ID работы: 6860523

Хозяйка души и тела

Фемслэш
NC-17
Завершён
97
автор
Размер:
21 страница, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
97 Нравится 25 Отзывы 13 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста
В деревне разбредаются девки, кому куда надобно: кто на вечорку, кто домой, к маменьке, у кого друг милОй ждет. Мне наперво в баньку надо, а потом — к барыне, по которой томится серденько и к которой после пережитого страха прижаться надобно. Но, идя по улице, примечаю я вдруг маменьку, которая Алена Дмитрьевна, курей в кут загоняющую. И помочь хочется: старенькая она у меня, статная еще, крепкая, а в волосах сединка и тяжеле уже переступать некогда резвыми ногами. Я во двор, а матушка, не оглянувшись, как сморщит нос, как забормочет: — Ух, что за болотный запах? Точно ряски кто ведро принес… Микитка, это ты, неужто? — обернется и вскрикнет, на меня глядя. — Глашка! Миленькая, родненькая, а я вот все думала, как же с тобой свидеться… Сейчас курочек загоню, куриный бог навешу и пойдем, погутарим, ладушки? Загнав кур, идем в избу. А там все ладно так, все детством пахнет, горшочки везде, сулии, скрыни, охапки трав с перекладин потолочных свешаны, над печкой смолой текут сосновые дрова. Сразу видно, что дом полной чашей! Еще б, муж работящий, хозяйка ладная, старший сын красавец-силач, а жена у него какая умница. Микитка еще мал, да и тот, я слышала, везде помощник и друг. Одна я — дочь непутевая, хозяйка ледащая. Точно подкидыш какой… Мать меня на лавку усаживает, молока полную крынку подносит, лопочет все, какая я, дескать, красавица, умница какая, и сердечко в груди сжимается от тоски. Не к добру это, ой не к добру! Коли маменька хвалить взялась, всего хуже. Либо спросит чего, либо жаловаться станет, и так погано сделается, так грустно: не задалась я, неблагодарная я, бесердешная, неласковая, подлая такая выхожу. — Как тебе… у барыни-то? — я у барыни уж три года как неотлучно живу, надоело ей за два года, что то есть, то нет меня, что на ночь ухожу, а не с ней в обнимку сплю, точно супруга законная. А мать впервые спрашивает. — Не обижает? — Хорошо мне у ней живется, — жму в пальцах глину, прижимаю к груди крыночку. Стыдно с маменькой о таком, так и жжет щеки изнутри. С барыней я взрослая, с барыней я сама выдумщица, а тут охота на печь забраться и спрятаться: нет меня, маленькая еще! Двадцать два года уж с ними живу, парубки с реки мне не то что не свистят вслед, а Глафирой Степановной величают, знают, что я барыни все докладываю, что за работой их слежу. А тут… — Ласковая она… нет, добрая… очень добрая, одевает, поит, кормит. Работы много, за всем следить, ей прислуживать, да мне не тяжело. Матушка опустит глаза, нахмурится. — Глаша, ты не ври мне, милая. Земля слухами полнится, думаешь, не сказывали мне?.. — увидев, как я вся вспыхну, как закручусь, пуще прежнего нахмурится Алена Дмитрьевна. — Я сперва думала, неволят тебя, думала: не буду лезть, души молодой травить не стану, все едино помочь не в силах. А как надоешь барыне, так уж спасу тебя, в другую деревню сосватаю, будешь как порядочная баба жить. Так нет же, не неволит тебя барыня — это уж все знают, все бают, какая ты румяная да счастливая. Дом родной не навещаешь, батистовое белье вот носишь… Да что они с этим бельем-то пристали? Чем белье им мое покою не дает?.. — Нельзя так, Глашка, грех это, — подожмет губы, поднимет глаза васильковые, и видно, что плакать хочется. Жалеет она меня. — Грех это, страшный грех, барчуки им пусть маются, у них все особливо от нашего, а ты не смей. Все не могла тебя поймать да на разговор вывести, а теперь — нет! Как мать родная тебе говорю — не смей боле к барыне ходить! — А куда ж я пойду?.. — и самой плакать от страха хочется. Как же матушки ослушаться?.. Как барыню покинуть? Что же, из дома навек уходить, под проклятием-то? — Матушка, да я ведь… — И не думай! — вскрикнет, закроет лицо руками, заплачет. Я с лавки на пол, ей в ноги, обнимать. От нее детством пахнет, молоком, травами, дымом немного, и пот еще, работящий пот здоровой бабы, терпкий, горький. Какая она родная, какая вся знакомая! Слезы на глаза наворачиваются — милая, милая матушка! — Глашка, в могилу меня сведешь!.. Ну неужто может нравиться срамота такая? Что тебе, парубков мало? Красавцы все такие, годочков пять назад любой бы в жены взял, а сейчас? Что мне с тобой делать сейчас, Глаша? Когда тебя распутницей и парнем за глаза вся деревня кликает, когда лет тебе столько, что троих своих детей пора иметь, а ты все девкой малой резвишь-играешь. Что мне, скажи, сердце мое, делать с тобой, как выручать?.. Как меня выручать? Зачем меня выручать? Целую ей руку, мочу подол платья слезами, а слова сказать не могу — зачем мне парубки, зачем мне кто-то окромя моей барыни? — Два мужика за тебя свататься хотят, — сквозь войлок слез слышу сверху матушкин голос. Что она твердит? Какие мужики? Как свататься? — Один зажиточный, лет под пятьдесят будет, вдовец с тремя детьми. Дом полной чашей, да крут он, надо будет тебе характером смягчаться. Другой купец, свободный человек, да весь худой и кривой, но вроде б добрый… Выбирай, Глаша. — О чем ты, матушка? — поднимаюсь на ноги, смотрю на нее и ушам не верю. — Какие мужики?.. Что я слышу? То о медведе старом молвишь, то о гусе каком. Не пугай меня, матушка, я все равно замуж не пойду! — Ах, беда моя!.. — и схватится за голову, и потянет за косы, оставляя на сморщенных перстнях седые волосинки. — Горе мое, лихо мое! Мне соседки в спину плюют, девки на вечорках только про тебя и гутарят, а у меня сердце кровью обливается: неужто я такую дрянь воспитала, кошку блудливую, сластолюбицу окаянную?.. Что мне делать, бедной, как кровиночку свою спасти?.. — Матушка, да ведь и спасать не надобно… — Молчи, окаянная! — и криком заходится, и такой он жалобный, такой болезный, что я снова валюсь на колени, пытаюсь поймать ее за руку, да она шарахается, крестится на меня, как на нечисть какую. — Нет, не тронь! Грязные у тебя руки, грязные! Иди прочь, бога ради, не трави мою душу, не срами мою голову! Нет у меня дочери, нет-нет-нет! Подменыш ты, неродная, нечистая! От слез захлебнуться охота, да не могу больше рядом с ней стоять — рвет на себе волосы, в кровь царапает иссушенные руки. Стрелой выбегаю на крыльцо, и вой так и теплится в груди, так и рвется наружу. Нет, не могу! Ой, мамочка!.. В бане успокаиваюсь, выпариваю обиду. Вышелушу себя всю, барыниным маслицем с акульим хрящом перемолотым всю себя разотру, кожи слой сниму, да горячей водицей окачусь, да холодной затем. Носом еще шмыгаю, не могу совсем утешиться, да ничего, ничего, и хуже может ведь быть. Как у Любки той же, а могу и мертвой стать — как Марфа. Только где же дом мой нонче? Из болота сама ушла, из избы прогнали — куда ж идти? Где ж нужна я, подменыш-перевертыш, да наполовину человеком ставшая? Иду в босовиках от бани, шепчу запекшимися губами, а ничего пред собой не вижу — плачу, плачу, слезы соленые да горькие, вязкие такие, рыхлят кожу. Где же дом? Приют где? Пристанище, берлога, место подсолнечное?.. — Глашенька! — ах! никто меня, окромя барыни, Глашенькой не зовет, и катаются «л», «ш» и «нька» галечными камешками на языке, карамельками сладкими, и бежит ко мне со ступеней Елена Викторовна, красивая, как с бала. — Родимая, уж я переволновалась!.. Вся беленькая, щечки аленьким, платье черное, горлышко закрывает, а поверх кружевного воротничка низанка жемчуга. С крыльца-то сбежала ради меня, руки тянет, и крепкие такие объятия, будто железом обвили, и пахнет от нее чистым телом и духами. Я ее сама обняла, прижалась всем телом, тугое к тугому, мягкое к мягкому, и дышит она мне так теплехонько в шею. У меня волосы мокрые по плечам вьются, платье ее нежное мочу, а она и не шелохнется. Дороже я ей платьев, дороже молвы и слухов… — Что же случилось с тобой, Глашенька, родная? Какая такая нечисть? — и глядит на меня так испуганно, и за руку держит. — Ко мне Танька прибежала, рассказала, что вы с Марфой белые как платки вернулись, ты без корзинки, лиц на вас нет, у меня сердце все и сдавило, а ты еще не идешь, к матери пошла, не выходишь… неужели ты за корзину испугалась? Глупая, боже мой! Ну неужто не понимаешь, что ты мне во сто крат дороже любой корзины?.. Хочешь, на ярмарку пошлю, купим тебе лакированную, ивовую, с шелковым бантиком? А грибы, так вовсе ерунда, будто я их люблю, ем, только что банок полный погреб. Глашенька, как я за тебя испугалась… — Все хорошо, Елена Викторовна, — думаю, на дворе стоим, кто захочет, тот и увидит. А мне-то что? Итак чумная! И целую ее прямо в губы. Она вздрагивает, податливая вся такая, обнимает меня в ответ и еще теснее прижимается. — Да не нечисть, а так, тварь какая болотная спугнула, я уронила корзину, а с матерью… Прогнала она меня. За вас. А мне не жалко, я вас больше люблю! — Что с матерью?.. Ну-ка рассказывай! — и сама перепугалась. Заводит меня в дом, за руку держит, плечом жмется. — Глашенька, я же тебе говорила, что народ накинуться может, обидеть. Ты одна не уходи, хорошо, родная? За мать очень горестно? — Шибко расстроилась сперва, — честно вздыхаю. — Да вас увидела, красивую такую, и добрую, и ласковую, и попустило. Ежели я им не нужна, какая есть, то чего же требовать? — Прости меня, Глашенька, — и лица на ней нет. — Не думала, тебе жизнь портя… — Ой, барыня, вы хоть и благородная, а глупая такая… — и уткнусь ей в плечо. Ну как сказать, что она-то мне вся жизнь и есть, что не надо мне иной юдоли, только б рядышком, только б нежнее нежного с нею быть. Дочка дурная, нечисть бессильная, хозяйка ледащая, а любимой быть — и сладко, и легко, и за хозяйством следить, и напару думать, когда, чего и сколько покупать, кого куда работать ставить — это завсегда, это с барыней просто и интересно. — Ничего вы мне не испортили. И вовек не испортите. Люблю… — Глашенька, Глашенька… Подуспокоилась, а лицо все равно грустное. Ну ничего, я ее быстро за фортепьяно усадила, сама подле, голову на колени и слушать арию. Ай, был у барыни голос в молодости — соловей так не зальется! Сейчас хриплой песня стала, потише, а все равно сладко и приятно. И целую ей круглое колено под подолом, и глажу лытки мягкие, нежные такие. Барыня шибко петь любит, точно душа в песне окрыляется, голубкой в небо взмывает. И горлышко белое дрожит, и за воротником не видно, а так знаю: розовые кораллы на шее тоже дрожат, бугрятся. Бедная, нежная моя барыня, что ж я раньше этого подлеца матери не привела? Чтобы и с плодом не металась, чтобы и сейчас голос соловьиной трелью к небу самому вился, как аркан, как водоворот, как вниз пикирующий сокол, только если б не вниз — а вверх… — Ты что плачешь, Глашенька? За мать горько?.. — утирает мне щеки, наклоняется, и вся она такая мягкая, сахарная, родная. Как ее не любить можно? Как обижать? — Милая моя, славная, ну хочешь, я ей подарок какой-нибудь отправлю? А хочешь, в театр, в самый Петербурх поедем? Одену тебя как барыню, всех ослепишь, а кто ты — молчком… Хочешь? — Не хочу, — шепчу, целуя ей руки, мягкие, сахарные, родные. — С тобой только хочу быть, чтобы тебе хорошо было… Я быстро оправлюсь, быстро на ноги встану, сама ее уж целую, ей уже слезы утираю. За меня перепугалась, милая моя барыня. А вокруг хорошо так, чисто, картины всякие, букеты, вот — целая охапка кленовых листьев, алых рябиновых веток. Я ей насобирала, я ей и принесла, так уж она радовалась. Барыня моя красоту любит, иногда и меня наряжать примется, а потом снимет все, сорвет почти, и оглядывает нагую, и шепчет, что так — лучше всего, что ничего мне не нужно сверх этого. Вот и сейчас: раздевает меня, медленно с плеч сарафан стягивает, потом одним движением ворот растягивает и глядит на грудь, и губы у нее мигом пересыхают, и глаза блестеть начинают. Склонится, обхватит губами в самой середке, потянет, а меня будто оттуда да к самому паху иголочка прошьет. Набухнут, станут твердыми да тугими сосцы: барышня один ноготками сжимает, покручивает, второй то губами мусолит, то зубками прикусит — уж тут никак стону не удержать. — Нет уж, Глашенька, довольно ты меня в последние дни ласкала, мой черед… — отводит мои руки от себя, сжимает запястья и целует. Как уж спорить с ней, не знаю. — Ложись… Красивая моя, крепкая, мягкая. Лежи. Поцеловала в каждое веко и с кровати, а на ходу спускает с плеч платье, в белом кружевном исподнем остается. Она шажок делает, а белая ткань языком лизнет шагающее бедро. Другой ногой шагнет — с другой стороны обтянет. Так и бросился жар в щеки, а оторваться не могу. И зачем ей доска шахматная, в которой гремят резные фигурки из слоновой кости, баринова драгоценность? Как представлю их: ровный ряд, пешка со стопку размером, дама, ферзь, то бишь, почти с ладонь высотой. И все гладкие такие, округлые, точенные: блестят костяными боками, без единой трещинки, без единой царапинки. Ох, барыня, выдумщица моя… — Ты не бойся, Глашенька, я их и протерла уже, и аккуратно буду… Что ж мне противиться, когда она уже краюшек белья отвела в сторону, по впадинке снизу вверх пробежала пальчиком, размазала мокроту прозрачную. Меня точно муравьи по всему телу жалят, а она пока водит, расправляет складочки, внизу тянет самой подушечкой, а внутрь — нет и нет. Наклонилась только, снова стала сосцы прихватывать, потягивать. Я чуть не плакать, елозю по простыням лопатками, ниже бедра опускаю — как нож в топленное масло, проникает холодное и твердое, не человеческая плоть. Закушу губу, сморгну слезы — барыня сцеловывает, тревожится опять, а мне ж хорошо, от удовольствия, что ли, слезы, от нервов… Телом угадываю ферзя: округлое, потом расширение, потом снова сужается, потом совсем широко, и только и вой, пока барыня водит внутри, натягивает все, своей грудью к моей прижимается, покусывает жилку под шеей. Костяшками по мокрым, скользким и разбухшим складочкам водит, и пальцы ее горячи, да плоть моя того горячее. Колечко внизу все натянуто, а изнутри, под самой косточкой, гладкое оголовье — в самое чувственное, от касания к которому все тело так и гнется, будто прутик ивовый. — Глашенька, милая моя… — Барыня… Вытягивает, а внизу все такое мягкое, рыхлое даже будто, и мокро-мокро, и я уж и не чувствую почти, как ставшая небольшой фигурка вынимается. Барыня ее бросает в простыни, не глядя, и целует там наперво, да так, что снова иголочка пронзает: от самого низа и по всему телу. Тут уж барыня рядом ляжет, а и я к ней прильну, и обниму ее, и она меня, и снова мягкое к мягкому, а тугое к тугому. Обе влажные, горячие, и простыни под нами влажные да горячие. Тяжело дышит барыня, молчит, и я ладошкой от ее груди вниз спускаюсь — так же горячо, так же мягко, и легче легкого проскальзывают пальцы внутрь, а барыня постанывает, сжимает в пальцах перинку, чтобы меня не оцарапать. Холодные мокрые бедра туже тугого обхватывают пястье, жилки болят от неудобного выкрута руки, но я знаю, что недолго еще барыня выдюжит — вот уже и стискивается вся изнутри, выдыхает, обмякает… — Не уходи никуда, Глашенька, зачем тебе в лес, не ходи, со мной будь… — бормочет, не открывая глаз, а я на нас обеих одеяло поправляю, чтобы ни пяточки, ни плечика не торчало на холодном к ночи воздухе. — Умру без тебя, Глашенька, милая, родная, славная… Я тоже ерунду какую шепчу, бредятина этакая, а умолкнуть никак, из самого сердца слова сбивчивые льются. И вдруг сожмет сердце страх, да такой, что закричать охота: зачем же с болотной матерью спорила? Зачем беду накликала? Как решит чрез барыню мне отмстить? Барыня ворочается под рукой, а я дрожащим от страха голосом песенку ей пою, проще которой нету, да коли в уста нечисти ее вложить, так и уморит кого угодно. Вот и барыня, вздохнула раз-другой, шепнула еще раз нежность какую и уснула. Я мигом из кровати, в сарафан, не подбирая волос растрепанных — прочь, к реке, за куриным богом! Руки изожгу, да не умру, поди ж ты, в людском облике не так терзают. Бегу мимо дворов, а собаки — молчком. Мне ночью бояться нечего, во мне ночью сила какая-то пробуждается, шкребется тихонько в душу ноготочками и сулит: «отпусти, все сотворишь, что ни захочется!» Сколько раз при виде барина она внутри ворочалась, обещала, что я его на кусочки разодрать смогу, а я ее гнала, страшилась, и сейчас не трону. Чует сердце, что коль выпущу ее из себя, так вовек Глашкой сероглазой не стану. У царевны-лягушки шкурка зверья, а у меня человечья. Нельзя, нельзя ее в огонь… Земля по осени ледяная, травы острые, царапучие, а ветер так и хлещет, выше бедер вздымает подол, да не до этого. Зеленые, дурные звезды в траву падают, горят огоньками, ветер свищет и гогочет: то не Стрибог-батюшка, то бесы крутятся, скалят свиньи хари. Ну уж они у меня!.. Упадаю на колени, разбиваю кожу о сколотую гальку, да не до этого, не до этого мне. На мавку, из воды было сунувшуюся, я так оскалюсь, что она в мгновение ока под воду уйдет. Не признают, гадины! Меня и не признают! Где ж он, заветный камушек с отверстием в середке, чтоб чрез него ниточку продеть и барыни на шею? Где ж он, родимый, где ладони огнем жжет, откуда глаза отвести хочется? А, вот он, родимый! Да не мелковат ли? Не грубоват ли, не оцарапает нежную барынину грудку? — Глаааашкаа!.. — от окрика вздрагиваю и роняю камень в самую воду. Кто-то вопит от изб, вон, вижу, мечется белым платьем в темноте. — Глааааашкаа-аа! — Ну, скорее! — перепуганная мавка вынырнула, сунула, обжигаясь, камень мне в руки и под воду. — Спасибо, девица! И бегом к вопящей Марфе. Глаза у нее совсем дикие, издалече вижу, да несется мне наперерез, дрожа всем телом. — Помоги! — шипит, а синий раздвоенный язык мешает говорить. — Помоги, помоги, Глашка! — Да что такое? — и ноет сердце, так ноет, что точно знаю: беда! Успела, приключилась уже, опоздала я! — Говори скорее! — Савелий Любку за меня бить взялся, — шепчет, а меня от барыниного дома к лесу тянет. — Не оглядывайся, нет ее ужо там! Да что-то совсем озверел, за топор схватился, а она от него — в лес, сколько было сил. Я за ними, думала, вот только под сень вступят, я его на клочки и порву. Да не успела. Они — под ветки, а мне навстречу те навки-мавки, что тебя гнали по лесу. Да еще страшнее… — Ночь, еще б им не быть страшнее… Дальше, дальше, Марфушка! — Заклацали зубами, не пустили в лес, дескать, что ушло — то вовек их, меня чуть не загрызли, я насилу удрала, — и захлебывается, и глаза горят, да не за себя боится. — Ой, Глашка, что же делать?.. Да ты дальше слушай! Они меня до самого барского дома прогнали, а ты как раз оттуда выбегала. Я думала тебя крикнуть, авось поможешь, да они меня… Тут она подняла руку, коснулась затылка. На руке крови нет, а я вижу, что в одном месте волосы у нее как будто в голову впадают. Оглушили, проломили голову. Тут даже упырь на время себя забудет. — Очнулась: звезды зачем-то с неба летят, как градины жгут, сама видишь. А барыня твоя за ними бежит в одном исподнем, голову как-то странно откинув. Я сразу поняла, что ерунда, за тобой уж… Можешь ты что-нибудь? — Могу, — через силу выдавливаю. Зачем сразу не убили, зачем уводят? Неужто меня в лес заманивают?.. — Помоги Любку вернуть! — шепчет. — Я давно на нее смотрю, как на реке она стирает, как улыбается с щербинкой этакой, как цветы собирает… Только не додумывалась все, пока ты не сказала. Помоги мне, Глашка! Ты ведь за барыней своей пойдешь, да вдвоем сподручнее будет! Может, вдвоем гадин энтих и одолеем, а? — Они-то ерунда, там Верлиока ночами ходит… — смотрю на чащобу, на березы, стонущие, вопящие распяленными черно-белыми ртами. Он, говорила матушка, такой же высокий. И носит шубу из мха и шкур, из человеческих волос оторочка, из клыков и зубов бусины на шее. И на лице один одинешенек глаз, а и тот белесый, с бельмом, значит. И костлявые руки посох зажимают ясеневый, а в посохе том вся сила лесная. Он идет, говорила мать, и лес стонет, и земля дрожит, и зверь бежит. — В том беда… — Что за Верлиока? — Ах, бесы с ним! — и ныряю под ветки. Они вот тянулись только, чтобы схватить, а теперь как прянут, признают меня. Правильно, правильно, иначе вмиг загною, трухлей сделаю. — Только как скажу, беги прочь, Марфа, без оглядки, и забудь дорогу в лес! Она следом, белая, тонкая, клыкастая. Подобрала где-то сук острый: копьем в ее руке обратится, надо будет. Велика упырья сила, ничего не скажешь, и смерти ей бояться нечего. Да только страшно придется, коли ее в камень заключат; ко дну ручья прикуют; в расщелину древесную загонят. Век ведь будет там, раздавленной, тонущей, стиснутой. Сама ведь, поди, знает, а за Любкой побежала. Небось, правда давно любовалась, а подойти не отваживалась… Темно, темно, и отовсюду глаза следят, из-под каждой гнилой коряги, из-за каждого трухлявого пня. И скрипят, и стонут ветви, и ни одного зверя, только филины тоскливо ухают, только кожаны по лицу крыльями хлопают. Беда, беда, весь лес готовится… Темнота жуткая, куда бежать, скажите? А ведь несут куда-то ноги, а ведь точно знает сердце, куда направиться. Кто ведет? Какая сила? Может, до тягучего крика страшно, может, похолодели пятки, а не могу остановиться. Надо! Принесли ноги к матушкиному ручью. Раздалась вода во все стороны, не ручей, болото уже, и запах гадостный, гнойный такой. В воде по пояс барыня и Любка, белые, аж светятся, а подле УшкО и Ноготок, впились в шеи, тянут кровь. У валежника, вижу, острые колени матери, а между ними белыми пятнами рубашка Савелия. Нашла себе жениха, может быть, чтобы еще хоть пять годочков матерью пробыть, хозяйкой леса, женой Верлиоковой, а не пуститься на корм другой нежити. И над всем этим луна зеленая, мертвяковая, и звезды вокруг нее дрожат от страха и сыплются вниз от гнилой ее ухмылки. Смотрю на свои руки, да понять не могу: от луны позеленели, али я собой становлюсь? Вытянусь, упаду наземь тощей лягушкой с хищной пастью и куриными лапами, и что тогда будет? Кинуться сестер грызть, барыню отбивать? Нет уж! Так возьму! Я старшая кикимора в лесу, я наследница материнина, даже если отреклась от ней. Остановлю Марфу взмахом руки, выйду вперед, вдохну побольше воздуха да как крикну, а весь лес вдруг вздрогнет от этого крика: — Отпустите их! И брызнут в стороны сестры, задрожат осиновыми листочками, а в лесу ухнет что-то, загудит. Слушаются! Слушаются! Ай да я! — Ай да Глашка!.. — шепчет рядом Марфа, а сама меня не слушается — бросив копье свое, кинулась в воду, в гнилую, пакостную, обхватила Любку руками, а та завизжит. Еще б не завизжать! У Марфы язык раздвоенный, зубы острые, а у самой Любки, только-только очнувшейся, вся грудь в крови, шея прокушена. — Любонька, ты чего, милая? Я же это, Марфа… От визга Любкиного барыня очнется, закроет лицо, заплачет тоненько. Уж тут и я о всякой осторожности забуду, кинусь в гнилую воду, обниму ее за плечи, прижму к себе. Холоднющая вся, дрожащая, кровью соленою пахнет. Тяну к берегу, ничего не вижу, ничего не слышу. А как подниму голову, так и вижу матушку. Пуще прежнего раздулась от Савельевой крови, опухшая вся, темная от злости, и идет по гнилому ручью за нами с Марфой. Не отпустит, по глазам вижу, не отпустит! Тут еще и УшкО с Ноготком воротятся, злые, тощие, зубами от досады клацают, что отпустили меня намедни. И идут по гнилой воде все трое к нам, скрипят зубами, глазами сверлят. Тут Любка вскрикнет, дернется, а Марфа нырнет подле зачем-то. Поднимется, а в руках топор Савельев блестит, водою как кровью скапывает. Глаза на белом нетопырьем лице яростью горят, Любку к себе мертвой хваткой жмет, не пущает, и видно, что сестер моих зарубит не дрогнув, и сама я знаю, что сил достанет, да что ж с матерью делать?.. Если человек изо дня в день трудится, то жилы в нем крепчают, силы новые появляются. У нас иначе все. Ежели долго кикимора обличье свое не принимает, то копятся силы в ней лютые, страшные, клубятся и в жуткие вещи порой выходят. Вот и я, впервые нечистое нутро на волю выпустив, чуть от страха не завизжала: дерет хребет, прорывается что-то наружу, руки ниже колен тянутся, а вода вдруг убывает, и барыня падает, и земля прочь уходит… Иль это я выше елок делаюсь? Из спины, вместо ребер, ветви древесные торчат, ногти крюками загибаются, тяжелеет чело от лосиных рогов. Внизу, слышу, надрывом барыня заходится, шипят сестрицы, хрустко топор в плоть полумертвую входит. Матушка, та уж прямо на меня идет, снизу вверх смотрит. И столько ненависти в черных глазках ее, что горечь пробирает: за что, за что меня так ненавидеть?.. Искрошились матушкины зубы, затупились когти, отяжелело брюхо от частых родов. Страшно, а сила жуткая толкает в спину, лапы когтистые заносит. Потечет гнилая болотная кровь прямехонько в ручей, задымится, закипит, а матушка упадет, разорванная, только колени над водой торчат да лапы куриные колеблются на волнах. Вдруг взвоет лес. Застонет, да так жалобно, как я вовек не слыхивала, задрожит земля, закачается, пеной алой вскипит ручей. Не хочу о том думать, а подсказывает сердце: Верлиока проснулся, Верлиока идет к невесте. Ничего внутри не чую, слышу только, как медленно катится болотная кровушка по деревянным венам. Погубила Мать, значит, на место ее встану. Отчего взвыть захотелось, будто волчица какая, отчего оторопь пробрала?.. Смотрят с земли на меня темные барынины глаза. Любка из Марфиных рук вырывается, не помнит себя от страха, а барыня моя, милая, светлая, в бурлящей воде ко мне подошла и коснулась колена — узловатого древесного нароста. И смотрит грустно так, взволнованно, и гладит все. Что ж она мне сказать хочет? Чего ж ждет от меня? Велик Верлиока. Выше самых высоких сосен, с белесым оком посередке лба, с когтистыми пальцами округу ясеневого посоха. Идет, а земля трясется. Идет, а скрипит сосна. Скрутил сердце страх, а отступиться не могу. Барыня тут вот, подле, о каком страхе ж молвить?.. Навстречу ему шагаю, знаю, что погибну, а биться буду. Глянет на меня Верлиока белесым оком, вонзит посох в землю и рассыплется рыжим прахом. Стою, мысль смыслить не в силах, а вокруг светлеет небо, шелестят деревья, тянутся кронами, приветствуют. Ужель не матери в наследницы я была рождена, а самому Верлиоке?.. — Ай да Глашка!.. — чувствую, как мне на плечо садится Марфа. — Сомлели обе, и Любка, и барыня, я их снесла в сухонькое место, лежат обе. Стрыхулиц зарубила. Что ж дальше-то? А что дальше? — Бери всех да идите прочь! — шелестит древесный голос. — В ночном лесу живым не место, уводи их. — А ты что же? — перепугается Марфа. Я ее страх корнями древесными чую, во влаге воздушной осязаю. Сердцем — нет, ничего не знаю. — Неужто здесь останешься?.. — Забирай, — стонут ветви, корни, землица. — Забирай… Марфа с меня и под кривую рябинку, растолкав барыню, — к Любке. А барыня ко мне. Точно не видит чудовища исполинского: прижалась только к древесной ноге, подняла глаза-уголья. — Глашенька… ты же придешь? Придешь же? — смотрю на нее, да будто не своими глазами вижу; только ноет, ноет что-то изнутри, червоточит гнилью, бьется, как нарыв или сердце. — Придешь же?! Умная моя барыня, без слов все поймет: и слезы, слезы по белым щекам, а я и оттереть их не могу, все лапы в болотной жиже. И шепчут кругом рябинки и березки, ласково так, тихонько: — Уходи, родная, уходи, я к тебе во сне приду… — Нет! Глашенька! Оставь меня с собой! — вонзились ногти в мою кору, а я не шелохнусь, не помешаю — сильнее сердце кровоточит! — Хочешь, сейчас утоплюсь? Я ведь мавкой стану, верно? И с тобой буду? Догадлива Марфа — хвать ее под локти и ну из леса с упырьей силой. Любка за ними. Надрывом кричит моя барыня, тянет руки, плачет. И исчезает ее белое личико среди темных ветвей, будто кто кусок сахара в чай кинул. И шепчет кругом лес, и чистым творогом на синим небе — осенняя луна. А мне на плечи вдруг такая тяжесть падает, что и слова не вымолвить: ломит деревянную спину, слипаются глаза… око одно слипается… ноги в землю уходят… пальцы уж на ветру дрожат… Чудится, только на миг глаза сомкнула, а как открыла — знаю, что три года минуло. И луна такая же, зеленая, винная, и снова стонет и дыбится лес. А из-за сосен вынернет Марфа, в сорочке одной на голом теле, окажется предо мной, согнется в поклоне, метя ладонью землю. — Здравствуй, Хозяйка! — и когда ж я хозяйкою стать успела?.. — С пробужденьем! — Что барыня? — шибанет ветер меж вековых стволов, застенают кроны. — Как она? — Плачет, Хозяйка, — клонится Марфа. — Месяц в лихорадке лежала, потом встала. Мы с Любкой при ней живем, не даем тужить больно люто. А все скучает… к вам хочет. — Матушка? — уже тише, шепотом сучков. — Народ решил, что вы с Савелием удрали, — хохочет Марфа и перышком качается, слетая на землю. Потом опять взмоет под самые звезды, в белое кольцо свернется и вновь — к земле лебяжьим перышком. — Как полюбовники. Она шибко обрадовалась, молиться стала, доченькой звать. — А сами как? — нежно-нежно прошелестит аир. — Хорошо!.. При барыни живем, фортепьяно каждый вечер, я читать выучилась, Любка вот ткет в свое удовольствие, отдыхает. — Примолкает, точно сказать что-то хочет, крепится, а потом не выдюжит — молвит. — Белье батистовое носим. — Хорошо… — Да только, — снова сумневается, мнется будто, а потом как грянет. — Как мне Любку упырицей тоже сделать? Боюсь над ней, до смерти боюсь! Ее ж оспа убьет, парубок схватит — не выбьется, старость нагрянет… — На Ивану Купалу повеситься надо, — и откуда знание такое в голове дубовой? А есть ведь. — И чтоб ты от начала до конца рядом стояла, видела. — Спасибо, милая Хозяйка!.. — как ребенок радуется, кружится в воздухе волчком. Видно, совсем в упырьем теле освоилась, полюбилось ажно. — Передать барыни чегой-то? — Передай… — загудит дерево, застрекочут птицы. Принесется Леший с берестинкой, а в ней вода болотная, а в воде — лилии белее барыниных стоп, серебрятся по лепесткам, в середке золотом отливают. — Пущай в пруд выпустит, они быстро его заполонят… Да скажи, что люблю! Больше жизни люблю! — Передам! Обязательно пе-ре-да-а-ам!.. И уносится прочь, кружа под самым небом, а на поляну, к ногам моим, стекается нечисть: и лесовики, и мавки, и вытьянки. Летавец свернется в ветках, алый, как рябиновые листья, трясовицы выйдут вереницей, шепчась о хворях, ранах и смертях. Подволакивая порубленные лапы, выползет УшкО, и звонко расхохочется веселый хоровод утопленниц. У кого просьбы, у кого один поклон, кто за советом, а кто за лаской — пугаются те, кто только из живого мира к нам. Много дел, а на всех них — ночь одна, и кружит меня новый мир, и пестрит, и блеет, и смеется, и поет. Зеленые звезды затрясутся вокруг мертвяковой луны, и вдруг вспомнится, как при таких-то лунах барыня начинала плакать, металась, кричала и жалась ко мне под душными одеялами. Ах, барыня, если б знали вы… если б могла я…
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.