***
Задвинув Саймона в палату, как списанную с баланса тумбочку, некто уходит, не удосужившись ни переодеть его, ни развязать. Если и есть что-то более унизительное для инвалида, то вот оно: роль несчастного котёнка, которого спеленала вероломная девочка, чтобы тот был единственным выжившим гостем на её кукольном чаепитии. Скоро внесут чашечки с песком и блюдца с листьями. В узкой палате две койки и общая тумба под прямоугольным окошком. На левой кровати, отвернувшись к стене, лежит сосед Хенрикссона, похожий на груду мокрых тряпок. — Привет? — говорит Саймон, сам чуть не вздрогнув от собственного прорезавшегося голоса. В горле першит, воды бы, да где ж взять. Ему не отвечают. Псих, похоже, спит или очень занят созерцанием стены. Иногда он бубнит что-то, но не разобрать. Вариантов не много, и Хенрикссон ждёт, пока медсестра про него вспомнит. Она возвращается, и пациент хочет сказать ей, чтобы повязала шарфик, а то из шрама нет-нет да и проглядывается что-то… склизкое. Только вот шея её чистая, совершенно, мать её, обычная. Женщина шустро освобождает Саймона от ремней, а затем и от всей смирительной рубашки. Она помогает ему переодеть воняющий потом верх пижамы, между делом ставя укол в плечо. Когда всё готово, говорит: — Больше не дури, милый. От последнего слова что-то внизу живота сжимается и холодеет. Медсестра уходит, в дверях практически сталкиваясь со следующим посетителем палаты. Когда дверь закрывается, вошедший продолжает стоять у порога. Проходит время. Минута, две или час. Некто решается. Приближается. По одним лишь тихим звукам шагов колясочник понимает: — Дэвид. Лизерхофф замирает, как угодивший под луч прожектора сбегающий заключённый. Опускает голову низко-низко. Молчит. Это одновременно комично и жутко, когда кто-то такой высокий и массивный выглядит растерянным до беспомощности. — Ты… живой? Этот вопрос что-то делает лучше. Дэвид отмирает, подтягивает свои перчатки, дёргает плечами. — Да, — отвечает он, — похоже на то. Это нужно отпраздновать, но в палате можно разве что от души наглотаться спёртого воздуха с нотками хлорки и мочи. Впрочем, у Лизерхоффа есть кое-что. Он протягивает Саймону бумажный стаканчик с таблетками. Зелёные, все как одна. — Воду забыл, — кается мужчина, но не торопится в коридор, чтобы исправить свою ошибку. На его груди всё-таки нет ни 4, ни 5. Есть несколько неумело застиранных пятен и металлическая нашивка у сердца. В ней бумажка с именем. Ниже услужливо подписано: «санитар». Стало быть, игровая доска перевернулась, и роли сменились на противоположные. Больничный забор суть экватор, и планета всё вертится. Хенрикссон берёт стаканчик, но не торопится глотать содержимое. Какой-то новообразовавшийся инстинкт велит отшвырнуть таблетки куда подальше. Начинающий просыпаться разум велит схоронить их в ящике тумбочки. Так, чисто на всякий случай. Паралитик косит взглядом на соседа по палате, но тот не лучший советчик. Бесполезно спрашивать и у того червеобразного существа, что расправило вытянутое туловище внутри рёбер отопительного радиатора и тянется из изоляторного чрева к пупку Саймона по дюйму за десяток минут. Если кто и шарит за колёса, то это Дэвид. Санитар не говорит «ты должен это выпить». Не притоптывает в нетерпении ногой. Не хватает за волосы, чтобы запрокинуть голову и засыпать таблетки в глотку, как лекарство от глистов непослушной собачонке. Стоит и смотрит. Прячет руки в карманы своей робы. Почти как тогда, за ларьком на другой стороне дороги. С ним что-то не так и всё так одновременно. Это завораживает. — Слушай… Я выпью позже. Язык всё ещё похож на размякшую лакричную пастилку. Вполне вероятно, Дэвид не слышит ничего кроме неуверенного галлицизма «слайяпюже», но зачем-то он кивает. Кивает и говорит: — В прошлый раз… тебя на месяц закрыли. Саймону будто уронили в ладони связку больничных ключей. Он расцеловал бы Лизерхоффа, ну, куда-то в район пояса, но от всей души. Это бесценная информация. Отказ от зелёных таблеток служит пропуском в тихую и спокойную одиночку, куда не ходят заштопанные медсёстры и тысяченогие костяные твари. И-д-е-а-л-ь-н-о. — Не знаю, зачем ты опять это делаешь, — собеседник не разделяет ликования пациента, которое, судя по всему, у него на лбу написано. Пользуясь бездействием Дэвида, Саймон высыпает содержимое стаканчика в карман пижамы. Пусть думает что хочет. Хенрикссону лучше знать, как с собой поступать. Он столько пытался не для того, чтобы вот так вот промахать заслуженные крохи покоя. — Дай руку. Это не приказ, но ладонь ложится в ладонь. Кожа соприкасается с латексом. Прежде чем колясочник успевает пискнуть, Лизерхофф выворачивает его запястье и грубо дёргает наверх рукав. Должно быть, был праздник. Плотные слои бинтов серпантином поднимаются до локтя. У сгиба, где начинается кисть, круглое пятно высохшей крови по размеру чьей-то челюсти. Захват не крепкий, но Саймону становится больно, будто эта недельная рана снова открылась. И как он не заметил её?.. — В этот раз ты почти себя прикончил. Неотложку вызывали. Штопать пришлось. Это не похоже на «нахера ты решил сдохнуть в мою смену». Нет-нет, это нечто другое. Хенрикссон поднимает глаза и видит лицо Лизерхоффа. Тот разом будто двадцатку прибавил. Заморенный, как единственный родственник онкобольного в затянувшейся терминальной стадии, который всё никак не отдаст концы. Спрятанный за десятками морщин, по которым впору гадать, как по линиям на ладони. Узнаваемый по шраму под правым глазом, да по родной уже темноте вокруг зрачков. — Что с тобой стало?.. — на грани слышимости шепчет Саймон, чувствуя брошенной свою забинтованную руку. Ему опять становится страшно. — Мне пора работать, — подбивает Дэвид основание под свой побег. Когда за санитаром закрывается дверь, у стены позабытый сосед по палате вновь заводит свою нечленораздельную мантру.***
Оказывается, уже вечер. Покончив с туалетом в присутствии откровенно скучающего санитара Йозефа и кое-как перебравшись на кровать, Саймон дышит в пыльную подушку и борется с тошнотой, разворачивается, пытается отвлечь себя от тянущей ломоты в суставах. За неимением телевизора, он осматривает руку. Под слоями марли сокрыт кратер, гигантская пора, лаз в человека-термитник. В тоннелях вен живёт колония личинок без порядковых номеров. Какие-то лакают его кровь, другие охотятся за дурными мыслями. Они ещё не доросли до вылупления, да и не факт, что дорастут когда-то. Снаружи никого, кто хотел бы отдать им приказ поспешить. На этом витке спирали безумия всё до странности нормально. Саймон не знает, зачем прокусил себе правое запястье. Хотел со всем покончить? Пытался откупорить сосуд и выпустить из себя всех, кто в нём накопился? Бился в отходняковом припадке и сам не вдуплил, что натворил? Он не знает, прокусил ли левое тоже. Проверять не хочется. Некто в коридоре с этим заключением солидарен, и выключает в палате свет. Проходит некоторое время, прежде чем Хенрикссон понимает, что что-то не так. Фоновый шум, к которому он так привык, пропал. Отвернувшись от стены, Саймон видит соседа по палате. Тот так и лежит в одной и той же позе. Молчит. — Эй? Ответа нет. — Спишь? Ничего. По телу гуляет зябкая дрожь, побуждая залезть под одеяло с головой и — больше никогда — не высовываться. Накатившая слабость делает руки пластилиновыми, мешает сдвинуть с места отяжелевшее тело, перекатиться и укрыться освободившимся полотном. Под боком в кармане пижамы горошинами для больной принцессы явственно ощущаются зелёные таблетки. Реальность сама себя саботирует. Молит сломать её, исковеркать, изуродовать. Приблизить к себе. Она устала работать примерно так же, как Хенрикссон устал жить. И, если уж у него не хватает силы сжать зубы как следует и выдрать с корнем пробку из кровеносной системы, им не договориться. Сущее так и будет коллапсировать, рваться новыми дырами, впускать в себя всё менее напоминающих гуманоидов тварей. Побег от себя и окружающей действительности не включён в индивидуальный план реабилитации инвалидов. Это средство Саймон прописал себе сам, при малом содействии доброго доктора с рецептом на зелёные таблетки. Реальность разрывается от зависти. Ей-то никуда не деться. Остаётся только отрываться на виновнике их общих бед. Пальцы перебирают таблетки в кармане, как бусины чёток. Гладкая глянцевая поверхность постепенно становится шероховатой, немного липкой. Как будто это отсчёт времени до истечения последнего шанса. Вот ведь хохма, Саймон даже не знает, что будет, если выпить их. Или если не пить. Где-то в очередном сне во сне во сне ему показалось, что в этой зелени кроется всё зло мира. Теперь он не видит ничего, кроме щедро приправленной красителем медицинской глазури. Дэвид говорил, что приступ случился после того, как колясочник бросил пить таблетки. Но это открыло путь в спасительный изолятор, дало отлежаться и передохнуть немного. Если подумать, чуть раньше Лизерхофф тоже был вместилищем всего зла этого мира. Вернее, не он, а некто придуманный и поставленный на его место. Этот, конечно, тоже придуманный. Как же иначе. И как после этого ему — всем им — верить? «Ты уже решил, — напоминает себе Хенрикссон, — доведи до конца хотя бы что-то». Надо выкинуть зелёные таблетки. Швырнуть в дальний угол, куда колясочнику никогда не добраться, или хоть закинуть под кровать. Вместо этого Саймон бросает подушку в безмолвное тело на соседней койке. Она не долетает. Падает на пол на половине пути. Утро будет. Терпеть осталось не так уж долго. Да. И пусть чёртов сосед не подаёт признаков жизни, оставаясь подозрительно недвижим. Ничего страшного. Ничего ведь? Зажмурившись до боли и впившись зубами в нижнюю губу, Саймон хочет позвать Дэвида. Чувствует, что тому не придётся объяснять. Знает, что нет смысла. Если бы Лизерхофф находился на смене, он уже был бы здесь. Но, может, есть ещё кто-то? Хенрикссон не выдерживает: — Кто-нибудь! Позовите врача! Тут человеку плохо! Ещё как плохо, херово до невозможности, и даже не одному. Комнатушка маленькая, но каким-то образом с ней образуется эхо. Бьётся беспокойным призраком, ломается об бетон городской птичкой, рикошетит от стен боем макабрической оперы. За дверью палаты простёрлась сплошная чернота, пожравшая дежурных врачей, медсестёр и санитаров. Она добралась до охранников внизу, до всех пациентов. С рассветом ей придётся убраться обратно, утащить с собой кошмары, спрятаться в таких, как Саймон Хенрикссон. И тогда новый день сплетёт новых людей. Вселенная не терпит пустоты. Нужно ли дожидаться? Это просто труп. Псих испустил дух, большое ли дело. Таких на страницах тетради были тысячи, вроде бы, но всё-таки этот чем-то отличается. Саймон до утра не смыкает глаз. Он знает, что из этого может выйти. Буквально — выйти. Прогрызть лаз и выпасть на матрас. Тронь тело — и оно сдуется, как лопнувший воздушный шарик, оставив только шкурку из своего пижамного савана. Моргни — и не заметишь, куда все они разбежались. Хенрикссон не дурак. Он не моргает. Он так и лежит с закрытыми глазами, а когда открывает их с первым воплем психа, голосящего за стеной вместо петуха — уже утро. У кровати стоит врач, в руках его планшет для записей и ручка. Рядом с ним страхующий санитар. У соседней койки хлопочет медсестра. — С ним всё в порядке? — спрашивает Саймон, с трудом ворочая затекшей челюстью. — С кем, простите? — как и все психиатры, этот любит задавать вопросы и не любит на них отвечать. Указывать пальцем невежливо, но вежливость пошла на хер ещё в тот момент, когда вместо «добро пожаловать» колясочник всадил несколько пуль в заглянувших на огонёк копов. Спиной почувствовав перст указующий и отвлекшись от своей возни, медсестра поворачивается к Саймону и говорит: — Здесь никого нет, кроме нас. Это только твоя палата, забыл? За спиной женщины пустая койка. Она только что закончила менять на ней постельное бельё. Чистенько и гладенько. Психиатр наблюдает за Хенрикссоном, как тигр за посетителем зоопарка, свалившимся в вольер с прогулочного мостика. Что-то записывает. Чертовски сложно справиться с желанием отобрать у него эту сраную поскрипывающую авторучку и воткнуть в бедро. — Расскажите лучше, как самочувствие? — человек в белом халате поправляет очки. Саймон молчит, пытается подобрать слова, чтобы описать своё состояние. «Во мне живут чудовища, док». «Попытка выселить их на бумагу провалилась». «Но, знаете, это не они нажали на спусковой крючок». «Я бы убил ещё кого-то, если бы мог». «Не могу даже себя». Прежде чем зайтись истерическим приглушённым хохотом, Саймон хрипит: — Всё просто зашибись.***
День бесконечен. Санитар Йозеф приносит поднос с едой и туалет для спинальников. Надувает мятного цвета пузырь из жвачки. Вручает пластиковую ложку и стаканчик с двумя белыми таблетками, ждёт, пока их проглотят, уходит. Блевать хочется сильнее, чем есть, и Саймон отставляет тарелку на тумбочку. Выпивает крепкий чай, от которого вяжет язык и кишки. Ложится на подушку, которую подняла с пола и, заботливо отряхнув, пихнула пациенту под голову медсестра на обходе. Смотрит в потолок. Пытается определить время и погоду за окном по оттенку кусочка неба, видимого в высокое окошко. Там, кажется, солнечно. Насладиться погожим днём не удаётся — ослабленный бессонной ночью организм проваливается в сон, чуть только мозг перестаёт заставлять голову бесконечно поворачиваться к пустой соседней постели. Пока мир людей за забором дурдома держится на черепахах или вакууме, мир Саймона Хенрикссона стоит на колёсах. В каждом из таких по хомяку, крутятся и крутятся сутки напролёт. Держат бетонную коробку палаты, в которой две койки на одного пациента. Сквозь сон иногда можно услышать последние писки тех, чья смена окончена. Если бы только один единственный, но самый главный хомяк прекратил вращать ободы, всем стало бы легче. Он не прекращает. Звук вертящихся катушек киноплёнки старого проектора застревает в ушах, как заползший таракан. Саймон просыпается, когда вокруг снова темно. Подносит к глазам кисти рук. Правая вся в пятнах, должно быть — в зелёных. Таблетки в кармане передали ему свой цвет. Они стремятся проникнуть в тело любым способом, не через рот — так сквозь кожу. Хенрикссон трёт ладонь об пижаму, осознавая, что опоздал с этим. К счастью, приходит Дэвид. Резиновые подошвы его слипонов ступают практически бесшумно. Он принёс вечерние таблетки. Не нужно заглядывать в стаканчик, чтобы понять — они зелёные. Не задавая провокационных вопросов, санитар ставит его на тумбочку рядом с подносом с заветренным остывшим обедом. — Я пока держусь, — с какой-то извращённой гордостью хвалится обитатель палаты, не замечая плаксивости тона. — Ага, — многозначительно отвечает Лизерхофф, неотрывно глядя на поднос. — Угощайся, — Саймон так или иначе не планирует есть, пока желудок не начнёт наигрывать марши. Не рассыпаясь в благодарностях, Дэвид забирает больничный обед и плюхается на край кровати. Хенрикссон думает, что надо бы потом сказать ему, что он просирает в этом дурдоме свой талант актёра для рекламных роликов кафе и ресторанов. Сам Саймон с таким аппетитом не ел, наверное, никогда. Лизерхофф откладывает ложку очень быстро. Тарелки пусты, а колясочник не успел и посмотреть, что в них вообще было. Теперь этот сытый здоровяк выглядит виноватым. — Я не собирался это есть, — зачем-то оправдывается Саймон, заражённый этим чувством. — Хорошая еда, — когда Дэвид станет лицом мишленовского ресторанного бренда, лучше не доверять ему писать себе тексты. Двое сидят в темноте и неловком молчании до тех пор, пока Хенрикссон не решается спросить: — Можешь отвезти меня к зеркалу? Почему-то очень тревожно, как перед выходом к доске в школьном классе. Нет уверенности в своей способности ответить на миллион встречных вопросов. Или хотя бы на один. — Ладно. Саймон вздыхает с облегчением, когда Дэвид, отставив поднос, подхватывает его под руки и пересаживает в инвалидное кресло, а затем берется за ручки. Тьма расступается перед санитаром и пациентом, как воды Тростникового моря перед Моисеем. Исход, однако, приводит не на святую землю, а в процедурную. Это набитое иглами, поршнями и ампулами помещение знакомо Саймону до боли. Зеркало висит на стене. Скорее всего, его повесили медсёстры, чтобы было во что поглядеться, подводя глазки. До него никак не дотянуться тому, кого не держат ноги, и Лизерхофф снимает зеркало с креплений, подавая Хенрикссону. Должно быть, на обед давали рыбу, фосфор ударил в голову и помог санитару не сплоховать, не отнять рук и не дать зеркальной панели шарахнуться об кафельный пол, когда Саймон отшатнулся от своего отражения, как от прокажённого. Успешный тип с модной бородкой в зеркале больше не живёт. За него теперь угрюмый осунувшийся мужик с рожей досрочно ушедшего на пенсию из-за профзаболевания передовика спиртзавода. В тёмных волосах явная проседь. Руки Саймона ощупывают гримасу театрального удивления, перекосившую непривычное к эмоциям лицо. Крупные черты — его, глаза цвета позабытого в духовке бисквита — его, сероватая бледность в тон давно потерянной толстовки — его. Но это почти незнакомец. — Какой… какой сейчас год? Впору спросить ещё и какой это круг Ада. Дэвид смотрит на наручные часы, словно не доверяет себе. Он говорит: — Тридцатый. Там, в кошмарах, будучи психом на месте своего собеседника, Лизерхофф говорил, что недавно пережил Христа. Нет. Это не его возраст. Это другая дата. Калькулятор в мозгу начинает считать и взрывается к ебеням. — Как?.. — спрашивает Саймон. — Как это — тридцатый?.. Лизерхофф хочет что-то ответить, но не может придумать ничего, кроме лекции по астрономии за пятый класс, который, возможно, хоть изредка да посещал. Что-то о том, как крутятся планеты без участия хомяков. Определённо не то, что нужно. — Но я… попал сюда в… во сколько? После аварии… был… две тысячи десятый… нет, не сразу, позже… Зелёные таблетки тихонько шуршат в кармане. Вопрошают: «И ради вот этого вот ты от нас отказался? Подумай ещё разок, дружок, пока от нас с тобой что-то осталось». До Саймона начинает потихоньку доходить, чем был вызван его последний приступ, и почему спинальник уехал в изолятор. — Точно, — будто бы Лизерхофф может что-то об этом знать. — Это значит… что я тут… уже больше десяти лет?.. Дэвид лишь кивает. — Ну охуеть теперь! — в сердцах восклицает озарённый, жалея, что не может вскочить с кресла и навернуть пару кругов по процедурной. Если только ёбнуться рожей об пол и дальше ползком. Хочется что-то разбить или огреть Дэвида тяжёлым по как обычно некстати прямой спине. Вместо этого Хенрикссон сердито пыхтит, сжимая и разжимая кулаки. — Когда ты в прошлый раз пытался соскочить с колёс, всё начиналось так же, — хмуро бормочет Дэвид. Не добавляет «я же предупреждал», хотя и подразумевает это. До Саймона добирается следующее осознание: ему, как и тому ему неделю назад, срочно нужно в спасительный кокон смирительной рубашки, а после — в мягкий и тёплый войлочный изолятор. Происходящее ужасает сильнее созерцания развёрстого чрева монструозной плоти, совсем недавно бывшей чудесной юной Софи в дивном платьице лазурного цвета. «Закрой меня здесь и спусти ключ в унитаз», — пытается промямлить колясочник. Вместо этого он говорит: — Поехали обратно в палату. И там ты мне всё расскажешь. В этой паре фраз сконцентрирована вся жёсткость, оставившая позвоночник. Лизерхофф уже приговорён. Ему остаётся самолично приговор исполнить.***
Синий латекс одноразовых перчаток Дэвида делает его руки похожими на мертвецкие. Не выдерживая очередного прикосновения, Хенрикссон просит: — Сними уже эту дрянь. Лизерхофф понимает, тянет перчатки вниз, дёргая поочерёдно за каждый палец, тянется подцепить зубами, но останавливается в последний момент. Больше ничего не прячет сбитые костяшки пальцев, по которым рассыпаны старые наколки, в темноте похожие на синяки. Мужчина снова тянется к Саймону, чтобы пересадить его из кресла на матрас. Задерживается ненадолго, уперев слабое тело о своё плечо, поправляет матрас и откидывает одеяло. Соблазн уцепиться за форменную робу так велик, что спинальник почти сдаётся. Поздно. Оказавшись опять на своей койке, пациент просит передать себе стакан воды и выпивает залпом. Жаль, что это не уксус или хотя бы не спирт. Надо бы плеснуть что-нибудь себе в лицо в надежде, что оно перестанет пылать, да нечего. Даже вода кончилась. — Садись и… начинай. Дэвид рассеяно оглядывается по сторонам, проводит ладонью по своей короткостриженой голове. Смотрит то на занятую койку, то на свободную. Решается. Садится на незанятую, как на свою. Должно быть, думает, что если уж под ним посреди исповеди разверзнется портал в Ад, он хоть никого с собой не утащит. — Я отсидел шестнадцать лет, — сообщает Лизерхофф, и Хенрикссон думает о том, как же паршиво он выглядел в прошлом, что следов этого колоссального временного промежутка почти незаметно. — Должен был двадцать. Попал под амнистию. Нашёл тебя тут. Приходил иногда. Торчал у забора. Хотел что-то сказать, но ничего не сказал. А потом куратор сообщил, что здесь есть место. Работа. Обрывочная сухая речь напоминает телеграфную передачу. Ничего общего с тем, что Саймон смутно помнил из предыдущего витка своего безумия. — Остальное я уже рассказал. — То есть, как это? — спрашивает колясочник. Нейронные связи того и гляди дорвутся от натуги. Мозг сопротивляется из последних сил. -К… когда? — Давно. Почти сразу, как стал тут работать. Вечно натыкался на тебя и… не смог молчать. Хотя хотел. Сначала — хотел. — Погоди… ты… рассказал мне… про ту аварию? Хенрикссон сам не понимает, зачем спрашивает. Он не желает опять это слышать. Он не желает, чтобы Дэвид опять это повторял. Но всё равно спрашивает: — Ты рассказал, что это ты сбил меня? Лизерхофф молчит. Его пальцы спеплены в коробочку, будто это ловушка для слов, в которой они должны запутаться и сгинуть. Было бы их больше, так бы и вышло, но эти маленькие, лёгкие, незлые. Просачиваются. — Да. Саймон чувствует, как опускается нижняя челюсть, как приходит в движение язык, чтобы выпалить что-то мерзкое, определённо жестокое, безжалостное. Он ощущает, как рот начинает сохнуть, так и застыв без кульминации. Своими хилыми руками пациент бьёт матрас, бьёт мёртвые ноги, бьёт воздух. Со стороны, наверное, это похоже на тщетные потуги выпавшего из гнезда желторотика взлететь обратно в уютный покой гнезда. Силы заканчиваются быстро, задолго до того, как те игольчатые, что замещают в его кошмарах бродячих кошек, пробегут мимо и откусят обречённому голову. Руки повисают вдоль туловища, практически такие же бесполезные, как ноги. — Ну ты и уёбок, — шипит Саймон самой тихой змейкой в саду, той, которую легко принять за пёстрый детский шнурочек. Дэвид кивает, хмурясь. Раз. Два. Много. Он говорит: — Меня за это не судили. Не за то, что уёбок. За тебя. Я тогда не смог признаться. Зассал. И… блядь… шестнадцать лет… всё это перед глазами. Ты. Там. Змейку надули велосипедным насосом. Она лопается. — А ты чего хотел? Чтобы я отпустил тебе грехи и отправил жить лучшую жизнь? Так это я могу. Ща… ща устроим! Пиздуй, сын мой, в мир, плодись и размножайся, отучись на дантиста, приюти щеночка, делай ежемесячные отчисления в фонд разъёбанных об стенку в тёмной подворотне! Аминь, сука! Мужчина на койке напротив словно съёживается, его силуэт делается меньше. Он уже, наверное, дождаться не может своего заветного портала в Ад, но у чертей выходной, Саймон их подменяет: — Хера с два. Я тебя не прощаю, мудила. Я вообще, блядь, не знаю, кто бы мог тебя простить. Сам Иисус бы уволился из Рая, лишь бы этого не делать. Хенрикссон говорит: — Я на всю жизнь туша на колёсиках, потому что какой-то хрен с горы решил обдолбаться и покататься на тачке. Пиздец, блядь. Приехали. Он жмурит увлажнившиеся глаза и говорит: — У меня крыша съехала. Я двоих пристрелил. И сам не понял. Вот поэтому. Это тоже на твоей совести, понимаешь? Говорит: — Ладно… ладно… прости. Шепчет: — Блядь. Только мне тут и извиняться. — В прошлый раз так же начиналось, — с ноткой фатализма замечает Дэвид. — И в остальные. Достроить логическую цепочку нетрудно даже тому, кто последние двадцать лет увлекательно чалился в психиатрической больнице, глотая колёса, как M&Ms. Однажды в палату к Саймона завалился мрачного вида санитар. Предложил отказаться от зелёных чудо-таблеток или просто их не донёс. Дождался, пока отпустит. Пришёл ночью, вывез в процедурную, щёлкнул ключом в замке, сел напротив и проникновенно поведал о том, как приложил много лет назад одного ночного гуляку капотом серой тойоты к стене, как улетел у него после этого свидания чердак, как пришил целую семью в очередном приходе, как загремел за решётку, как докатился до подтирания жоп психам за копеечную социальную зарплату. Хенрикссон его порыв не оценил. Доволочась по порогам до истока своей боли, он лёг подыхать на мелководье, как изрезанный камнями лосось. Саймон уверен, что если снять с руки слои бинтов, там обнаружится не один зашитый укус. Если его раздеть, найдётся и ещё много интересного, помимо россыпи шрамов от беззубой автомобильной пасти. Какая это попытка? Сколько лет это длится? Как много уже витков? Жить и до того было херово, а стало вовсе невыносимо. В кармане достаточно таблеток, чтобы всё обнулить. Память, срок в изоляторе, если повезёт — себя. Хенрикссон ощупывает кругляшки через ткань. Кажется, он максимально близок к реальности. К той, где ни Второго, ни Сорок пятого. К той, у которой стенки достаточно толстые, чтобы не впускать в себя костяных и мясных тварей. К той, где другие чудовища, которых важнее не выпустить. Саймон роняет в ладони голову. Должно быть, молчание длится целую вечность, потому что Лизерхофф поднимается и подходит к койке, садится рядом. Так, чтобы проще было получить по башке или по роже, если вдруг Хенрикссон не раздумал махать кулаками. — Я могу что-то делать, — санитар выдаёт эту очевиднейшую хуйню с видом постигшего смысл всего блядского Будды. — Принести поднос из столовой, пока обед не остыл. Вынести на прогулку. Проследить, чтобы к тебе не лезли. Достать что-то из-за забора. Да, это херня. Я знаю, что это херня. Ты говорил, что это херня. Но я могу только это. Не только, конечно. Мог бы, например, сходить в полицейский участок и рассказать ту же охуительную историю, которую систематически вынужден выслушивать Саймон. Уехать ещё лет на десять, а то и на двадцать. Или просто позаимствовать на крыше отличную бельевую верёвку, чтобы не добавлять налоговой нагрузки законопослушным согражданам. К своему ужасу, который сковывает льдом даже бесчувственные ноги, который не идёт ни в какое сравнение с созерцанием расплывшейся плоти с голосом милашки Софи, Хенрикссон понимает, что это ничего не сделало бы лучше. Можно послать Дэвида на встречу с верёвкой. Можно закрыть его в тюрьме. Можно просто велеть валить на хер из дурдома, чтобы больше никогда его не видеть. Игра в «Саймон говорит» ведь не закончилась. Вместо этого пациент тянется к рукам Лизерхоффа, беспорядочно трогает свободную от латекса прохладную кожу, отнимает пальцы и тянется снова. Как слепой, пытающийся нащупать шрифт Брайля и что-то понять. Санитар молчит. Терпит. — Просто хотел проверить, что ты здесь, — вздыхает Хенрикссон вместо того, чтобы попросить раздобыть цианида. Они сидят в темноте и тишине. Никто не перебирает изломанными конечностями в углу или в густом мраке под пустой соседской кроватью. Никто не ползает по вентиляции, не цокает коготками по кафелю в коридоре. Никто не крутит ободы, подгоняющие бытие. Такое ощущение, что в аварии повредило не ноги, а мозг. Память разбита на миллионы осколков, в основном — зелёных. Фрагменты то двоятся, то теряются. Какой-то поехавший калейдоскоп. Придётся изрезаться, собирая что-то похожее на жизнь. — Софи. Софи приходила ко мне? — Девушка твоя? Я не видел. — Она не моя девушка, — неохотно бурчит Саймон, сжимая руку Дэвида и только тогда замечая, что вообще за него держится, да так крепко, что это должно быть больно. — Ясно. Кто-то в курилке брякнул, что она переехала. Сразу, как замуж собралась. «Новый друг». Осколок воспоминаний, который сложно приладить к остальной картине, не заколовшись насмерть. На этого болванчика Саймон безуспешно пытался натянуть лицо Дэвида, единственное примелькавшееся лицо, намертво застрявшее в памяти лицо. Лучше «нового друга» не трогать. Сложить рядом с ним все те лазурные, бирюзовые, оранжевые, салатовые, лимонные стёклышки, в которых живёт память о Софи. Больше не касаться их и пальцем. Смотреть. Издалека. — А моя мать? — впервые Саймон слышит в собственном смертельно усталом голосе свой новый возраст. — Что с ней? Как она? На этот раз Дэвид не медлит. Рубит с плеча, как бывалый палач голову заключённому. Один удар — и мучениям конец. — Она… умерла. Вроде. Года три назад. Ещё до меня. В голове звучит издевательское: «Что ещё расскажешь? Может, мира уже нет? Месяц назад приключилась Третья мировая и планету засрали ядерными грибами? Неделю назад растаяли полярные льды? Вчера прилетели захватчики из Андромеды и расхуярили что ещё оставалось? А эта дурка — модерновый Ноев ковчег, который вынесет нас к славным берегам Земли обетованной?». Вместо этого Саймон просит: — Ты можешь узнать точно? Колясочник думает, что мог бы приказать. Так было бы даже правильнее. Но он просит: — Узнай у персонала, ладно? Тут наверняка кто-то уже сто лет работает. Охранник тот, который седой. Или усатый дворник. Если я верно помню… — Узнаю. Это слово такое чертовски однозначное. При нём нет никаких сопливых «попробую» или «постараюсь». Оно сказано человеком, который проебал уже достаточно времени, чтобы проёбывать ещё. — Если тебе что-то нужно — ты говори. Запас слов на ночь кончился. Пополнить бы счёт, продлить тариф, но Саймон просто пялится в темноту. «Мне нужны рабочие ноги. Рабочая спина. Рабочий член». «Мне нужно увидеть мою мать и вернуться в мою комнату». «Мне нужны потерянные двадцать лет». «Мне нужно образование и карьера». «Мне нужен кто-то, кто полюбил бы меня». Палой листвой мысли опадают на дно сознания, собираются там прелой дурнопахнущей кучей. Почему-то кажется, что там им самое место. Они уже такие далёкие, такие маловероятные, вряд ли действительно существующие. Какую-то слабую ноющую боль вызывает только одна из них, последняя из не озвученных: «Обними меня».***
Утром после исповедальной ночи Саймон уверен, что уже умер. У него ничего не болит, на краю полей зрения не шевелятся тени, потусторонние вопли из несуществующих палат не прорезают воздух. Начался новый цикл. Скоро вселенная качнётся, отряхнёт шелуху завершившегося витка и вывалит новую цистерну говна, из которого придётся выбираться. Но, если так, почему в кармане столько же таблеток, сколько было накануне? Вне изолятора сложно, медленно и пусто. Дэвид, озадаченный мини-расследованием, где-то пропадает, а остальным санитарам на Саймона плевать. Его проверяют ровно столько раз, сколько нужно, чтобы поворачивать спинальника прежде чем образуются пролежни. Ему приносят еду и таблетки, помогают с туалетом. Обтирают тёплым мокрым полотенцем раз в пару дней. В остальное время никто не помнит о существовании Хенрикссона. В коридор калеку не вывозят, не дают пялиться в старый телек или в окно. О прогулках не идёт и речи. Никаких событий. Даже пуповинный червь из радиатора куда-то запропал. В пустой палате пациент ест себя заживо. Призраками долбанутого Рождества к Хенрикссону приходят мысли. Первая говорит ему: чувак, какой же помойкой была твоя жизнь, если ты предпочёл оказаться здесь? Вторая добавляет: ты не вспоминал о своей матери и о девушке, которую типа любил, последние десять лет. До какой же степени на самом деле тебе было на них плевать? Третья подытоживает: ты зациклился на том, что сломал тебе ноги, чтобы не думать о том, кто сломал тебе жизнь, ведь так? И верно — было так легко свалить всё в одну корзину, прилепить на неё картонную физиономию Лизерхоффа и метать туда дротики. Настолько легко, что после откровения Дэвида Саймон буквально только тем и занимался. Ненавидел его и зависел от него. Боялся оторваться от него и отодвинуться хотя бы на фут, ведь вокруг простёрлась душераздирающая истина. Предпочитал общество изувеченных, вывернутых наизнанку тварей присутствию реальных людей. Выброшенный из привычного кошмара, Хенрикссон совсем пропал. По старой памяти, начал цепляться за единственного, кто оказался рядом и заместил собой мир. Кажется, не удержал. Нет сил спросить, не уволился ли Дэвид, не угодил ли в больницу, наткнувшись в подворотне на оставшегося беспризорным серого механического городского хищника. Вместо этого Саймон жуёт свою кашу с котлетой, запивает горе чаем, пересчитывает трещинки на стене и крапинки на линолеуме, учится определять время по солнечным лучам, перекладывает блоки прошлого с места на место. Они тяжёлые. Почти неподъёмные. Как детство без ушедшего за хлебом отца и вечно пропадающей на работе матери. Как юность без мечты и понимания, зачем вообще быть. Как взрослая жизнь безногого полудохлого мотылька в войлочном коконе. Из них и состоит Саймон. Он и его взгляд-беглец, прилипший к экранчику мобильного настолько, чтобы не заметить свет фар. Он и его слух-предатель, оглушённый музыкой в наушниках до того, чтобы не услышать рёв приближающегося автомобиля. Его не было в этом мире задолго до аварии. Хенрикссон отсутствовал по собственному желанию. Прогуливал свою жизнь. Брёл, не разбирая дороги, по единственному пути к однозначному исходу. Сказал себе, что пытался кому-то там помочь, что незнакомцу стало плохо, но что за чушь, какой ещё придурок попёрся бы шататься ночью по капиллярам Стокгольма? Один такой, впрочем, есть. Или был. Если был. Немного тушёных овощей и рыбы под маринадом, стакан яблочного сока и печенье вклиниваются в размышления. Медсестра Лола подмигивает, с трудом разлепляя щедро обмазанные тушью ресницы. Бумажный стаканчик с таблетками вклинивается между самоненавистью, обречённостью и тоской по куда-то запропавшему санитару, выражение чьей небритой морды выбивало из головы наружу на раз-два. Когда Лизерхофф всё-таки приходит, Хенрикссон может только повернуть голову в его сторону. На руках нет перчаток. И форма, вроде бы новая. — Я кое-что выяснил, — объявляет он с видом гонца с дурными вестями, которого по доброй традиции полагается пристрелить. — Извини, что долго. Не хотел приходить ни с чем. Саймон почти возражает: «Приходить ни с чем к тому, у кого ни черта нет — самая естественная вещь на свете», но сдерживается. Не рассусоливая, Дэвид достаёт из кармана фотографию. Это снимок, сделанный на моментальную камеру. Он немного потрёпан. Очевидно, кнопочный старинный телефон Лизерхоффа не сумел бы сделать даже такой. Саймон протягивает руку и берёт фото, как конверт с сибирской язвой. Картина почти идиллическая. Аккуратные ограждения, светло-серые плиты, подстриженная трава и пешеходные дорожки. Кладбище из тех, где каждый захотел бы оказаться. Там кто-то похоронил мать Саймона. Явно не социальные службы постарались. Это были дальние родственники, имён которых он припомнить не может? Или коллеги по работе, с которой женщину связывало больше, чем с её не-домом? Определённо, кто-то, кому она была дороже, чем удобно обосновавшемуся в психушке сынку. На скромном надгробии нет эпитафии. Есть цифры, обозначающие начало и конец. 07.04.1974 — 03.01.2028 гг. И имя: Эбба Бьёрнфут.