ID работы: 6860523

Хозяйка души и тела

Фемслэш
NC-17
Завершён
97
автор
Размер:
21 страница, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
97 Нравится 25 Отзывы 13 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
— Так ты, стало быть, любишь меня, Глашенька? — Люблю, барыня! Больше жизни, милая, люблю! — Ай, девка, хороша! — прищелкнет языком и как захохочет, а смех у нее хриплый, царапающий. — И на парубка не променяешь? И к усачу-гусару за блестящие на мундире дукаты не перейдешь? — Да зачем они мне, барыня?.. Я же вас, вас одну больше жизни люблю! — Врешь, врешь!.. А глаза честные… Сама себе, что ли, врешь?.. Ну, ну! Не разводи мокроты, верю тебе, Глашенька, одной тебе и верю на целом свете. А бархатные глазоньки, глядишь, у самой уже мокрые, и хватает меня за руки, и целует прямо в губы. Сладкие они у барыни да липкие, напомаженные, о как. И уж я бы ей их намяла, нацеловала бы так, чтобы без всяких помадок были алые-припухшие, разом рыхлые и тугие, да неловко перед Любонькой. Стоит, лет шестнадцать девке, работящими руками подол треплет, глазками бегает, куксится. Может, стыдно ей — на чужую нежность грехопадную глядеть, а может — завидно, так же хочется, в батистовых сорочках да на простынках шелковых. — Смотрят же, Елена Викторовна, — шепчу, косясь на Любоньку. Не надо ей такого видать, совсем ведь жизнь опротивеет, коль узнает, как может быть — да как нельзя вовеки. — Думаешь, расскажет? — горячими губами в самые мои шепчет, косится на Любоньку, хмурится барыня. — Так я ее сразу купцу, что до молоденьких охоч, отдам. А потом верну Савелию, он ее быстро научит, как языком почем зря молоть. Сереет вся Любонька, дрожит, точно беляк пред Патрикеевной. Уж жених ее, Савелий Егорович, правда строг: шея бычья, глаза кроличьи, руки бревен шире. Я барыню в щеку нежную целую и из кровати к трюмо бегу, которое девки тризеркальником величают. Барыня то на меня щурится, то на Любоньку хмурится, а я ведь знаю, как смех у нее в груди теплится, уж вот-вот выпрыгнуть норовит. Я от трюмо к дрожащей Любоньке, улыбаюсь ей, кладу в мозолистую лапку ленточек шелковых, карамелек всяких, бусинок. Даже жемчужинок парочку, потом к повойнику пришить. — Не бойся, милая! — говорю ей. — Барыня шутит только, она на деле знаешь, какая добрая?.. И не придумаешь лучше! Тут уж барыня не вытерпит, расхохочется, в ладоши захлопает. Смех у нее нынче куда как иной, нежный и звонкий, будто шкатулочка драгоценная рассыпалась, и колышутся мягкие перси под тканью капота, и из-под ресниц слезоньки блестят… Любонька тоже улыбается, робенько так, пугливенько. Я смотрю на нее, хорошенькую такую, да нарадоваться не могу. Кабы не был сколот у нее передний зубик, так бы совсем красавицей была. Но жених у нее строгий, тут ничего не скажешь. — Иди, Люба, — лепечет барыня. — На кухню ступай, стребуй у Аксиньи кружку молока да коржичек. Любонька подол в лапки и деру. Барыня снова заливается, и дрожит нежное белое горлышко, только страшно играет розовым старый шрам. Гляжу на него, улыбку клещами на лице растягивая, так плакать хочется. Шейка у барыни — как глазурь на пасхе беленькая, только мягкая еще да едва соленая. И дрожит моя барыня и глаза свои смородиновые, влажные, нерусские закатывает. Кожа-то у ней белая, роста высокого моя барыня, а сама рассказывает, что прабабка ее турецкой одалиской была. И выкрал ее прадед Елены Викторовны, и привез в Россию, и от нее у барыни глаза такие. Это барыня для виду порой дразнится и серчает, или от страха, как сейчас, а на деле же сама меня любит — страсть! Любонька вышла, и вся барыня в шелк обращается: «Делай, Глашенька, что вздумается! Делай, серденько, как тебе лучше, хочешь, проси — поцелую, как ты меня, в самую сладость …» А мне что? Мне бы рук ее белых, сметанных, из своих не выпускать, мне бы глаз своих сереньких, мышиных, с ее — огненных и жгучих! — вовек не сводить. Мне тринадцати годочков не было, когда барин жену привез, а тогда уже глаз свести не могла со столичной красавицы, с «великосветской штучки», как ее дураки окрестили. И до чего тоненькой она была да маленькой, точно птичка, и не в черном во всем, как сейчас, а в белом, в невестином… Барыня не поднимет вострых ресниц с румяных щек, а я ей подол поднимаю — и выше, и выше, целуя каждую пядочку открытой кожи. Читала она мне, как столичные виршеплеты бедра женские с алебастром сравнивают. Так ведь враки все! То ли врут из одной нужды врать, как у нас каждый год на Ивану Купалу про черта врут, то ли правда бабы голой не видывали. А ведь на светлой коже-то, особливо на такой нежной да беленькой, как у барынь одних бывает, все веночки-прожилочки видны, волосики бесцветные губы щекочут, неровности всякие, ямочки, вмятинки… Ни в жисть алебастр ихний так не вздурманит! А уж что потом, да под самым подолом, да как все батистовые лепестки раскроешь, как каракуль шелковых завитков расправишь… Что эти ваши поэты знают, милая моя барыня! Ничего они не знают, виршеплеты ваши, коли описать вот это не взялись. Куда уж мне об этом! Не рассказать ведь, как жемчужницей раскрываются бледно-розовые створочки, что края у них неровные, будто надорванные, будто гребешок у веера; что среди этих складочек таится тугой комочек и что ежели заденешь его языком, то барыня вся вздрогнет, выгнется вся дугою. А если, не отстраняя уст от нежных створочек и тугого комочка, пальцы к самому низу прижать, то разом и увязнут они в топленом масле, проскользнут внутрь легче легкого, и закричит барыня, и зажмет тугим колечком в себе. Нет, дураки ее столичные поэты, ой, дураки!.. Об этом сладко вспоминать, да вырывает из сладкого забытья девичий крик за частоколом. И холод такой продирает, и сердце вниз падает, к самым пяточкам. Любкин голос надрывный, тоненький, вот уже в стон глухой перешел, а ведь не поможешь, не влезешь — у жениха право такое есть. Таскает ее за косы рыжие, сует огромный кулачище под нос, мнет бока так, что не может она явиться к барыне на службу в след день. Барыня сердится, спрашивает у меня, отчего Любка не уходит, а как той уйти, ежели не девица уже, не возьмет ее никто после Савелия, держаться за него надо?.. Барыня бледнеет, примолкает. Идем мы с девицами чрез деревню, махаем пустыми пока котомками на руках, по грибы идем. На них собаки бросаются да брехают, а мне ничего, меня обходят. Девицы завидуют, дескать, тебя, Глашка, даже собаки любят. И хихикают, а сами жалеют, думают, будто мне с барыней плохо. Любке, значит, с Савелием хорошо, а мне с моей барыней — плохо… Глупые, глупые девки. Барыня Любу особенно жалеет, даже плачет о ней иногда. Барыня ее хорошо понимает, не то что я. Земля, хоть и осень, теплая под ногами, и травы сухие приятно щекочут, и птицы звоноче поют заутреню. Девки примолкли, как мимо Савельего терема проходили, только чужое горе долго терпеть невмочь. Расшептались, раговорились, кто о парубках, кто о пряже, кто-то умнО глаголит: — А что Любку-то жалеть, а? Сама виновата, а годок-два пройдет, так и нас всех за косы таскать станут… Бабья доля, чего ж с нее. Только Глашка у нас всегда румяная будет, всегда стройная и дебелая, — это Марфа щурится, поджимает красивые губы. Первая красавица в нашей округе будет, а с парубками не водится, не любит шибко. Уж двадцатый год пошел, а ни с кем в лунные ночки не шепталась, за руку не ходила. Испугался отец и просватал ее за купца, последнюю осень свободной ходит, вот и злобится без меры. — Глашка у нас в барских полюбовницах ходит, белье батистовое носит и клубничку со сливками жрет… Ленка, белобрысая девка лет четырнадцати, вскидывает мордочку, круглит глаза на слова такие: — Дак нет же у нас барина, барыня одна… Тут девки хохотать. Марфа давай хмуриться, не рада уже, что заговорила. Одна Ленка крутит головой, моргает от страха, что ничего не разумеет. Мне то что, мне только Марфа завидует и не любит, а остальные девки жалеют больше, в вину не ставят. Бояре у них вообще за нелюдей каких, за богов эких: что захотят, то и сотворят, и причем уж тут простой человече?.. Ну и ладно. А барыня моя никакая не богиня. Я еще малой девкой, тринадцатый год шел, как-то люба была господам: в доме прислуживала, полы порой мыла, порой стряпать помогала. Барин мне калачи дарил, да как привез жену, так и приставил сторожить ее. Но так, в шутку. Больше земляники ей таскать, ежат дарить, радовать всяко разно, в общем. А не пришлось радовать: в первую же ночь что-то случилось у них, тогда мне непонятное, и утром вышла барыня бледная, как утопленница. Я в сенях спала, ждала, чтобы услужить как-нибудь утром, а увидела ее, и сердце вниз упало. Из-под ночной сорочки белая ручка мягкая видна, а на ручке — синяки вот такущие, от большущей бариновой ладони. Я потом кровать им убирала, думала, кровь будет — первая ночь, как не быть. А крови ни капельки. Ни на сорочке, ни на простынях… Это я сейчас все дивлюсь: откуда ж крови взяться? Как с барыней ни баловались, ни разу ничего не было. А я ведь и поцеловалась впервые с кем-то — с ней, и было мне как раз семнадцать годков. Тогда и барин почил — и до сих пор никто не знает, где кости его лежат. Только я. В лесу девки соберутся, прижмутся друг к дружке белым облачком в сарафанах с красной вышивкой, и глядеть на них любо. И я тоже жмусь, пока идем сквозь тесную стену кривых старых берез, а как выглянем на первую поляну, так все и рассыплются, и кинутся искать. Каждая думает, как бы найти побольше, но не теряются, аукают. И с солнышка не уходят — боятся, лес наш скверный, часто в нем люди пропадают. А мне неохота на солнце собирать: самые крупные грибы в тени растут, да чтобы не шибко влажно и коряжка какая-нибудь над ними. Ловко схожу с привычных тропок и бреду по мягком мху-лишайнику. Ступаешь на него, а будто изнутри что в стопу толкается, и легче идти становится. От мха пятки влажными делаются, блестят, белеют даже будто. Барыня порадуется, а то жаловалась, будто я ей грубыми мозолями ноги царапаю, когда спим… В тени хорошо, прохладно, и вот один за другим вырастают братцы-грибочки: боровики, лисички и тонкие опята. Мухоморы и поганки я отдельно собираю, кутая в алый платочек. Надо так. Все туже сплетаются древесные лапы, все хищнее скалятся узоры на коре. Ну они у меня!.. И темнее, темнее, и холод начинается красться в босы стопы, под юбки, за воротник. Трава здесь то бурая, как кровь застарелая, то зеленая, да будто гнилая вся, мертвая. А нет-нет, да набухнет зеленый мох — и зелен, так зелен, что тошнота аж берет, глаза болят. Отвыкла я от леса в барыниных покоях, шибко отвыкла. Но тропок не забыла — корзина тяжелехонькая, платочек полон ядовитыми грибами, а вот уже и шебуршит о гладкие валуны ручей и плещется в нем крапива. Вспомню золотую поляну, откуда все начиналось, и не верится, что в этом же лесу может так мокро и гадко быть. А ведь и у барыни с барином все тютельку в тютельку сложилось. Как голубил жену, как на руках вносил в дом, так на следующий же день, утром, когда барыня плакала в сенях, а я ее за руку обнимала, целовала, выспрашивала, чего ж тужит она, груб стал и мрачен. Не простил, что она ему не девушкой досталась. Ругал, кричал, неделями мог дома не являться, а раз любовницу привез, «камелию», вот как. Барыня только сказать слово, а он ей таких страстей наговорил, что сама она девка гулящая, что сама этой камелии не лучше, что ежели она еще раз его в чем попрекнет, то он ее утопит в бочке за баней и на каторгу пойдет, да со спокойной совестью. И так часто плакала тогда барыня, и вся дворня, страшась барина, с ней не говорила, одна я всегда тут как тут была. И пила она горькое вино, и, совсем упившись, шептала мне, что не виновата, что никогда, ни с кем, да разве что отец, разрешения не спросивши… К ручью тропка в глине и грязи лежит, и сочится месиво меж белых пальцев, холодит до дрожи, ан-нет же, приятное чувство. Специально иду помедленнее, чтобы ножки охладить, чтобы после колючей травы совсем размякли. Все равно потом ручей все смоет, вон какая вода прозрачная, только зеленым отливает над оранжевыми камешками. Ну это ничего, чтоб меня и напугала водица зеленая? Нет, не бывать тому. Кости студит, правда, до ломоты аж, и выскочить хочется, но нельзя. Не дойдешь иначе. Подол мокнет и тянется все дальше и дальше, вот уж на сажень добрую вытянулся, с пеной на порожках стал мешаться. Смотрю на руки, но нет, белые с розовым, с волосками живыми. Стопы позеленели, вытянулись, ногти почернели и загнулись вниз, как у хищной птицы, но это ерунда. Выйду из ручья, и все пройдет. Не любит маменька, когда я к ней в людском обличье иду, шибко не любит. А я не хочу кикиморой обращаться, тиной потом от меня за версту пахнет, барыня жалуется. Уж пусть потерпит старая матушка. Ручей бьет из-под валежника, заросшего мхом, и вода там зеленая-зеленая и вся в ряске, будто и не проточная здесь вовсе река-бегунья. Вокруг тихо, ни птицы не пролетит, ни зверька не прошуршит. Знает зверь, что нет здесь жизни, что все здесь гниль и смерть, и не суется. — Пришла? — валежник захолонился, прямо из него вынырнула башка-стращилище. Нос ниже подбородка, вместо волос — из ряски пакля, глазки маленькие, черные, зубы кривые и выпирают из узких синих губ на зеленой же морде. А уж руки потянулась — каждая в несколько саженей, куриные, но огромные, и лапы-лопаты с черными когтями ко мне тянутся. — Давно не было! — Не кричи, матушка, — смотрю на нее и думаю, что Алена Дмитрьевна мне и роднее, и ближе будет, и подумаешь, что из-за того, что я с барыней живу, слезы точит каждый день. От любви ведь волнуется, не знает, что ее дочь где-то здесь на косточки раскидана, обглодана, выпотрошена, а я — навкин подкидыш. — Незачем мне было к тебе пока идти, вот и не шла. На, жри пожалуйста, самую гниль отыскала. И кинула ей алый платочек, а она его весь в рот и высыпала, причмокнула, и глазки-то заблестели. — Уж спасибо, да лучше б человечины принесла-привела. Сестры твои дуры малохольные, в лесу теряются, дойти до меня не могут, люди их боятся и из домов гонят. Одна ты у меня умница умнехонькая, хозяйка будущая… — и воркует, а глаза голодные, и смотрит на мои ручки беленькие, на лицо румяное. Голодно маменьке, голодно, правда — сестрицы мои ее прокормить не могут, а я… не хочу я. — Зачем же теперь пришла? — Лесовик утащил двух девушек под Ивану Купалу, берегини парня молодого утопили, потом один по пьяни утонул, а все равно им привязали, — смотрю на нее, слежу за руками. Ей достанет с голоду накинуться. Я-то отобьюсь, я давно сильнее ее, а все равно неприятно будет. — Люди попа пригласили, мага какого-то отыскали, отловил даже какую-то навку водную и загубил. — Знаю, знаю про это, — и щурит свои черные крохотные глазенки. Неужто и у меня такие?.. Нет, нет, мои настоящие вот — серенькие, оленьи. Не верю, что я такая! — Хочешь, чтобы я присмирила всех, не дала им людей воровать? — Пусть воруют, да опасливей будут, — хмурясь. — Где ж видано, чтоб за одно лето только с нашей деревни шестерых загубили? А уж в соседних сколько, страшно думать. Рассердятся люди, пойдут лес рубить… — Уж Верлиока их встретит! — захохочет матушка. — Уж Верлиока их хорошо приветит, будут зазнаваться!.. Но ты права, кругом права, Глазочек. А ну-ка, глянь сюда. И скрывается обратно в валежнике, а выныривает с кульком из мха и старых бревен. И ворочается в нем личинка, распухшее такое веретенце, зеленое все, осклизлое, на одном конце жало торчит раздвоенное, а на другом из посиневшей плоти личико детское проступает, только будто затянуто все пленкой и слизью сочится. Ни глаз, ни зубов, ни носа толком не видно, а заметно, что разевает маленький рот, закрытый пленкой, ждет, когда к женской груди поднесут. — На, возьми сестрицу, — приговаривает, трет лапы куриные, остропалые. — Что, не родила твоя барыня? — От кого ж родит? — хмурюсь. — Ты ее мужа пять лет назад сгубила, не поморщилась, а это, поди ж, его ребенок и будет? — И его, и не его, — скалится, забирает подкидыша-куклу, баюкает на руках. — Семя человечье да Верлиоково перемешаться должны, чтоб кикимора новая уродилась. Ладно уж, нет у барыни дитяти, так кому другому… Вхожа ль ты в дом попа, доченька? — Нет, — хмурюсь, глядя на комок в руках ее. Кикимора дитятю в утробе аккурат пять лет носит, а потом должно ей его восемь лет воспитывать, прежде чем людям отдать. Матушка моя под старость из ума выживать стала, как семерых ее первениц по трем окрестным деревням выжгли. Меня трех лет Алене Дмитрьевне поднесла, а сестер моих, УшкО и Ноготок, и вовсе в год велела мне подкинуть. Может, оттого такими и уродились: я на человека больно похожа, а они, супротив, не приспособились, лягушками их у себя величают, в дома не берут. — Совсем не вхожа, даже напротив, гонит он меня. — А ты все ж извернись да войди как-нибудь, — клацает зубами матушка. — У него попадья на сносях, вот-вот родит, на рвоту исходится, желчь в землю выплескивает, а я и чую. Подложишь ей ребенка, то-то смеху будет!.. А барыня твоя что же, совсем ни с кем не путается? Как кстати б было, кабы еще раз замуж вышла, да родила б ребеночка, да на его б место сестрицу твою, уж везде б мы были б вхожи… — Нет, матушка, не пойдет она ни за кого… Перед самой смертью барина была барыня беременна. То-то у всех радости было! Даже муж строгий к ней вдруг ласков стал, и я радовалась, что она радуется, а все ж жалко ее тогда было, и непонятно еще — с чего б?.. Со второго месяца стала она болеть шибко: опухали ноги, еле носили, часто целыми днями лежала, не вставала, и все металась, стонала. На пятый месяц скинула она ребенка, вся кровью изошла, искричалась, исплакалась. Ах как досадовала матушка моя!.. У нее как раз на руках Ноготок была: подложила бы ее и была б у нас в барском тереме сестрица-помощница. Я ж тогда все с барыней рядом пробыла, три дня не отходила, целовала ей руки опухшие, щеки впавшие, глаза заплаканные, отойти ни на шаг не могла, сердце все захолонилось от страха за нее… — А ты ее убеди, — оскалила острые зубы матушка-ягая, приподнялась на огромных лапах, и заскрипел буерак на ее спине. — Приворожи ее к кому-нибудь да посмотри, чтоб родила исправно, хоть мертвеца, я и труп съем, токмо б… — Нет, матушка, — а у самой внутри все обмирает. Нельзя матери-кикиморе отказывать, царице лесной, супруге самого Верлиоки. А только не могу я против барыни идти, умру, костьми лягу — а не отдам еще одному душегубу на растерзание! Не дам еще раз пережить, что пережила! — Не пойдет она, да и я так ворожить не умею. Примолкает матушка-ягая, залезает под валежник, точно мизгирь распухший, одним оком черным посверкивает и скалит кривые, в разные стороны торчащие зубы. Истончились они у нее за годы, крошатся уж шибко. Да, права она, что скоро новая мать понадобится, да неохота мне ей становиться. Навек ведь придется в лес идти. Любке уже не поможешь, к барыне не воротишься. Нет, нельзя мне в лес. Да и женой ничьей быть не хочу, хучь бы и самого Верлиоки — а может, его и подавно не хочу. — Ну, иди, иди, — шипит из-под валежника, укрывает своим телом маленькую сестрицу. — Да чтоб не видала тебя больше, пока сама не позову! Коль надо будет, прилетит черный ворон с выколотым глазом, а до этого — чтоб духу в моем лесу не было! Обидно, да что поделаешь — кругом права матушка! Дочь неблагодарная, нечисть ледащая. Хучь бы и сил поменьше было, так и не обидно стало б, а ведь есть силушка — да такая, что она меня и сама боится, и Верлиока меня в новые хозяйки пророчит, а не хочу! Не могу! Не помню я, как она меня своей грудью кормила, зато помню, что у Алены Дмитрьевны перси мягкие да теплые, и вкус молока почти помню, и колыбельные ее как день ясный помню, словечко в словечишко. И барыня — милая моя барыня, нежная моя барыня с грустными очами и шрамом розовым вместо кораллов на нежной шейке. Нет, пущай и прилетит ворон одноглазый, все равно не пойду к ней больше! Чур меня! — Иди, иди… — и не голос уже, не слова, а так — змея шипит, жаба квакает. До самой воды отвешиваю ей поклон, оборачиваюсь и по колено в собственном разбухшем подоле бреду обратно. Да чем ближе к выходу из ручья, тем короче подол делается, вот уж на своем месте оканчивается, лытки едва схоронит. Выхожу из воды, а ступни все еще огромные, лягушачьи, когтистые. Ну, думаю, пойду себе по живому мху, быстро водица чистая зелень вымоет. Думаю, а сама слышу ненашенским слухом, как шагает кто-то по гнилой земле по ту сторону от ручья. Чавк-чавк, хлюпает. Птица не услышит, олень не вздрогнет, а я слышу, и оторопь берет. Так только нечисть по грязище шастает, и тихо, и хлюпает. Живое существо увязнет — как у меня белы стопы в грязи хлюпали, а у них — нет. Не оскользнется нечисть, не западет. Сердцем чую — за мной погоня. Не на шутку матушка осердилась, а может, думы мои разгадала. Думать нечего, бежать только. Могла б силушкой помериться — уж ежели не шибко много их, так одолею, а все равно страшно. Сила есть, а ежли ни разу в жизни ее не применяла? Как оно выйдет? Нет, бежать, и хорошо, что лапы лапами остались: когтями вцеплюсь да не оскользну, сильнее от земли отталкивать будут, быстрее побегу. — Ааааууууууу!.. — и бежать что есть мочи, и не слушать страшный рык УшкО с Ноготком, и не представлять двух тощих лягушек с куриными когтистыми лапами, и не видеть вытянутых клыкастых пастей. — Ааууу!.. — Сестрица!.. — Погодь, милая!.. Не девичьи голоса, нет: один — рев коровий, второй — писк мышиный, только будто мышь с коня ростом. И, чую, скачут за мной поскоком, в один прыжок по сажени, и скрыпят от радости и злобы зубами-иглами. Я та уж бегу, задыхаюсь, корзину бросила — черт с ней, не накажет барыня! А они поспевают, уж запах кислый, смрадный, болотный чую, и не странно, что их в деревнях родных не чествуют, и страшно только до крика: вот-вот догонит УшкО, старшая, вот-вот сомкнется плоская вострозубая пасть на лытке, а на клыках у ней тина, мясо гнилое, налет оранжевый. Ой, мамочки!.. — Аа-ууу! — а это не я, это кто-то из-за ближайшей сосны отзывается. И тут меня такой страх за девок схватит — упрусь пятками в землю да и начну зубища скалить. Как по ниточкам расходятся губы до затылка, зубы ноют, острятся, вытягиваются из десен. Нет, не дам девок погубить. Сама раздеру, себя задрать дам, а девки пусть живут! Но вот из-за сосны с порыжелым стволом выступает девка, да так споро, что я остановиться не успеваю. Влетаю в нею всей грудью, да не с людской силой, со всего маха, а она даже не шелохнется. Неужто еще какая нечисть наперерез кинулась? С трех сторон вопьются, а я еще сама собой, девкой дебелой стою? Ох, барыня, не вернусь к тебе, милая. Прости, серденько… Да нет же, успеваю голову вскинуть — а это ж Марфа стоит, родимая, живая, смотрит широкими глазищами над моим плечом! Тут уж я оборочусь к ней спиной, вскину руки, чтобы поймать наверняка подоспевших кикимор, но вижу только мчащихся прочь белесых лягушек размером с вставшую на четвереньки девку. Убежали, оставили, не тронули, вернусь, барыня, родная, приду! — А ты, значит, тоже навка какая, — бормочет рядом со мной Марфа, а смотрит на ноги мои. Я тоже глаза опускаю. Ногти посветлели, совсем почти нормальными стали, а зеленушность на глазах тает. — Вот отчего тебя барыня… — Совсем не от этого, — бормочу, хватая ее за локоть и таща прочь от сосен, на ясную поляну, и аукаю. — Совсем не от этого, ничуть не от этого… Тоже навка? Кто ж еще тогда навка? Тут меня и стукнет. Встаю как вкопанная встаю, гляжу в лицо ее, белое, точно паутинка, с губами красными, будто землянику только есть бросила, и помню, с какой силой ей в грудь влетела, а она не шелохнулась. Здесь еще тень стоит, да и сестриц моих она, видно, испужалась шибко, вот и стала, какая есть — упырица, уж и на шее лунница темного лазурита проступает — удушили, значит. — Ляпнешь кому-то, я про зеленые пятки мигом барыни расскажу! — шипит, шарахаясь, и раздвоенный узкий язык, синий совсем и шершавый, как у кошки, кажет. — Мне терять нечего, все равно скоро муж колом к подушкам пришьет, а ты хорошо жить можешь, загубишь себя!.. — И не подумаю про тебя говорить, — обещаю, разглядывая ее. Вот что за куница коров дырявит! — Это ты, стал быть, прошлым летом семерых парней аккурат седмицу после Иваны Купалы выпила? — Не знаю, сколько их там было, — хмурится, отводит глаза, но уже сама будто ко мне поближе шагает. — А все заслужили. Я с тех пор никого не убила, а теперь идем отсюда. Злое тут что-то, страшное. Боюсь. — Идем! Хватаю ее за руку и тяну прочь, как до этого. Пятки у меня совсем белые, а она нонче красивая, точно навка утопленная, но синие каменья сошли с шеи, язык порозовел, сросся. Ничего, не прознают! А все ж расспросить ее надо, да следить теперь в оба глаза — и как не догадалась! Хороша ведь, как из мрамора выточена, да сонная, да нелюдимая, да на кровь глядеть не могет. Дура, какая ж я дура, какая ж из меня Мать, что упыриху младую проглядела! — Давно тебя убили? — жму ее руку, пусть знает, что не боюсь, не брезгую. Сама уже ведаю все, несложно понять, да из уст ее хочу услышать. — Ты меня не бойся, ты права, мы одного поля ягодки, помогать друг другу надысть. — Два года с лишком, — угрюмится, глаз не поднимет. А хороша как! Волосы виноградной лозой вьются, темнее ноченьки безлунной, травы урожайной весной гуще. Высока, широка, крепка, Двадцатый год идет, а выглядит на семнадцать годочков всего. Оно и понятно — не взрослеют мертвые. — На Ивану Купалу, сама знаешь, привыкли наши парубки всех без разбору хватать, меня хватанули, а я драться. Сказала, умру лучше, а себя тронуть не дам. Он и удушил. Не знаю, сделал ли, что хотел, опосля, да только и дружки его кругом стояли. Костры горят, ржут все кругом, а у меня навек в глазах темнеет… Всех изловила на третий день, как очнулась, и жалости во мне нет, так и знай. — Уж и во мне будто есть… — ухмыляюсь. Не сама я разве у матушки волшебной мази стребовала? Месячной крови барыни на обрезке простынном принесла, барина сухую кровь со старой бритвы его в платочек завернула, а она мне и дала бальзам. Натерла им щеки, волосы промаслила, сорочку тонюсенькую сгладила. Барин вечером вышел на гулянье, а я ему навстречу. Уж не знаю, что он увидел окромя семнадцатилетней нескладной меня, а бросился следом без памяти. Я — в лес, к матушке. Насилу убежала, думала, нагонит, схватит, а что потом — и думать страшно. Да нет, по лесу я быстрее лани неслась, а он цеплялся, путался. Потом матушка из валежника выбралась. Я-то вижу, что лягушка-лягушкой, ростом с рябину рослую, ноги-руки палками голенастыми топорщатся, только брюхо с бурдюк размером, надутое все, как барабан, а он руки к ней тянет и бормочет: «Ангел мой!..» Она тоже ведь бальзамом чудным смазалась. Я долго не глядела, увидела только, что она в воду легла, а он ей на живот раздутый, и стали они целоваться. Да как-то криво, косо: ей нос мешал, который ниже подбородка загнут, а ему губы выгрызенные, которыми она чмокала во рту от удовольствия. Не смотрела я, бросилась бежать, в бане отмываться от бальзама, а потом к барыне пришла. Она тогда еще больная лежала, с замотанной в марлю выей, говорить толком не могла, только плакала. Смотрела на меня как-то странно, говорила, что никогда я такой красивой, как в тот вечер, не была, только страшная была красота, дикая, развратная какая, будто я пьяная. Я ей потом твердила, что это ей примерещилось от боли, а она и верила, милая моя, наивная барыня. И целовала я ей руки, и гладила щеки, и обещала, что никогда я ее не брошу, что не обидит ее больше никто. Пока обнимала она меня, пока прижималась я к груди ее той ночью, пока нежнее лебяжьего пуха целовались мы с ней под старыми образами с пресвятой Марией, барин с матерью моей совокуплялись в болотистом ручье. А потом она глодала его кости, а под самое утро приходил к ней Верлиока, и мешалось семя человечье с его семенем, и из него родился такой же комок, каким я была давным-давно. Мать меня хвалила, как это все рассказывала, говорила, что и я так же буду, когда она совсем состарится, а я все думала, что это я барина сгубила. И гордость меня брала, и радость разом. — Тоже, что ли, сгубила когой-то? — смотрит на меня, ширит глаза черные. Тут мы в самой густой тени оказались, у самой поляны, на которой свет топленым маслицем брызжет, и во тьме этой миражом плеснули ей на шею синяки. — Тож парубок какой обидел?.. — Барина сгубила, — она мне сказала, и я ей скажу. Разве хуже стали мы жить после его смерти? Лучше только! — И тоже было за что. — Что барыню душил? Вы, стал быть, уже тогда?.. — Ничего не было, — сожму кулаки, а злость так и хлещет, как вспомню. Елена Викторовна от выкидыша не оправилась, а он наскочил на нее, закричал, что она ему назло ребенка вытравила. А у нее рядом гитара лежала, я на ней струны перетягивала, да убежала, не закончив. Он и взял одну струну, обвил ей горло и ну душить. И кровь брызнула, и руки у него тряслись, разорвал ей все. Кабы я не подоспела, никто б ее не спас, никто б против барина не вышел. А я его за локоть схватила и в плечо зубами впилась. Он пришел в себя, потом спасибо говорил, ткани на повойник подарил. А я ткань ту сожгла. Ничего мне от него не надобно было. — В ночь, как помер, я с ней и целовалась-то впервые. — Молодец ты, Глашка, — морщит нос на солнце, щурится подслеповато. И совсем как простая девка, хоть и красавица, выглядит. К нам уж прочие девицы бегут, перепугались за нас, видно. — Ты прости, что язвлю, ан сама понимаешь, что только от зависти. Что меня такая барыня не любит… — А ты к Любке присмотрись, — ляпну, не думачи, а она аж встрепенется вся, оглянется, глаза шире широкого распялит. — Откуда ж знаешь?.. Но тут уж девки подоспеют, окружат, станут расспрашивать, чего на мне платье мокрое, чего Марфа такая белючая, где корзинка моя осталась, чего ж на нас лиц-то нет, чего это супимся? Хорошие такие, волнуются за нас, предлагают корзину всем вместе искать, Танька платок мне тянет, опоясать поверх мокрых бедер. И теплехонько так на сердце сделается, благодарно. — Все хорошо, девоньки, только нечисть в лесу водится, нельзя ужо ходить, до весны ждать… Уж они побледнеют, уж они пристанут с расспросами. Я уставшая, отмалчиваюсь, за меня Марфа врет, да не врет почти: про стрыхулиц проклятых бает, про их лягучашачье поскаканье, про плоские головы с иглами-зубами. Правильно делает, что пугает, не будут в лес ходить. Хорошо. У самой деревни встречается Любка. Сидит на корточках у речки, белье полоскает и плачет. Рубашка подрана, под глазом синяк цветет и губы алые, кровь все сплевывает. Марфа как-то сразу от всех сторонится, к ней поворачивает, так я чуть не смеяться. Страшно теперь Савелию должно стать, шибко страшно. А мне-то что? Жалко его, что ли? Да нет, ни капли.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.