинулась к окну — смотрела на милые домики, наваленные друг на друга, а Нэнси смотрела на неё. «Может, Офелия и вправду была влюблена?».       Для заново родившегося мозга Нэнси не было пока ничего странного. Совсем ничего. Была только женщина, в чёрной блузе и коричневых юбках из грубой материи, и её кудри, и круглые цыганские серьги. И привычка курить, будто машинист. И даже надтреснутый зуб, на самом краюшке челюсти. Один символист-психолог, который рисовал Нэнси с песочными часами в руках, сказал бы, что это называется синдромом утёнка. Первым, что увидела Нэнси после ломки, после своего второго рождения, была Артемизия. Вот и считается теперь Артемизия идеалом. Нэнси была и швеей, и моделью, и горничной, но вообразить себя символистом-психологом не могла, хоть тресни. А потому ей просто нравилась Артемизия. Просто, целиком и полностью.       Нэнси привычно нашарила за пазухой клетчатый платочек с кокой и положила несколько листиков за нижнюю губу. — Я хочу… — чуть невнятно и внезапно для себя начала она. Да так и не закончила. Прогудел паромный гудок.       Франция приветствовала их бледной луной на бархатном небе и пьяными улицами Кале.

***

— Ты знаешь, — Артемизия больше кидалась хлебом, чем кормила им чаек, — отсюда родом старик Браун*, у него очаровательная дочурка Люси, ей сейчас лет двадцать, кажется. Здесь есть театр. И цитадель. И ратуша.       Она смяла мякиш в руке и пооречёдно посмотрела на отчаливший паром и небо, укрывшееся пурпурной шалью Геспера. Под наездническими сапогами шуршал песок и пыль от пыли костей шести граждан*, а беспокойный маяк то делал художницу сияющей, как Гавриил, то чёрной, подобной эфиопкам. — Нет, — она покачала головой и отняла работу у ветра, развевая свои беспокойные, спутанные кудри. — Нет, я хочу погрузиться в порок. Мне нужен Париж. Париж… Париж…       Она тихонько намурлыкивала имя города, у которого следы проказы под кринолинами, до самого дома, где сдавались посуточно квартирки и комнатки. — Сегодня… Нет, уже завтра, я должна начать картину, — она потупила глаза, уперевшись локтями по обе стороны дверного проёма, но тут же посмотрела, железно и уверенно. — Я не буду извиняться. — Хорошо. — смиренно ответила Нэнси и Артемизия отодвинулась, пропуская её в комнату и провожая недоверчивым взглядом. — Ты будешь лежать в ванне и доведёшь себя до смерти. — цепкая хватка за дверной косяк.       Нэнси обернулась, в недоумении приподняв светлую бровь, попутно раскладывая на кровати вещи из саквояжа — Чего ты хочешь? — спросила она и выпрямилась, оказавшись одного с Артемизией роста. — Ты завезла меня за полсотню миль от дома, а я знаю десяток слов на французском. Бесполезно удивляться тому, что уже произошло. Что я должна сказать? «О, я ухожу от вас, я не стерплю вас, я ценю свою жизнь, своё здоровье?». Зачем это? Я и так простужена и не протяну долго на улице, перебиваясь подработкой у студентов. Нет, спасибо, лучше рисуй меня во льду, чем выгоняй на улицу. Спокойной ночи.       Нэнси принялась расстёгивать пуговицы на жилете. Первая. Вторая. Перескочить пальцами на шестую.       Ногти Артемизии на секунду впились в дерево, а тонкие губы — сжались.       Послышался хлопок голубой двери. Поток пыльного воздуха полусодрал паутинку в углу комнаты.       И Нэнси обессиленно рухнула на кровать, в своём полурасстегнутом жилете и с кучковатыми, призрачными, не наступившими, но зарождающимся, чтобы быть забытыми в ночи, мыслями.

***

      Соврала. Соврала-соврала-соврала. Лгунья. Вода в железном корыте была тёплой, от неё чуть ли не пар шёл. — Залезай. — отчеканила хмурая, насупившаяся, будто побитая собака, художница. «Можно было заверить её, что не надо. Что всё было нормально… Зачем?».       Нэнси легла в корыто, изнизу, на дне, застеленное полотенцем, чтобы подогревные лампы не пекли кожу. — Эй, поменьше блаженства на лице! Я тут, как бы, агонию и гнев пишу, знаешь?       Артемизия прицельно кинула цветы на живот Нэнси. Та сперва отшатнулась, забилась в округлый угол корыта, но потом увидела, что это всего лишь ирисы. Взяла один стебель в руки и заложила их за голову. Артемизия одобрительно хмыкнула, приосанилась даже. Потом достала из-под табурета большой камень из папье-маше, обмотанный верёвкой. Обвязала верёвку вокруг чужих ног, сказала поднять их на бортик, чтобы камень не намокал, спросила: — Всё хорошо?       Нэнси кивнула. Её немного заботило отсутствие привычного для Артемизии пейзажа, но художница сказала, что уже сделала необходимые наброски и, если что, дополнит по памяти. Память у неё была превосходная, с этим не поспоришь. — Ты выглядишь так, будто сейчас порвёшь верёвки и вцепишься кому-то в горло, — удовлетворенный, гордый голос. — Я потом дорисую ятрышник. — Хорошо. — Угу… — Артемизия уже подошла к мольберту, сложив руки на груди, но на мгновение остановилась и тут же подлетела, чёрным вороном, коричневой сойкой, к Нэнси и яростно затороторила той на ухо. — Mi loca Ophelia, Ophelia necesita la locura*. Это будет ода и эпитафия насилию, всему, что следует после него, всему насильно забытому.       В каком-то странном, почти религиозном угаре приложив красную ткань к своим бледным губам, она, кружась, вернулась к мольберту, провела линию на контуре ног, очертила полукружие камня. Взялась за кисть. Её безумные исступленно-дубовые глаза, неумело подведённые сурьмой, дико сияли. Бело-серый холст озарил мазок кровавого неба.       На секунду кисть замерла в воздухе. У Артемизии был страшный и испуганный взгляд. — Я поняла… — она поняла. — Я поняла, Саския. Ты знаешь? Моя Офелия не умрёт ночью. Она никогда не умрёт. Никогда.

***

      Где-то часа в три Нэнси стало плохо. Она покашливала и раньше, но в такой незначительной степени, что слова доктора об ужасной пневмонии показались сперва глупыми и почти забылись.       Разрезали они пелену забвения только тогда, когда Нэнси чуть не захлебнулась своими лёгкими. Она кашляла-кашляла-кашляла-кашляла-кашляла, и так до посинения. Во всех смыслах. Непримечательный французский врач с засунутыми в карманы халата руками устало бросил «циноз». Что-то про ге-мо… глобин. Про воздух. Про то, как плохо он плывёт в крови Нэнси. Она честно пыталась понять, при чём тут кровь, если дышит она лёгкими, но потом увидела на подушке каплю. Красную. Вспомнила странный солёный привкус во рту по утрам. Алую слюну, которую списывала на кровоточащие дёсны. И уже не захотела ничего понимать. Ни-че-го.       Ей просто захотелось перевернуть подушку, прислониться к ней щекой и хорошенько выспаться, но даже этого не удалось бы сделать, — от кашля тело подбрасывало, как на пружинах.       Оставалось только наслаждаться зрелищем: «Артемизия пытается ровно дышать, пока врач, минуты которого наверняка сочтены, советует колоть Нэнси опиум». К сожалению, не долго.       Кто-то внутри Нэнси будто вывернул всё наизнанку, припаял всё органы прямо к лёгким и при выдохе казалось, будто глотка, нос, язык, будто они все поднимают многофутовую гирю, настоящий камень настоящей Офелии. И веревка, держащая его, не выдержала. Камень упал. Рухнул. Нэнси зашлась в кашле, окропляя, освящая всё вокруг, будто пастор на Пасху, святой водой, своей собственной кровью и жёлтыми, оранжевыми мокротами. Они пошли носом. Они вставали комком у корня языка, она липли на пальцы, пачкали ночную рубаху. Рука.       На лопатке. Снова. Не паучья, нет — горячая, даже для больной Нэнси. Неаккуратная. Некрасивая. С длинным ногтем на мизинце для какой-то особой художнической цели. Рука держала за лопатку. За крыло. Нэнси облокотилась об Артемизию, вцепилась грязными пальцами в складки её непривычно светлого сиреневого неглиже. Жоржет. Никакого холодного шёлка, атлабаса, атласа. Когда Нэнси уехала из своей деревни, она где только ни шлялась с непривычки и где только ни работала. Когда ей перебилась работёнка помощницы младшей швеи в каком-то элитном ателье, она очень любила украдкой касаться дорогих тканей. Выучила их пальцами наизусть. Люстрет, канва, парча. И непередаваемо-прекрасный, жёсткий и лёгкий одновременно, полупрозрачный, но яркий настолько, что видно лишь нечёткие очертания, жоржет был её любимой тканью.       «Он очень идёт Артемизии», — думала Нэнси, пока из уголка её приоткрытого рта стекала и капала на плоскую грудь художницы вязкая, комковатая из-за плотных мокрот, слюна.       До Нэнси, будто она сидела где-то очень-очень далеко, на другом берегу другого мира, доносилась речь. Врач предлагал купить одно средство из-под полы. Маленький железный ингалятор с раствором. Работает восемь часов. Берёте?       Артемизия, кажется, согласилась. Нэнси только набрала в лёгкие воздух, для нового приступа кашля, и её зубы ударились о тонкий металл. Безвкусный, чуть пекущий прохладой раствор. Она вдохнула его.       И упала на кровать, не подбрасываемая больше никакими пружинами.

***

      Фидель приходил в комнату несколько раз за ночь. Настойчиво уговаривал свою хозяйку хоть немного поспать, не сидеть всю ночь, положив руки с чужой рукой в ладонях на колени. Когда у Фиделя не получалось этого сделать, он почти насильно, почти с ложечки поил хозяйку горячим чаем или сладким кофе. Читал ей вслух Гамлета, чтобы она в тысячный раз уверилась, что ничего не пропустила, а потом, когда пьеса заканчивалась — обожаемых ею Бодлера и Вегу. — Знаешь, почему? — спросила она, впитав последнюю строку «sed non satiata». Фидель не спрашивал, что «почему?», он сжимал твёрдый корешок «Цветов зла» и внимательно слушал. — Мне её не жалко. Ни капельки. Не страшно. Мне нравится синяя кожа, поверь. Мне нравятся все эти чахоточники и лёгочники, полумёртвые, прекрасные, будто одуванчик в ноябре, люди. Просто я…       Она приложила руку Нэнси к своему лбу и зажмурила глаза. Уголки её рта приоткрылись, а серединка — наоборот, сжалась в неразличимую на дальности полоску. Будто Артемизии очень умело изнутри зашили рот. — Фиде-ель, — жалобно поскулила она. Она, нарочито безразличная к горю, злая, жестокая, как и её языческая покровительница. Беззащитная и колючая, и всесильная, но просто опустившая плечи, по которым медленно скатывались вниз горы. — Фидель, как называется чувство, когда ты не хочешь, чтобы человек умирал? Ты же решаешь кроссворды, Фидель, сколько букв в этом слове? Оно по диагонали? Его не перечёркивает «лабрадор»?       Она тихо и горько усмехнулась, в нежную, серую, но тёплую ладонь Нэнси. — По-моему, «безысходность», госпожа, но я не уверен. Может быть, ещё «одиночество». «Грусть». А может, вам просто некуда деть вашу заботу. Всякое случается.       Артемизия немного помолчала. Её тонкие круглые серьги неслышно колыхались, ножной цыганский браслетик плотно облегал щиколотку, узкая и длинная стопа колыхалась, не доставая пола. Всходило смутное, холодное солнце, что всегда бывает в портовых городках перед непогодой. — Мне не нравится здесь. — сказала художница, покачиваясь. — ни черта не помогает нам этот морской воздух. — Мы здесь всего два дня, госпожа. — Да плевать, — сжала губы ещё сильнее, до вязкой боли, прошипела сквозь зубы. — Ладно, хорошо, прости. Прости, бедный Фидель… Мы за шестьдесят миль от нашего недоброго розового поместья, знаешь? Я боюсь одновременно и того, что /она/ придёт ко мне, и того, что /она/ не придёт. У неё эти выпуклые узоры на руках, да? Это был не интерес, Фидель, она нашла своё место. Она этнограф, и этим должно было всё закончится когда-то. Она должна строить дома из листьев и писать книги. Я была лишь вспомогательным механизмом, промежуточным пунктом, где она остановилась на тринадцать сладких лет. Да, она нашла себя. Она нашла… — Что мешает вам это сделать, госпожа? — Глупый, — она аккуратно уложила руку Нэнси на кровать, потянулась своим нелепым, длинным, но грациозным, как у лесной кошки, телом. — Глупый, добрый Фидель. Я делаю своё дело. И я несчастна, понимаешь? Чаще всего, творец несчастен и вспоминается он лишь после смерти, если вообще вспоминается. Аве просто повезло, она попала в три процента радостных творцов, да и то, ей пришлось хлебнуть немало горя перед этим. А у меня была странная семья — любовница моего отца и любовник моей мачехи жили в одном с нами доме. Меня не упрекали за женитьбу, в отличии от Авы, знаешь? И вот теперь мы поменялись с ней местами. Сладость и горечь. Дорогой мистер Контэрфейт, не приезжайте к нам поскорее. — Она обхватила себя руками и посмотрела на часы. — Мне стыдно. В первый или во второй раз в жизни, Фидель. Я распинаюсь о своём горе, а рядом лежит человек, который несколько часов назад чуть не выблевал собственные лёгкие. — Вам не должно быть стыдно, это не ваша вина, госпожа. — Ты прав, но и я не вру… Хех, начала говорить, как Ава. Ладно, скоро надо будет будить её и дать ей раствор. Принеси таз, на всякий случай. И полотенце. — Вы просто взрослеете, — выдохнул дворецкий, поднимаясь, после долгого сидения. — цитируя вас, это должно было случиться когда-то. — Кошмар, мне нет и сорока, а я уже взрослею, — достала, чисто машинально, портсигар, с выбитыми на нём музами, как заверял ювелир, Клио и Талией. Повертела его в руках, вдыхая пряный, непохожий ни на какой другой, запах серебра и убрала обратно в широкий карман халата. — Грей ванну и кипяти чай. У нас у всех сегодня выходной. Облака ещё недели две рисовать тогда, флору месяц, Офелию… Нет, не на яичной основе. Ладно, восьми месяцев вполне хватит, может, если к ночи ей станет легче, продолжим сегодня. В конце-концов, я уже сделала карандашный рисунок на холсте, начала фон, а это уже полдела… Ох. Вновь потянулась, зацепившись руками за верх дверного проема. — Это точно не жалость, Фидель. Мы уезжаем через неделю, запомни это, сделай заметку и, ради этого твоего бога, пожалуйста, сыпь побольше заварки и сахару.       Она ушла, а дворецкому, всё ещё сжимающему музыкальными пальцами «Цветы зла», оставалось только нашёптывать строки этого ужасного, ужасного, последнего из прочитанных стихотворения. — Ты пахнешь мускусом и табаком Гаваны, Полуночи дитя, мой идол роковой.

***

Душно.       Холодный металл к губам. Нэнси просыпается и видит над собою лица — заинтересованно-обеспокоенное и бесконечно-грустное. Артемизии и дворецкого.       За окном буряково-розовый, а значит скорее закат, чем рассвет. В этих портовых городишках всегда очень странные, смутные и постепенные рассветы, которые лишь меняют синее на серое, и яркие, восхитительные закаты.       Нэнси переводит свои глаза — эту самую серость приморья — на скуластое, какое-то индийское лицо художницы. Той будто в глаз дали. В оба. Такая вся припухшая, дёрганная, сложила ладони между коленей, нагнулась. Нэнси зябко, искрой усмехается и говорит: — Твоя Офелия бессмертна. Давай нагреем корыто?

***

      Артемизия писала с таким остервенением, будто охотилась на шустрого кабана, но при этой каждую деталь, каждую травинку и кусок облака выписывала с щемящей осторожностью. Проводила длинным ногтем объемные, впалые линии, чтобы цветы колыхались естественней, и купила себе новую кисть, у которой, кажется, был всего один волосок. У неё и до этого такие были, но она не пользовалась ими так давно, потонув в зыбких песках крупномасштабного портрета, что те потерялись.       Она кричала на Нэнси, била её полотенцем, если та не занимала своё положение, сдвигалась на два дюйма вправо, но при этом же сама приносила натурщице чай и сама отмеряла время, когда нужно будет подносить ко рту ингалятор.       Её творческое безумие рисовало ей и за неё. Иногда она плакала, вставая перед картиной на колени, а один раз чуть не проколола мольберт ножкой табурета, возомнив, что её творение, её дитя, её дочь — «спектакулярная правда». Хорошо, что Фидель подоспел вовремя и успокоил свою хозяйку.       Можно было бы сказать, что у неё разгоралась шизофрения, или какая-то другая болезнь, вдыхаемая вместе с парами едкой датской краски, и оказаться правым. Это было безумие. Чистой воды безумие. Loca. Художница влюбилась в собственного персонажа. В гнев, в ярость, в обречённость. В обстриженные волосы, в серые глаза. В непревзойдённую, некрасивую, как для средневековья, так и для Викторианства комплекцию. В болезнь. Как бы яростно ни отрицала она свою причастность к прерафаэлитскому братству, но всё же носила удобную, немаркую одежду, без всех этих заковыристых «прогулочных ансамблей» и задних кринолинов, которые с насмешкой называла «отпяченной лошадью», и, как и все приверженцы полузабытого, безумно любила страдать и страждущих. Чахоточное очарование Россетти передалось ей, как от родителя к ребёнку. Легочные болезни, ах, прекрасное, чарующее, шёлковое удушье, без выпученных глаз и высунутых распухших языков.       Одна влюблённость, накладываясь на другую, породила манию. Офелия и кашель. Кашель и Офелия.       Артемизия рисовала так, что большие пальцы жёстких рисовальных перчаток истёрлись до тонкости. Офелия и кашель. Прекрасная Саския. /Богоподобная/.       Вместо обещанной недели они пробыли в Кале месяц. Исходили его, этот город, вдоль и поперёк, прыгали в панталонах с пирса, но весёлые и слепые французы им это прощали. Отыскали блекло-зелёное кружево, и Артемизия вскоре щеголяла в своём привычном мрачном облаченьи, над которым всё же возвышался болезненного цвета воротник. Нэнси как-то спросила «Зачем ты носишь на себе символ несчастья?». И Артемизия ответила. — Дразню.       Она подбирала камешки у башни Ге и часами сидела у картин в музее изящных искусств. Чуть не сорвала проповедь в Нотр-Дам-де-Кале. Всё так же кидалась в чаек половиной багета. Ей однозначно было весело, в этом «мне здесь не нравится». Можно даже предположить, что она осталась бы в Кале на все восемь месяцев, а не на один, если бы однажды Артемизии не пришла в голову очередная идея — сходить в Па-де-Кале, театр оперы и балета Кале.       Коробчатое серо-жёлтое здание с колоннами, украшенное сверху гипсовыми раковинами и часами. Нэнси была уверена, что всё началось именно с него. — Представляешь, в этом праздном захолустье дают Фиаметту! Санкт-Петербург, Одесса, Мюнхен, Париж, но в промежутке между чувственным Парижем и бесчувственным Лондоном — наш милый смешной Кале!       Нэнси поспорила бы, насчёт милого и смешного — дом, в котором они снимали квартиру, был не очень близко к порту, но и до него порой доносились гудки паромов и пароходов, ругань грузчиков и даже зазывные крики особо голосистых путан-одиночниц. Да и насчёт захолустья тоже. Как-никак, из Кале можно попасть и в Англию и в Бельгию, и это всего за несколько часов. Нэнси бы поспорила, но сияющие шальные глаза Артемизии и два жёлтеньких билета в её ладони как-то не располагали к этому. И они пошли на Фиаметту.       Нэнси боялась, что их выгонят из-за ее кашля, или вообще не пустят, посмотрев на совсем не праздничный наряд художницы. Но всё как-то обошлось. То ли связи помогли, то ли в Кале все были настолько счастливы, что их совершенно не заботило, кто как одет, но их впустили. А когда погас свет, и красный занавес начал разъезжаться в стороны, когда жёлтый луч прожектора упал на сцену, и за кулисами послышался топот и шуршание, стало уже не до кашля. Это был балет. Это было волшебство.

***

      Эта женщина… Со странным русским именем, которое ощущается, как клюква, положенная под язык, у неё из-под ног летели искры. Она не была лёгкой, и паркет под ней грюкал точно так же, как и под кордебалетчицами. Она играла богиню-цыганку, Пандору века электричества. Так говорила Артемизия, облизывая губы, изредка вытирая скопившуюся в уголках глаз влагу, чтобы и без того бездарно нанесённая сплошными комками да клочьями тушь не растеклась по щекам. На лбу, под распущенными волосами, гладко зачёсанными вверх, выступал солёный пот, будто бы это Артемизия танцевала и вертелась-вертелась-вертелась… — Мне говорили, — наклонялась к уху, шептала влажно, но не противно, как умела только она. — Знаешь, мне говорили, что я похожа на неё. Говорили, что всё цыгане похожи. Даже если одна цыганка из Испании и отец у неё француз, а вторая — русская.       Какая-то дамочка, что сидела впереди, обернулась и посмотрела презрительно, но в тоже время просяще.       Они угомонились, но спустя три минуты и ещё десяток прыжков русской цыганки, Нэнси наклонилась к художнице. — Ты красивее, если честно. У этой лоб широкий до невозможности.       Артемизия кивнула, лёгкая улыбка потянула её напомаженные губы вверх. Нэнси вспомнила, как совсем недавно, в квартире, совершенно машинально вытерла красное, выходящее за линию губ. Всего лишь автоматика, желание идеальности, красоты и гармонии, что плавает в крови вместе с ге-мо-гло-би-ном у каждой женщины. Но потом, когда Нэнси опомнилась, растирая помаду между пальцами и сама краснея, как та самая помада… Ох. — Её зовут Марфа Муравьёва, — Артемизия прошептала и… Нет. Нет. Нет. Это случайность, но её губа, влажная и горячая внутри, сухая и горячая снаружи, она коснулась уха Нэнси. Мочки.       Искры со сцены летели в зал и возвращались букетами. Искры со сцены прицельно летели в Нэнси.

***

      В этот же вечер Артемизия исчезла. Не сразу и не насовсем. Вернулась часа в два ночи, волоча под руку, горланя на два хриплых голоса с какой-то портовой обесцвеченной шлюхой, которую всегда спокойный, похожий на рыбу-лакея из сказки, Фидель выгнал чуть ли не пинками. — Урод, — напала на него Артемизия, колотила по узкой, но крепкой груди. — Урод бесчувственный, я люблю её! — В таком случае, госпожа, ваши чувства должны остаться чисто платоническими. Здесь останавливаются по десять суден в день, десятки матросов с проваленными носами, сотню раз от… — Да мне плевать, — шикнула Артемизия и натурально плюнула ему на ботинки.       По батарее застучали, и художница схватила бутыль какого-то дешманского виски, что до этого поставила на пол, и бросила её в эту самую батарею. И попала. И заплакала. Потом засмеялась. Заплакала ещё горше. Фидель баюкал её, стоящую, как испуганного ребёнка. — Я хочу уехать отсюда, — шептала, положив подбородок на чужое плечо. Её нелепая тушь всё-таки потекла. — Госпожа А… — Нет, я хочу уехать и прямо сейчас. Собирайся, едь на вокзал и посмотри, во сколько прибудет первейший поезд. Нет, стой… Поедем вместе, буди её. И Фидель пошёл будить Нэнси.       Они ехали сквозь ночь, вправо и на восток, на вокзал. Спали там же, потому что ближайший поезд должен был прибыть через три часа. Дворецкий, получается, всю ночь бодрствовал — сначала беспокойно дожидаясь свою хозяйку, а потом, на вокзале, охраняя девушек, одна из который была крепко подшофе.       Проснулась она, естественно, с ужасной головной болью и Фидель, всё так же ровно сидящий и глядящий «в даль», обрываемое стенкой, протянул ей анальгин. — Вы ещё хотите ехать, госпожа? Артемизия сказала: — Да. В её мутных глазах играло и переливалось сомнение.

***

      Она смотрела на неё где-то час, покусывая ногти. Нэнси принялась читать какой-то бульварный романчик, чтобы хоть как-то отвлекаться от неприятных ощущений в груди, а Артемизия смотрела, как покачивается её модель в такт поезда, как легко развеваются её короткие и тонкие волосы-паутинки, как в какие-то напряжённые моменты она поджимает пальцы на ногах, или подтягивает ноги под себя, как улыбка прочерчивает носогубную складочку, как румянец, не болезненный, а весёлый, заливает её щёки.       Артемизия испытывала сладкое, полное чувство обладания и гордости, вперемешку с какой-то щемящей нежностью. И именно тогда, среди красного, пыльного бархата купе, к ней пришла мысль, что лучшей Офелии она бы и не нашла. Прекрасная. Боги, прекрасная.       Ночью Артемизию глодала тоска. На неё разом, каким-то женским чудовищем Франкенштейна, наваливались строгие черты и великолепно-уничтожительная улыбка Авы, крепкие ноги русской балерины, со всей их некрасивостью, но любимой и манящей Артемизию силой, шелестящий водопад сухих волос уличной шлюхи и добродетельные, нежные и мягкие, слишком бледные для представительницы рабочего класса руки Нэнси. Этот монстр, он был так ужасен, что Артемизия долго лежала, будто мёртвая, с остекленевшими глазами, устремив свой кукольный взор меж птичьих лопаток Нэнси.       Художница даже поднялась, на секунду развеяв мучительный образ. Она оглянулась, будто контуженный, протянула свою ладонь к спине Нэнси — нежно веющей теплом и запахом младенческого талька. Казалось, что кому-то станет лишь хуже, а кому-то — невероятно легко, если Артемизия прикоснётся к выступающему, чуть неровному, чуть скоробоченному, свойственному всем швеям и натурщицам, позвоночнику.       Артемизия опустила руку, опустила голову, опустилась на полку. Не свою.       Оплела Нэнси — кувшин с благовониями спокойствия — словно чёрный осьминог. Приложила ухо к спине. Там что-то слабо трескотало и хлюпало, сквозь неровные сжатия лёгких, выталкивающих и запихивающих в себя душный воздух, от которого у нормальной леди давным-давно заболела бы голова.       Артемизия на секундочку представила себя в белом или кремовом платье из кисеи, обмахивающейся надушенным платочком и восклицающей «Ой, как дурно!», каждые две минуты, и беззвучно затряслась от смеха.       На этот раз Артемизия не поскупилась на класс: полки были широкими, а места — много. Женщина-Франкенштейн недовольно зачавкала губами и удалилась. Спина Нэнси передавала тепло в душу художницы.

***

      Когда поезд прибыл, Артемизия выбежала первой, чуть не вывернув ногу на подножке, и выставила лицо к небу, тут же закрыв его руками. Её пальцы в канареечных перчатках с отрезанным отделом для мизинца были похожи на золото. Царица Мидас кричала. Никому не было до неё дела. — Бальзак говорил, — сказала она, полуповернувшись к Нэнси и стоящему сзади, навьюженному баулами, Фиделю, — что одно из преимуществ Парижа в том, что здесь можно родиться, жить и умереть, не привлекая ничьего внимания, знаешь? Ну что, давай будем жить?       Она, вновь отвернувшись от своих спутников, зашагала впереди них и направилась к воротам, обойдя превосходное здание вокзала. Наняла карету. Нэнси села напротив Артемизии, почти украдкой посматривая в окно. Её удивляли зелень каштанов и грязь. И того и другого в Париже было так много, люди ходили под первым и по второму, и небо здесь, не особо отличаясь от Лондонского, было занавешанно плотной пеленой. Не тумана, но пыли и, почему-то, песка.       Артемизия вела себя как ребёнок. Она всегда вела себя так, но сойдя с перрона, совсем распоясалась: пожирала пальцами сидение белой кареты, а глазами — улицы, и каждый раз вскрикивала, почти всхлипывала, увидев что-то знакомое или кажущееся таковым. — Здесь жил мой отец, — вот единственная фраза, сказанная нормальным голосом, по проезду по улице, где зелёного было больше, чем жёлто-серого.       Несмотря на шум, Нэнси даже немного прикорнула. Артемизия болтала о чём-то с Фиделем. Как слышалось сквозь полудрёму, дворецкий практически принадлежал семье Артемизии, когда ей было ещё только пятнадцать лет, и сам частенько наведывался в летнюю усадьбу Пастрову. Что ж, им было о чём поговорить.       Вот только карета остановилась у какого-то дома с квартирами. Опять.       Артемизия увидела немой вопрос в глазах Нэнси и усмехнулась. Сказала ей ждать в салоне, проплатив извозчику и подозрительно глянув на него. Он был очень угрюм и невежлив и потому художница ему доверилась. — Знаешь, — говорила, упав на жёсткую койку Нэнси и болезненно-шутовски искривившись. — Авы на самом деле нет, а мистер Контэрфейт — моё лучшее творенье. Оно обошлось мне довольно дорого, правда. Как ты думаешь, может ли стать одним из успешных этнографов Великобритании девушка-вольнослушательница? Я купила ей документы, одежду, право учиться. Её родители отреклись от неё, выдав напоследок двух её служанок-подруг. Они думали, что всё это от них. Содомия. Сапфизм. Лесбиянство. Когда мне исполнилось двадцать один, я продала поместье, которое отошло мне от отца. Должна сказать, чертовски, чертовски не зря. За такой малый срок Ава превратилась в гениальный шедевр. Я горжусь этим. Честно. — она помолчала, постучав пальцами по матрасу. — Это плохо, наверное. Я не любовница или натурщица, меня вряд ли вспомнят. Это очень дурная привычка, на самом деле, — добродетельствовать, даже самым близким и любимым, не позаботившись о себе. По-моему, будь мы гомосексуальной мужской парой, нас ждал бы ошеломительный успех.       Был шумный дождливый парижский полдень. Пахло озоном, мокрыми каштанами и выпечкой из пекарни на первом этаже. Запах грязи испарился, как и не бывало его. — Что ж, я закончила небо, но флоры ещё половина осталась… Идём, поработаем, французская ночь не была создана для сна, а потому нас ждёт сюрприз.

***

      Сюрпризом оказался какой-то балаган из досок, что совсем не гордо был прижат трущобными окраинами. — Цыганский район, — с нежностью промурчала Артемизия, пока карета, из которой она и Нэнси вышли, гнала назад, как бешеная. — Со времён Гюго почти ничего не поменялось.       Артемизия взяла Нэнси за руку и бережно провела по полуобвалившимся, почти превращённым в какой-то крутой горный склон, ступенькам. — Люди думают, что лучшее заведение Парижа находится в подвале «Мулен Руж», но эти люди на самом деле никогда толком и не были в Париже.       Толстый человек в выщеголенной, чистейшей, чернейшей форме с улыбкою принял накидки барышень, выдал им тяжёлые номерки, прямо как в театре, и потянул за толстую, золотого цвета верёвку, отодвигая театральный занавес.       Нэнси испугалась сначала ладони у своего рта, но потом Артемизия крикнула: — Эй, есть здесь кабинет, где живут нимфы, и не курят опиум?       Томные, обкуренные девушки провели их в дальнюю комнату с перегородкой, а потом начали ластиться, как котята-несмышлёныши.       Артемизия выгнала их, выставив руку с веером вперёд, и попросила принести фруктов. Яблок, винограда, гранатов.       Нэнси оцепенела. Оставалась недвижимой, но её потряхивало изнутри. Зачем? Зачем всё это? Зачем она здесь? Её пугали эти женщины, они до боли напоминали Нэнси её отображение в искривлённом «тощем» зеркале, полугодичной давности. Да даже двухмесячной.       Фрукты в золотом ночном горшке принесла Шарлотта. Это узналось очень просто. Девушка со стрижкой жертвы тихо спросила: — Кто заглянул к нам в дьяволов месяц термидор*? А Артемизия воскликнула: — Шарлотта!       И обняла девушку за шею. У девушки были крепкие руки и спортивно иссушенное тело, почти не скрытое за чёрным платьем, единственная юбка которого напоминала купол, и заканчивалась, почти не успев начаться, у колен. Красными, маленькими, припухшими губами расцеловывала она Артемизию в щёки и лоб. Алая атласная лента девушки вокруг шеи напоминала о гильотине, а цыганские зелёные глаза — о костре. — Познакомься, Саския, это Шарлотта. Лучшая Эрида на свете, — несвязно изрекла Артемизия. Шарлотта сидела рядом и поедала гранат. — Лучшая названная сестрёнка. Шарлотта чуть не подавилась красным зёрнышком. — Ты чего? — Ей можно, — улыбнулась Артемизия. — А-а, — протянула девушка, облизывая липкие пальцы. — А твоя мегера не… — Нет. — Ясно. Боженька всё-таки существует, я молилась, чтобы ты бросила эту отмороженную. О, кстати, кстати, меня хотят выкупить. Какой-то поэт. — Глупая Шарлотта, ты ведь не согласишься? — За кого ты меня принимаешь, чертовочка? Мне ли не знать, какой мерзкий народ эти поэты! — Он скажет, что из тебя выселились его Эрато… — И выкинет вон! — они отчего-то засмеялись.       Нэнси вжалась в обивку дивана. Ей было очень неприятно, она чувствовала себя чужой. Потом она вдруг подумала, /что/ могло происходить на маленьком жёстком диванчике и резко отодвинулась, сев неестественно ровно. Где-то хохотали. Хлопнула под чьим-то юркими пальцами пробка. Нетрезво звали Шарлотту. — Я занята, дорогуша! — прикрикнула девушка, встав с дивана. — Нет, всё-таки, куда ты дела подлинник, чертовочка? Я хочу знать, у кого в кабинете висит моя голая грудь! — Она стала достоянием истории, не волнуйся, — Артемизия оторвала от веточки розового винограда насыщенную твёрдую ягоду и покатала её во рту. — Ясно. А Офелия? — Она села, придерживая лёгкую юбку и на секунду показав свои странные, голубые подвязки. Взлохматила отросший ёжик волос, улыбнулась Нэнси. Она вообще была какая-то плавная и дёрганная одновременно, похожая на округлый угол, если высказываться точно. В её миниатюрном, женственном, но сильном теле обитала какая-то истинно цыганская черта — быть готовой сорваться в любой момент. — Она не закончена, — Артемизия прицельно выплюнула виноградные косточки в вазу с чем-то искусственным. — Она станет прорывом. — У, мне начинать ревновать? Бессовестная чертовочка, ты ещё два года назад говорила мне, что эта твоя «Прекраснейшая Эрида» станет прорывом! А теперь что? — она притворно надулась, тут же рассмеявшись. — Но зато ты окончательно превратилась в язычницу: жестокая и прекрасная! — Не такая уж и жестокая, — Артемизия на секунду отвернулась, покопалась в ридикюле и вытащила оттуда две книги — обе размером с ладонь, но зато очень толстые.       Девица несколько секунд в упор смотрела на них, а потом протянула руку, погладив красную с золотым тиснением гладенькую обложку. — Надо же… — почти шёпотом. Тут же подобрала книжки и засунула их под диван. Неестественно быстро напустила на себя прежнее легкомыслие. — Ой, я очень медленно читаю, чертовочка, особенно на французском. Этого мне до конца жизни, получается, хватит. Спасибо. А сахарку?       Она лукаво сощурила глаза, вся нагнувшись, вставив ладони меж колен.       И Артемизия вздохнула и вытащила пирамидку коричневого сахара с анисом. Шарлотта приняла и этот дар, а потом налетела на Артемизию, крепко обняла её за шею. — Ты бы осталась на ночь, — говорила ей куда-то в плечо, не обращая внимания на Нэнси, что уже давным давно забилась в угол в тихой истерике. — Нас хорошо кормят, только без десерта, чтобы кандидоза не разводить. Жирненько, с мяском. Останешься?       Она глядела своими дикими, кошачьими, гигантскими глазами, излучавшими нежность и какое-то чисто клиническое безумие. У Нэнси что-то закипело внутри. Что-то такое чёрное, страшное, вонючее, как смола. Она не понимала, что это, но точно знала, что оно пройдёт, как только Шарлотта слезет с /её/художницы. А лучше — вообще уйдёт.       Но та не собиралась уходить, лишь поуютней устроилась у Артемизии в руках, а Артемизия, Господи, а Артемизия — гладила её по спине и шептала: — Останусь. Мерзко. Отвратительно. Мерзко.       Нэнси обвела взглядом «кабинет» и наткнулась на вино. Конечно же, оно тоже было налито в золотой горшок и при ближайшем рассмотрении оказалось просто выдохшимся шампанским, тёплым и противным, но Нэнси выхлестала где-то три глотка залпом, и усталость в руках, которая обычно появлялась, когда модель выливала на себя ледяную воду, по привычке сделала её живой.       За ширмой, в основном зале, заиграла музыка. Что-то цыганское и не вычурное, но вполне располагающее к тому, для чего и были придуманы бордели.       Нэнси усмехнулась и протянула горшок Шарлотте, по ходу дела ещё и умудрившись сорвать бумажную викарию и заткнуть её за ухо. Шарлотта как-то опешила, но горшок приняла и вскоре встала с колен художницы. — Хочешь посмотреть, как танцует неповоротливая корова из Слайго?       На лице Артемизии царило какое-то невнятное выражение, но вскоре оно сменилось улыбкой. Она ответила: — С радостью!       И они, все втроём, вышли из кабинета на середину основного зала, где топтались несколько месье и кружились парами девицы, оставшиеся без партнёра.       Нэнси, — да, да, снова в голубом платье — и Шарлотта, которая была тут кем-то вроде примы-балерины в театре, произвели фурор. Кто-то насыпал себе в ладонь горсть мелких монет, кто-то схватился за вилки и пустую тарелку, кто-то намочил палец в шампанском и приставил его к бокалу, а у кого-то даже нашёлся бубен. Из ванной комнаты исчезла тёрка для стирки. Всё это присоединилось к гитаре, которую держала в руках первая солистка этой странной труппы. И закончилось восторженное молчание. И начался звук.       Шарлотта принялась быть ведущей, на секунду забыв, что фламенко — это битва, и дорого поплатилась за свою забывчивость — Нэнси схватила её руки и унизительно устроила их под своими руками, сделав ведомой. Лилась музыка. Кто-то хохотал. Кто-то ставил ставки или рассуждал о марксизме, придерживая цыганок за бедро. Но все взгляды — зелёные, голубые, карие и даже один фиолетовый — были непременно прикованы к танцующим. Нэнси злилась. Шарлотта дразнила. Они отступали на шаг друг от друга, приплясывая, притоптывая, припрыгивая, а потом, в одном тигрином прыжке, сцеплялись руками. Ноги одной скользили меж ногами другой. Девушки до боли хлопали в ладони и по бёдрам, кружились, позабыв о пьяной тошноте, позволяли себе непростительную слабость, чтобы через мгновение стать сильнее.       Это был разговор по душам в борделе. Это была ссора итальянской четы сапожников. Это был цыганский танец фламенко. Это была жизнь.       И когда они закончили, когда голова Шарлотты была прижата сверху подбородком Нэнси, а её тело — к телу Нэнси и облеплено нэнсиными же руками — отовсюду доносились «fetén», «camel»* и аплодисменты. На лице Шарлотты застыло стеклянное удивление. — Пойдём, — пересохшими губами сказала она, взяв Нэнси за руку. Нэнси пошла наверх, в комнату Шарлотты. И они закрыли дверь.

***

      Еда оказалась вкусной, этого не отнять. Артемизия изрядно экономила на всём, что не пригождалось для рисования, эстетического наслаждения или переправы, а потому в Кале они питались буквально дикими апельсинами, водой и чахлым розмарином, который какая-то их соседка пыталась выращивать на общем балконе.       В борделе же чего только не было — желе из мяса, отбивные, запечённая с лимоном рыба, какао, и всё жирно, вкусно и сытно.       За столом Шарлотта и Нэнси не особо смотрели друг на друга, но и не стеснялись — несколько раз просили передать солонку или воду, пододвинуть блюдо. Между ними не было никакой натянутости. Нэнси забыла почти всё, что происходило ночью. В памяти осталась только какая-то вспышка. Боль, похожая на патоку. Нэнси припомнила её потому, что это с ней уже случалось несколько раз, но довольно редко. Утром она проснулась от того, что заспанная, такая видимо-уязвимая Шарлотта трясла её за плечо и звала на завтрак. Они спустились вместе, Нэнси шла чуть позади, но только потому, что лестница была довольно узкой. На приму-балерину лишь очень удивлённо взглянула пробегавшая мимо хозяйка, но ничего не сказала. С Нэнси не требовали денег. Вот и всё.       Артемизия заплатила за завтрак, крепко обняла Шарлотту и долго стояла прямо перед начертанной жёлтой линией, перед занавесом.       Артемизия и Нэнси забрали свои накидки и вышли в сопровождении крепкого цыгана с серьгой, который вывел их из трущоб и нанял карету.       Художница и модель сидели друг напротив друга и молчали. Нэнси комкала платье, Артемизия поигрывала веером — раскрывала его полностью, прикладывала то к правой щеке левой рукой, то к левой щеке правой. Наконец, натурщица подняла глаза. — Не бери меня больше, — еле слышно, но твёрдо сказала она, — мне было очень неприятно. — По тебе и не скажешь, знаешь… — хмыкнула Артемизия, захлопнув веер. — Ладно, прости, я думала, что тебе будет интересно… — Спасибо. — быстро проговорила Нэнси. — Но… Давай мы не будем… Ты не будешь брать меня с собой? Я же была там не нужна.       Раздался особенно громкий хлопок раскрытого веера. Горькие глаза Артемизия смеялись. — Ты мне нравишься. Ты мне очень и очень нравишься. Знаешь, я чувствую себя сумасшедшей, когда рисую тебя. Ты приносишь мне радость. Ты спокойная, сильная и тёплая. Мне казалось, что тебе было весело вчера, и я была счастлива. Но раз тебе было неприятно, то я больше не буду брать тебя с собой. Шарлотта хороший человек, знаешь, но она мне как семья.       По ходу непривычно спокойной, здравой речи Артемизии, Нэнси становилась всё краснее и краснее. Она очень жалела, что у неё не веера, чтобы непринуждённо закрыть им лицо. Позднее утро Парижа пахло рынком.       Нэнси тихонько покашляла в кулак и вытерла руку об красную обивку кареты, чтобы Артемизия не заметила.       Они вышли у самого дома и Артемизия помогла Нэнси слезть с подножки и щедро заплатила возничему, который тут же уехал, боясь, как бы пассажирки не передумали.

***

      Вообще-то, Нэнси знала. С признания Артемизии прошло где-то две недели, она даже кричала не так громко и не так часто, почти перестала курить и всячески показывала, как важна для неё модель. Апогеем стало то, что художница, плюнув на основы основ композиции, которых придерживались даже самые эксцентричные и бунтующие «братья», начала рисовать тело раньше, чем воду. Лишь жирно обвела «водным» контуры будущей Офелии — её незакрашенное, контурное, невнятное тело исходило зеленоватым сиянием.       Это было какое-то безумие, даже большее, чем прежде. В следующие два раза, когда Артемизия решила пойти проведать Шарлотту, Нэнси увязалась за ней. Между натурщицей и куртизанкой установились какие-то очень странные отношения. Они встречались, не обращали друг на друга внимания, потом напивались, а наутро просыпались в одной постели. Это не злило и не удивляло никого, кроме хозяйки, которая после ухода последних посетительниц проводила индивидуальные лекции с Шарлоттой, где той, в слишком уж доступной форме, объяснялось, что одна из лучших «девиц» Парижа не должна так злоупотреблять своим мастерством и превращаться в какую-то шлюху. Термидорианская куртизанка с клинической нимфоманией делала ужасно заинтересованное лицо и исповедовалась, будто хористка, после приставаний пастора.       Но это не главное. Нэнси знала, что это когда-нибудь случится. Артемизия была красивой, очень странной, дикой красотой. Она была молодой, пусть и не по меркам большинства англичан. Но разве было ей когда-нибудь до них дело? В конце-концов, она была свободной. В конце-концов, у неё очень болела душа. С тех пор, как Нэнси стала чистилищем, она не могла пройти мимо чужой боли — будь то голод котёнка или растерзанная душа художницы. Котят Нэнси кормила каждое утро. Художницу… Нэнси знала. Да.       Артемизия вышла за краской, а вернулась злой, как чёрт. В руке её был конверт — жёлтый, потрёпанный, с красными марками. — Братья, — прошипела Артемизия, бросив письмо на стол, всклочив волосы. — Знаешь, я не удивлена! Как только я позабыла об Англии, Англия вспомнила обо мне. И ведь выследили как-то, черти! — не без горького восхищения воскликнула художница. — Нет, нет, послушай… Фидель, ты тоже! — Шум на кухне утих. Артемизия подобрала с кровати ножницы (Нэнси занималась шитьём) и вскрыла конверт. — Кхм… «Мисс Пастрову, доброго вам времени суток! Уже три года вы являетесь членом нашего братства, за это короткое время вы подарили нашему фонду — призванному показать, что искусство всё ещё живо, всё ещё растёт и меняется — около десятка работ, от сумрачных акварелей до полноценных полотен, каждое из которых производило шок, переворачивало мышление»… — Тут художница засмеялась, ударив ладонью по коленям. — Боги, поместите голую женщину с томным лицом в обстановку, далёкую от розовых кустов, и они сразу находят смысл… Так, ладно, простите. «Мы крайне благодарны вам, мисс Пастрову, и непременно хотим известить вас об этом. Также мы хотим сообщить вам, что наши главы, после долгого совещания, вынесли решение о том». Такое чувство, что в суд призывают. «Вынесли решение о том, что вы из заочного члена братства должны стать официальным. В честь этого, мы приглашаем вас на приём нашего французского отделения, который состоится 01. 09. числа этого года. С уважением. Эстеты Англии».       Артемизия немного помолчала, надеясь, что и Нэнси, и Фидель, и меднобокий, помятый чайник закипят от негодования. Из всех вышеперечисленных закипел лишь чайник. Артемизия оттопылила губу. — Да ладно, знаете… От этого же за семь вёрст тхнёт бюрократией! Отделы, заочно, официально… И тут, «бумс» «эстеты». «Эстеты Англии». Вам не кажется, что это немножечко нелепо? — Так ты не пойдёшь? — спросила Нэнси, аккуратно изъяв из пальцев Артемизии ножницы. — Конечно же пойду! Это дело принципа — утереть нос этим мерз… — Ну так зачем ты тогда издеваешься над ними? Зачем ругаешь их? Тебе так охота искупаться в негодовании и восхищении людей, которых ты презираешь? — Знаешь… Нэнси знала. Знала с этого самого момента.       Артемизия не находила слов. Дул северный ветер, небо было тяжёлое, мокрое и пушистое, будто бы вата в военном госпитале. Собирался дождь. Художница хмыкнула, развернулась на низких каблуках, чуть не упав и не подвернув ногу, но ни на секунду не теряя достоинства вышла из комнатки Нэнси.       «Это фатум», вспомнила натурщица выражение из недавно прочитанного романа. Положила ножницы, нитки и вышивку. Встала, одёрнув единственную твидовую юбку. Нэнси как-то незаметно переняла у Артемизии её привычки, её стиль, перестала бояться говорить. Не могла не признать, что грубая ткань намного легче шести воздушных подъюбников. Твид тяжело шелестел, пока Нэнси направлялась к облупленно-серой двери.       Она не стучала, — так Артемизия сразу бы послала её ко всем чертям, — но просто открыла дверь. Бесцеремонность — недоразвитая сила, а Артемизия любила силу.       Она лежала на кровати, сложив руки, будто мертвячка. Её редкие, но длинные ресницы подрагивали, а уголки рта были чуть приоткрыты в раздражённом оскале. — У меня голова на погоду болит, знаешь? Выйди вон. — Пять минут назад не болела. — Пять минут назад не болела, а теперь болит. — Она приоткрыла глаза и, выдохнув, устало спросила. — Чего тебе надо? Вот найму дру… — Ты мне тоже нравишься.       Нэнси сказала это, сложив руки перед собой, но ни капельки не краснея. Её тяжёлые после ванны и плохой просушки пряди свободно лежали на плечах, прикрытых лишь лёгкой блузой. Корсет не давил привычно. Корсета не было. Артемизия прощупала взглядом каждую деталь, как умеют это лишь художники или хозяйки борделей. Приподнялась на локтях. — Мне холодно. Достань шаль с нижней полки, — голос дрогнул лишь в самом конце.       Нэнси подошла к шкафу, отворила створки, встала на одно колено. Шаль была очень нежная и пушистая, оранжевая. Из шерсти какой-то иностранной бразильской козы. Последний подарок Авы, единственная память, которую Артемизия оставила. Такая мягкая. С бахромой. Нэнси подошла к кровати и накрыла художницу. — Ляг, — требовательно сказала та, но тут же смягчилась. — Полежи со мной.       Под шаль шмыгнуло тёплое тело. За окном лил дождь, на кухне подогревался новый чайник. — Так хорошо, — прошептала Артемизия, переплетала свои пальцы с чужими. — У нас плесень в углу. Чёрная такая. Кровати скрипят. Один только Фидель, как призрак прошлого, в своём идеальном костюме, с серебряными часами, в белых перчатках… А мне так хорошо.       Она перевернулась на бок, сжалась вся, пытаясь подтянуть босые пятки под слишком маленькую для двоих шаль. Провела свободной ладонью по скуле Нэнси. — Мне так страшно. Я слышу твой кашель по ночам. Когда не помогает даже ингалятор. И ты тоже. Ты тоже, как призрак. Ты похожа на бизе.       Она подвинулась ещё ближе. Поцеловала Нэнси в висок и в щёку, потом опять в висок. — И я не знаю, не знаю, правда, что будет страшнее. То, что ты испортишься, или то, что тебя съест болезнь. Она еле слышно прикоснулась губами к уголку рта натурщицы. — И тогда ничего не останется. Огладила пуговицу блузы, пока капли барабанили по стеклу, едва не разбивая его. — Нам ничего, совсем ничего не останется… Она еле разборчиво шептала, заходясь почти что в беспамятстве, воздушно прикасалась к шее. «Ничего». По телу Нэнси проходила дрожь, пульсация. Щекотка, привычная лишь в лёгких, разлилась и по конечностям, поселилась в голове. «Святая Мария, зачем людям опиум?». «Святая Мария, их не любят». С закрытыми глазами, наощупь, Нэнси нашла губы Артемизия и поцеловала их. Тонкие, гладкие, бледные. Солёные. Нэнси положила ладонь на курчавый затылок Артемизии и аккуратно, просяще, притянула её к себе. «Нам ничего не останется». «Совсем». «Совсем». «Значит, я буду жить».       Нэнси открыла глаза и в тот же момент ослепительная вспышка молнии сделала всё невероятно, неправильно белым. «Я буду жить».

***

— Эй, доброе утро.— требовательная ладонь чуть сжала голое плечо. — Доброе утро последнего дня лета. Просыпайся, у меня больши-ие планы!       Артемизия плюхнулась, чуть не свалив Нэнси. Буквально три дня назад им надоело бегать в темноте, терпеть чужие ноги на животах, постоянно падать, и они перетащили койку Нэнси в комнату художницы. Придвинули две койки вместе, понакидывала подушек, и в комнате почти не оставалось места. Зато было уютно, тепло и локти в глаза не лезли.       Нэнси приоткрыла глаза и тут же зажмурилась. Яркое, белое солнце холодно светило в глаза. Париж не стремился отдавать своё последнее летнее тепло.       Она заскрипела, будто ржавая дверь, и уселась, откинув голову на спинку и пребольно ударившись затылком об холодную, тонкую стену. — Доброе утро, — ответила, морщась. Сделала вторую попытку взглянуть на мир божий. Артемизия сидела на коленях на кровати, вся подавшись вперёд. На ней была смятая спальная рубаха, пахнущая ночью и анисом, но глаза уже чернели подводкой из абрикосовой золы, а губы блестели восточным маслом, пахнущим резко, терпко, но приятно. Этот же запах поселился и на ключицах Нэнси, на её щеках, сгибах локтей, груди и лоне. Нэнси вся пропиталась этим ароматом и, кажется, сама стала им, или его компонентом.       На соседней койке одеяло проседало, под тяжестью подноса. На подносе — бумажки и заварник, весь в чайных подтёках и с криво поставленной крышкой. — Ага, знаю, о чём ты думаешь: «эта прислужница мракобесия до сих пор не в силах заварить чай», — художница как-то неудачно подвинула ногу и поднос опасно закачался. Послышалась тихая ругань. — Ох ты чёрт… Одевайся, можешь в моих тряпках покопаться. Знаешь, мясо на кости наконец-то нарастать начало, после всего… — Я и без мяса больше тебя была. — Всё, ладно, согласна. Шесть часов, некогда болтать. Я побегу, к восьми вернусь.       Артемизия еле слышно прикоснулась губами к волосам Нэнси и заметалась по комнате, ища то башмак, то блузу, то шейный платок, то второй башмак. Нэнси пила горький чай и наблюдала за угловатой, с трогательно выступающими позвонками, будто у подростка, фигурой. Артемизия была вся такая миниатюрная, со спины — идеальная викторианская жёнушка. Только вот нога у неё размера сорок второго и лицо павлинье, аристократично-дикое. Хищное.       Она взболтала ингалятор с жидкостью. Нэнси чуть не всхлипнула от художественности этого простого действия. Отношения их длились ещё слишком мало, чтобы перестать восхищаться каждой мелочью. Особенно, когда она стоит тебе жизни.       Нэнси зажмурилась, когда почувствовала холод металла в своём рту и, на счёт три, вдохнула прохладную безвкусность. — Почти закончилось… Оно тебе хоть помогает? — Артемизия скептически посмотрела на зелёную, ободранную по краям этикетку, будто не читала её до этого сто тысяч раз. Нэнси пожала плечами. — Не знаю. Кашель почти прекратился, но внутри давит, вздохнуть невозможно. Но это иногда. — Кровь? — Очень редко. — Но есть же… — угрюмо пробормотала, почёсывая подбородок, и взгляд её упал на часы. — Без сорока. Ладно, Кале был очень ветреным и пыльным, может, нужно переехать куда-то, где позеленей и попрохладней… Продам картины на завтрашней выставке, куплю билеты… Не будем загадывать, знаешь? Пока. — Пока, — прошептала Нэнси, на секунду ухватившись за тяжёлый бархат платья.

***

      Красно-зелёная медуза не должна жить в коридоре. Но, тем не менее, она там была. Нэнси сидела на корточках, рефлекторно прикрыв рот руками и булькая. Дрянь из лёгких шла носом. Глазами шли слёзы, также чисто рефлекторные. Фидель держал голову под наклоном и пытался убрать руки Нэнси ото рта. Когда это худо-бедно удалось, он потащил её в ванную, поил через силу и давал исторгать из себя гадость. — Мисс Нэнси… — Не надо, — прохрипела, снимая с крючка полотенце и утираясь им. — Я знаю, но не надо. — С вами часто такое? — Через день. Иногда через два. Обычно ночью, я стараюсь не шуметь, иногда выхожу на улицу. Ф-фух, — обняла себя и осела на пол, сползла по стенке. Её серые глаза стали светлее. — Нормально. Уже нормально. Можете сделать чай, пожалуйста? — Мисс, своей скрытностью… — Чай, пожалуйста. — Я должен… — Должны. Чай. — Мисс. — Чай.       Фидель отвернулся и перевёл дыхание. — Упрямство что, заразно? — Да, у вас просто иммунитет. А теп… — Ерь чай. Я понял, мисс.       Когда дверь ванной тихо закрылась, Нэнси уронила голову на руку. Слёзы в её глазах были вовсе не рефлекторными.

***

      Планы у Артемизии и впрямь были грандиозными. Она пришла с тёплой булкой под мышкой и сказала: «пойдём», взяв Нэнси за руку и не дав надеть плащ. Тот так и болтался на руке натурщицы, до самой кареты. Нэнси не стала спрашивать «куда?», лишь открыла маленькую розовую книжечку, которую неожиданно нашла в кармане. — Бронте? — спросила Артемизия, чуть не подавившись булкой. — Хух, кха… Боги любят подшутить, знаешь.       Нэнси лишь повела плечом: любовные перепитии приходского священника и гувернантки не слишком захватывали её, но девчонка-сорванец, подопечная гувернантки, очень походила на Артемизию в детстве… Наверное. Карета остановилась недалеко от «Lido». — Зачем ты таскаешь меня по злачным местам?       Художница пожала плечами. Мстительница. — Салун-ателье мадмуазель Тарасовой — не злачное место. — Я думала, что ты ведёшь меня в кабаре. — Пф, размечталась. Тебе что, меня мало стало? — Артемизия спросила насмешливым тоном, тонкий рот был изогнут в вечной полуусмешке, но глаза были испуганные и даже чуть злые, как у волка в западне.       Нэнси многозначительно и таинственно, по-джокондовски улыбнулась. Такие люди, как Артемизия — им нельзя клясться в любви и обещать верность.       Дверь в салун открылась с тихим напевом китайских колокольчиков. Нэнси приоткрыла рот. — А чего ты хотела? Это же мадмуазель Тарасова!       Умное слово «эклектика» не подходило, чтобы описать это место. Вот «винегрет» было куда ближе. Индийские ковры, японские кошки с поднятой лапой, китайские болванчики, картины русских художников, польские напевы из граммофона, немецкая, французская речь, а посреди всего этого — нескончаемые вешалки с платьями и масками, украденными, видимо, прямо с венецианского карнавала. Было душно. Воняло сотнями видов благовоний, и человеческим жиром, и мокрыми тряпками. Немного папиросами и кубинскими сигарами. Самую малость — женским грибком. В пурпурных креслах утопали девицы. Некоторые сидели в одних панталонах или чулках. — Я же говорила, что ты постоянно водишь меня по каким-то притонам! — Нэнси потихоньку перенимала искусство крика шёпотом. — Боги, ты же бывшая швея, Саския! Это ателье. Здесь шьют одежду. А то, для кого её шьют уже не колышет порядочных месье, проверяющих документы. — А я-то тут зачем?! — Не волнуйся, в швейное рабство не сдам, я тебя не для того по крупицам вылюбливала. О, мадам Морана!       Мадам Морана оказалась такой же вешалкой, как и остальные. Причем, не столько из-за худобы. В ней было что-то такое, что говорило о том, что если она уцепиться за что-то, то её клещами от этого не оторвать. Будь то неправильно сказанное слово или бизнес. — Добрый день, мадемуазель Пастрову. Что, снова хотите иллюстрировать Бальзака? — Нет, мадам, у меня личная просьба.       Они отошли чуть в сторону, а когда вернулись, на моложавом и презрительном лице Мораны блуждала улыбка. — Господи, и откуда только вы свалились, мадемуазель? Наверное, с Марса. Ладно, сейчас девочки уйдут и мы проведём примерку. Сроки поджимают? Всего тридцать восемь часов… Мы что-нибудь придумаем. Присядьте тогда. Кофе? Сейчас скажу.       Морана ушла, унеся с собою мятную свежесть, и на место этой свежести встал странный, похоронно-живой аромат бархата, искусственности и любящей себя женщины. Артемизия резко подалась вперёд и чуть не упала — на её шее болтался хомут из бледных, жилистых, красивых рук. — Чертовочка! — вонзился в потолок голос-пила-по-стеклу и весёлые, беспокойные огоньки зелёных глаз заметались по салуну. — Шарлотта, знаешь, слезь! — О, нет-нет, чертовочка. Мы скоро уходим, а я так одинока, представляешь? Представляешь, тот поэтик, да-да, тот самый, он чуть не утопился, бедняжка! Вот только струсил в последний момент. Ухватился за какой-то выступ и как дава-ай подтягиваться. И, знаешь, я сначала как-то сомневалась, а теперь точно знаю — не пойду за ним никуда. На могилке бы я плакала, кляла бы себя, а так… Сколько по земле шастает красивых трусливых поэтиков, ага. — Всё это она тараторила, так и не отпуская чужой шеи. Потом взгляд её упал на Нэнси. Та даже испугалась того, как быстро зелёные огоньки из по-детски изучающих, беспокойных, превратились в мудрые, недвижимые. Прощупывающие. Она наконец-то слезла и спросила так, тихо-тихо. — Ты будешь продавать зарисовки «Офелии»?       Артемизия покачала головой. — Ясно. — грустное выражение исчезло за несколько мгновений, губы расцвели маковой улыбкой. — Желаю удачи на приёме, чертовочка! Пойди, порви и пережуй их всех. Твоя маленькая сестрёнка Шарлотта лишь скажет тебе «приятного аппетита!». Я пошла.       И она действительно пошла к выходу, взяв за руку свою первую солистку и начав ряд парочек куртизанок, которые строились, как ученицы училища. Они все были в своих старых ярких нарядах, в которых так запросто и не сбежишь, и каждая сжимала в руках верёвочки пакета, с выведенным на нём адресом и настоящим именем. Понятное дело, что всё старались держать этот пакет надписью не на обозрение, а к коленям, и никто из случайных уличных зевак так и не узнал, что заменяет издевательское имя «Шарлотта», данное термидорианской куртизанке в четырнадцать лет.       Меж тем, явилась Морана, ведущая за собой, кажется, с десяток одинаковых девушек с измерительными лентами в руках. Нэнси почему-то вспомнились Селена и Селена. Не-близняшки Дарси. Это не вызвало никаких эмоций.       Артемизию и Нэнси попросили раздеться до белья и начали измерять, время от времени перебрасываясь цифрами, которые стоящая в отдалении швея исправно записывала в блокнот. Она же и начала задавать вопросы. — Цвет? — Жёлтый и оранжевый. — Ткань? — Самая дешёвая — Пожелания? — Как можно более открыто и свежо. — Ясно, — она захлопнула блокнот, подложив карандаш в качестве закладки. — Пройдите за ширмы, вам принесут несколько вариаций готового платья. — Спасибо.       Швея с блокнотом натренированно-красиво улыбнулась.       Нэнси за ширму принесли несколько вариантов. Все оттенки оранжевого. Мандариновый, облепиховый, томатный. Волосы леди Лилит.       Всё казалось таким нелепым. С подвязочками и кривыми розочками. Всё сплошной шёлк. Натуральный шёлк — холодно и мнётся. Искусственный шёлк — жарко и мнётся.       Взгляд упал на «мускусную дыню» или «великолепную осень», соскользнувшую с лавчонки. Нэнси подняла ткань. — Цвет райской птицы. — восхищённо произнесла она. — Маркизет. Без драпировки.       И этот балахон, лёгкий, как весна в Латине, был идеальным. Абсолютно без ничего, ничего и не скрывающий. «Ей понравится».       Нэнси вышла — в комнате находились лишь две ширмы, две девушки и куча тряпок — и непроизвольно покраснела.       Это была открытая спинка. Всего лишь, всё остальное чинно закрыто. Но видимо-уязвимые лопатки, лёгкая искривлённость позвоночника, невероятной красоты созвездия родинок, щедро, как корица или шоколадная крошка, рассыпанных по смуглой спине, заставили Нэнси сжать бёдра. Вырез на спине был окаймлён канареечным кружевом, мелким-мелким до такой степени, что издалека могло показаться, будто это шрамы. Два параллельных шрама, пересекающих лопатки. «Не-фе-лум». — Ты долго, знаешь. — Артемизия улыбалась, смотря на электрическую люстру и жмуря глаза. Потом проморгалась, вынула руки из бархатных карманов и глянула на Нэнси. — Ты восхитительна, как столовое золото. Представляешь, когда-то я полтора года потратила, чтобы научиться рисовать один лишь чайный сервиз. Точь-в-точь. С объёмом и трещинками. С тех пор я ни единой ложки не рисовала.       Электрическая люстра, величайшее сокровище, несколько раз мигнула. Когда свет вновь начал литься тепло и ровно, нос Артемизии утыкался Нэнси в плечо. «В дельтовидную мышцу». — Спасибо, — шептала. — Спасибо-спасибо-спасибо. — Спасибо — раздавалось в ответ.

***

      Сквозь липкую ладонь пробивались вздохи. Пробивалось неслаженное «сегодня». Приём. Прерафаэлитство. Артемизия должна всех их сожрать. Упакованные в заказные гигантские футляры, стояли несколько последних работ Артемизии. «Убирайся, никчёмнейший из богов», — в прикрывшего голову Зевса толпа обезумевших от ярости женщин, под руководством Геры, швырялась сандалиями. Ио. Даная. Воскресшая Каллиопа. Нечитаемое пятно, где каждый мазок имел имя. «Страждущая». Заскучавшая женщина в мехах использует двух людей — женщину и мужчину — в качестве скамеек под ноги. Рабочее название — «Перед лицом неба все равны». Пять сидящих мужчин, без лица и торса, положивших руки на ширинки. «Высшее общество».       Три картины, за которые можно ненадолго вернуть казнь через сожжение. Возле которых Артемизия будет с ехидной улыбочкой покуривать вишнёвый, сладкий и убогий табак из серебряного портсигара. Без поддержки. Без неё. Без Нэнси.       Сквозь липкие, солёные пальцы пробивалось «сегодня». Занимался осенний рассвет. Нэнси глянула на крепко спящую Артемизию и поднялась с постели.

***

— Ты говоришь серьёзно? — Абсолютно, Саския. Молчание. Напряжение. — Хорошо.       Под платьем цвета райской птицы был телесного цвета купальный костюм. Прокатиться до дома господина Сэндиса в таком виде — ещё та идея. Нэнси боялась, что возница примет их за проституток, но её страхи не оправдались — Артемизия проявила невероятную расточительность и взяла карету в аренду. Их вёз Фидель, а плотные пурпурные шторы были закрыты. — И что ты хочешь этим сказать?       Оставались последние страницы книги и капля терпения. Колено нервно покачивалось в такт карете, наезжающей на ямы и камни, а потому казалось недвижимым.       Артемизия отодвинула занавеску со своей стороны и прицельно сплюнула пережёванный чак* в лужу. — Скоро привыкну. Я хочу сказать, что женщина может ходить в чём угодно. — Даже если не хочет этого. — Ты не понимаешь, о чём говоришь. — То есть, ты всю жизнь мечтала расхаживать в платье с открытой спиной? — Это акция протеста. — Против чего? — Книга хлопнула. Карета остановилась. — Ты делаешь странные вещи. Ты бьёшь меня и борешься за право выбора. — Так ударь в ответ, — Артемизию передёрнуло. От неё воняло острым перцем, а на зубах появился оранжевый налёт. — Индусы-извращенцы… Пойми, что если мужчина бьёт женщину, она должна ответить. Если женщина бьёт женщину, вторая должна ответить. Если мужчина бьёт мужчину, избитый должен ответить. Разумный диалог современности. Ты не можешь всю жизнь молчать на приветствие. — Приветствие? — Нэнси сказала это слишком громко. Прорезался слабый кашель, но она спрятала его за новым возгласом возмущения. Руку Артемизии, уже вышедшей из кареты, меж тем, приняла. — Приветствие, — согласилась художница. — Пойдём, gacho, эти гримёры мертвецов, должно быть, уже заждались нас       Французская вилла господина Сэндиса походила на цыганский табор или цирковой шатёр изнутри. Тут и там беспорядочно навалены даже не ковры — просто какие-то ткани. Обрезки половых тряпок, которыми вытирали руки, валялись на тончайшем китайском шёлке. Разноцветные стекляшки горками лежали на полках и сваливались у мышеловок. Десятки бус высели на десятках гвоздей, выкрашенных позолотой. На таком же гвозде висело неухоженное охотничье ружье. Кто-то постоянно запинался об бесчисленные пуфы, путался ногами в кусках брезента. — Ты говоришь, — запыхалась Нэнси, догоняя успевшую устроиться у входа с картинами под мышкой Артемизию. — Нет, послушай, прошу. Ты говоришь, что я молчу, так? — Именно, Саския, — Артемизия ни капельки не спотыкались, широким шагом выходя в центр зала. — Я рада, что мой грешный язык ещё способен доносить истину. О, gacho, подойди сюда, даме нужно выпить! — Боже милостивый! — вскрикнул какой-то, по видимости, студент с бородкой — Повесьте меня на моих же кишках, если это не девка Пастрову! — Ты слишком остёр на язык. Не стоит говорить такие слова на свою новорожденную сестру! — В семье все честны, профессор! Шампанского девчонке Пастрову!       Артемизию тут же окружили. Приняли картины, предлагали выпить. Нэнси как-то почти сразу вытеснилась из этого тесного человеческого кружка. — Но я же… — шептала она, глядя на блестящую макушку Артемизии. Были слышны странные шуточки про голую спину, ненужная похвальба и критика. Нэнси зажмурилась, стиснула кулаки и зубы и принялась расталкивать толпу в чёрных фраках. Вскоре тёплое тонкое предплечье Артемизии сжимала ладошка натурщицы. — Вот… нет-нет, вот глухой угол, вот он, стены не слышат. Поставь бокал, прошу тебя! Я не молчу, это ты не понимаешь моего языка. Ведь если удар — это прикосновение и речь, как считаешь ты, то для меня речь — это объятия. Возможно мой язык примитивен, пусть так, мой мозг и так наполовину сожжён, но ты же можешь понять меня, если захочешь, ты же где-то глубоко внутри понимаешь меня и…       Рука. Рука-рука-рука-рука-рука-рука-рука. На плече. Большой палец хочет выковырять, выжать ключицу. Рука-рука-рука. — Нет, — потом. — Отдай бокал.       Нэнси отошла на шаг и протянула красное до черноты, похоронных цветов вино из черешни.       Художница приняла его — они пальцами прикоснулись, на секунду, на одну секунду, — сделала щедрый глоток, от которого солнечное сплетение наверняка сжалось до размеров черешневой косточки, заговорила вновь: — Послушай, знаешь, ты очень приятна мне, ты красива, ты великолепна, и я в тебя влюблена. Но ты должна понять одну вещь — я чёрный лебедь. Я храню верность любви лишь к одному-единственному существу, сколько бы женщин не побывало в моей постели. Я взяла тебя с собой. Посмотри вокруг — здесь ещё шестнадцать женщин, в которых кто-то влюблён, но ни одной любимой. Я взяла тебя, в качестве музы, а ты споришь со мной, будто ты моя жена. Жена подвыпившего возницы. Как ты думаешь, правильно ли это? Естественно?       Щека покраснела от вина и пощёчины. Висок встретился с холодной стеной, из глаз брызнули рефлекторные слезинки. Бокал не упал и не разбился. — Философский трактат о том, как и зачем я люблю тебя, — прошипела Нэнси и вышла из узкого коридорчика, ведущего то ли на балкон, то ли в уборную.       От ярких красок вокруг кружилась голова. Цокали каблуки, кто-то падал, вскрикивал, смеялся, пил, целовался, спорил из-за женщин и плагиата. Злобный, ставший почти чёрным взгляд Нэнси метался со стены на стену, с человека на человека, с картины на картину. «Дышать. Дыши».       Пока наконец не остановился, пригвожденный к полотну. «Страждущая». Цвет глаз — красный. Цвет волос — рыжий, будто в насмешку. Ненавистный художнице, из-за своей популярности, рыжий цвет. Цвет райской птицы. Но лицо, лицо — вылитая Артемизия. Ногами стоит на двух скрюченных в мольбе фигурах и взгляд такой мерзкий, такой превосходящий, такой /богоподобный/ «Дыши. Дышать». «Дышать!».       Воняло опиумом. Воняло, скорее всего, давно. С самого приезда. С самого начала. «Богиня… Сволочь-сволочь-сволочь!».       Голова кружилась. Сбивалось дыхание. Этот дом походил на зелёно-красную медузу. — А ты знаешь, что речь моих родителей включала в себя одно лишь «шлюха», — засмеялась Нэнси, повиснув на ком-то.       Этот дом стал напоминать абсолютную черноту. И шорох упавшего тела.
Примечания:
Отношение автора к критике
Не приветствую критику, не стоит писать о недостатках моей работы.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.