ID работы: 6863276

Сдавайся, Чебаркуль!

Слэш
R
Завершён
40
автор
Gaymin бета
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
40 Нравится 1 Отзывы 5 В сборник Скачать

1

Настройки текста
Валера Испания, август 1946 года Август пахнет сожжёнными листьями — так, словно раньше срока пришла осень. Я падаю в кресло, которое мамита для удобства приволокла на балкон. Мы почти не сидим тут, так как временами на улицах становится неспокойно. Идёт гражданская война. Мы сидим с Бегонией на балконе, а под нами находится почти разнесённая по камню старая улочка; воздух густой, тёплый, душный и пахнет специями, удобрениями и чем-то назойливо-сладким вроде цветов. На небе уже зажигаются крошечные звёзды-колючки, в полутьме улицу едва-едва разобрать, но мамита сидит рядом и молчит. И я молчу. Мы сидим и молчим, да. Вдруг думаю: а не дурак ли я? Мы отца неделю назад потеряли, а я молчу. Надо ей что-то сказать. Слишком стыдно, и не знаю что, но понимаю: точно надо. Хоть про мелочи, про что угодно. Да можно даже обсудить, какой сегодня душный вечер, или сказать что-то про воздушные фонарики, которые пустили вчера в небо в память о погибших, или же про сад её — я бы помог, я бы научился, чего там. Я же способный, а ей нужна помощь. Особенно сейчас. Ещё никогда, как сейчас. — Тебе снятся сны? — решаюсь я. И понимаю, что зря. — Сны? — удивлённо переспрашивает она меня и отнимает руки от лица. Она выглядит измученной. — Позавчера. Или, может, позапозавчера. С тех пор ничего. Вечерами можно увидеть, как зажигаются окна домов и в золотистом уютном свете ламп все те, кто шумел, толкался, спешил, собираются семьями за столом или перед телевизором или теснятся на узких террасах, и тогда город перестаёт быть безликой глянцевой картинкой с туристической открытки, становится живым, настоящим. Мы замолкаем, наблюдаем за этими людьми, которые радуются тому, что они вместе. Полным составом. Мы подглядываем за чужой жизнью, за теми людьми, кому повезло оказаться под защитой домашних стен и света, в тёплом жёлтом круге, которому не страшны никакие беды, скрывающиеся снаружи. Мы смотрим на них, смеющихся, читающих, ссорящихся, едящих и танцующих, и спасаем друг друга от одиночества. — Хорошо, — отвечаю ей и замолкаю снова. — Валера, тебе страшно? Живые изгороди клочьями-сгустками темноты окружают дома, а за ними светятся жёлтым окна, а в окнах видно, как люди спать укладываются или чаи распивают, или по комнатам ходят, домашние, спокойные, мирно всё так, уютно. — Нет, мамита, — кажется, я оскорбляюсь. — Бояться не стыдно, — произносит Бегония. — Ты всё ещё ночами начинаешь задыхаться. После того, как твой отец… — она на секунду замолкает, пытаясь справиться с эмоциями. — Знаешь, как люди в древние времена справлялись с горем? — Ну, им, наверное, стоило говорить об этом друг с другом, — выдаю я, схватив край рубахи и начиная его теребить. — Нет, — вдруг чуть-чуть улыбается она и смотрит куда-то за моё плечо. — Им велели петь. Петь или читать стихи. Когда поёшь, горло и живот расслабляются, дыхание нормализуется. Особенно песни тягучие, вроде колыбельных. Успокаивают дыхание ещё и стихи. В них есть ритм, вдох-выдох, к тому же ты занимаешь разум вспоминанием строк и отвлекаешься от переживаний и нагнетания страха. Я улыбаюсь. — И что же, будем сидеть и петь? Так, что ли? — Так, что ли, — передразнивает меня она. Снова улыбается. Я взъерошиваю себе волосы пятернёй, ёрзаю в кресле. — Что бы ты хотел спеть? — спрашивает вдруг она и достаёт из-за кресла гитару. Мне приходится наморщить лоб. — Очи чёрные, очи страстные… Очи жгучие и прекрасные… Как люблю я вас… Как боюсь я вас… Знать, увидел вас я в недобрый час… — Ох, недаром вы глубины темней, Вижу траур в вас по душе моей. Вижу пламя в вас я победное, Сожжено на нём сердце бедное, — подхватывает ритм Бегония и пробует пару аккордов. Я аккуратно беру у неё гитару и наигрываю ей мотив. Мамита чуть кивает и продолжает. — Ты пой, а я буду играть, — безжалостно вдруг говорю ей я. Бегония поёт: — Но не грустен я, не печален я, Утешительна мне судьба моя. Всё, что лучшего в жизни Бог дал нам, В жертву отдал я огненным глазам… В комнате что-то неуловимо меняется — сам воздух, атмосфера, что ли… Поднимаю глаза от струн и застываю. Бегония поёт, и её лицо будто светится неподдельным счастьем. Она поёт вдохновенно, закрыв глаза и встряхивая головой так, что тёмные волосы падают ей на лицо. Настолько явно наслаждаясь происходящим.

***

Испания, сентябрь 1946 года Когда кто-то по-настоящему важный и любимый уходит из вашей жизни, вам больно. Вы секунду до этого были под лучами солнца в освещённом тёплом месте, а после утраты у вас будто выдёргивают то, что было, выключают свет и отопление. Вы одиноко ходите в темноте и периодически натыкаетесь на острые углы воспоминаний. Поэтому после смерти родителей со мной происходит что-то странное. Я не могу остановиться: меняю страну, выбрасываю всё, начинаю вести себя с точностью наоборот. С азартом выгребаю содержимое ящиков, украшения, фотографии, письма, смятые рецепты, парфюм, нитки и бусины, её выходные платья, предметы обуви. Весь этот мусор. Срываю кухонные шкафчики с пряностями с петель, хватаю свою клюшку и громлю весь дом к чертям. Сдираю старые календари со стен в туалете, сметаю шторы и цветочные горшки с балкона, статуэтки, балконное кресло летит прямо на улицу через окно. Выбрасываю всё, кроме красного платка и гитары — тут уж рука не поднимается, хотя играть на ней я уже точно не буду больше никогда, а платок с совершенно непонятным мне самому порывом надеваю на шею. — То, что ты полюбишь, само тебя найдёт, — зажмуриваюсь, и из глаз вот-вот брызнут слёзы. Выношу всё на задний двор, поджигаю. Тут, бывало, мы работали с Бегонией. Она могла попросить меня сходить за водой или помочь подержать ведро с удобрениями, подрезать ветки или обмазать стволы молодых груш специальной смесью… Потом она уставала, и мы уходили в дом, для меня — в холодильнике фруктовый лёд, сама она такое не ела, — и садилась в кресло, прихватив книгу. Мой огонь получается неожиданно большим. В первые секунды я даже пугаюсь, что это привлечёт внимание Хосе. Гляжу, как горит хлам, до позднего вечера. Когда на улице становится совсем темно, тушу костёр и ухожу в дом, завтра разгребу сожжённые остатки. Падаю на кровать и сплю, как убитый, никаких кошмаров. Возможно, оттого, что кровать занимаю родительскую, а свою комнату запираю на ключ и даже не суюсь туда.

***

— Товарищи, внимание! Через несколько часов самолёт приземлится, и вы попадёте на Родину. Пять лет назад вы её покинули, но она никогда о вас не забывала. О своих детях. Сегодня вы ей нужны, а она нужна вам. Нужны все! Ибо страна лежит в руинах. Война забрала столько жизней и развалила столько семей, но она объединила нас в борьбе с фашизмом! И мы победили. И вот сегодня Советское правительство… с искренним радушием и приветливостью жаждет принять вас на Родину. Не вспоминая о вашем прошлом.

***

Москва, октябрь 1946 года Я схожу с самолёта, вцепившись в свой ветхий рюкзак, как в единственную опору. Стараюсь не смотреть по сторонам, иду, семеня ногами. Они сами несут меня к выходу. Но не тут-то было: меня останавливает мужчина в форме. — Дождитесь проверки документов, товарищ. А потом пойдёте куда надо. Вам надо разбиться на две группы. Вот списки, — показывает на листок, прикреплённый на столбе. Голос у мужчины хлёсткий, железный. Научен за эти пять лет, как погляжу. Останавливаюсь. Шумная толпа таких же, как и я, оказывается позади. Оглядываюсь. Ищу свою фамилию и занимаю место рядом с каким-то мужиком на вид лет сорока, одетого в чёрную кожаную куртку явно не здешних краев. Трогаю его за плечо, привлекая внимание. — Что вам надо? — грубо говорит он, только обернувшись. Я смущённо улыбаюсь на его резкость и спрашиваю:  — Вы Тарасов, сэр? — уточняю на всякий случай, потому что стою в списке после него и мне нужно знать, где моя группа. Стиснув зубы, этот Тарасов кивает. — Что ж, тогда… С возвращением на Родину. Я Валера. Я протягиваю руку. Неловкий жест, но Тарасов не выставляет меня дураком и пожимает руку. Рукопожатие выходит с его стороны уверенным и цепким. Мне нравится, что на удивление. Редко кому можно пожать руку с удовольствием. — Я не был на ней всего три недели, а не пять лет, малец, — отвечает он, хмуря брови. Я приглядываюсь к нему. Этот мужчина не выглядит как обитатель здешних мест. Причёска у него для этих мест довольно странная, да и внешность, скорее, испанская, нежели… Не коротко, под ноль стриженные волосы, как у большинства мужчин послевоенного периода, а умеренно густые, тёмные и зачёсанные назад с каким-то приятно пахучим гелем. Туфли марки «Хадсон» у нас в Союзе не купишь, а он носит. Да и куртёнка-то у него явно из итальянского магазинчика привезена. «Что он врёт? — недовольно думаю я. — Будто не видно, что из-за границы. Красуется ещё. По магазинам из Советского Союза так просто не выпускают, я слышал. Может, он председатель какой? Нужна ведь записка какая или ещё чего…» — А куда ездили, если не секрет? Живёте в Союзе? Кстати, вы не похожи на русского. У вас типаж не такой. Вот глаза и волосы… Да вы будто земляк мой. Прячетесь от кого-то? Вас ищут? Помощь нужна? — А вот это я буду не перед вами отчитываться, молодой человек, — криво усмехается он. — Вдруг вы шпион. — Что вы такие вещи говорите? — возмущаюсь, но стараюсь делать это потише, так как о таких вещах не кричат: да, опасно. — Сплюньте лучше. — Я не суеверный, — просто отвечает он и отворачивается. — А стоило бы, сэр. Ещё скажите, что в Бога не верите. — Не верю. Бога нет, — первую часть слов этот Тарасов почти хрипит с изумлением и радостью, на «б» запинается, а «ет» произносит привычным для слуха сухим серьёзным тоном, будто вспомнил своё отношение к этому. Молчание становится гнетущим, а задавать вопросы я больше этому странному мужчине не решаюсь. Всё так изменилось… Знаю, это говорит каждый, кто спустя пятилетку возвращается на Родину. И не могу избежать клише, вот только звучит оно с надеждой: «Здесь всё изменилось… Правда же? Правда?..» Я хочу, чтобы всё было по-другому. Чтобы не встретилось ни одного знакомого лица. Ни единой старой вывески. Я хочу не узнавать тех мест, которые были для меня ловушкой. Я сюда и приехал за этим, чтобы перестать узнавать. После смерти Бегонии мне было тяжело дышать кипящим воздухом в Испании. У меня там никого не осталось. Хосе пытался меня остановить, но у него не получилось. Мамита умоляла меня. Перед смертью она просила лишь об одном подвиге для неё: чтобы я побывал в Москве. Для неё Родина была чем-то дорогим сердцу, но Москва так и осталась для неё домом. Если бы не её смерть, я бы никогда не решился, нашёл бы тысячу причин не возвращаться даже мыслями в Советский Союз. Я хочу надеяться, что в этот раз Москва не отвергнет меня, что всё теперь будет иначе. Для того, чтобы зачеркнуть, что было, всегда требуется мужество. Но в то же время это можно назвать и трусостью. Бегство из Испании, а это было именно оно, в разгар гражданской войны стало ничем иным как страхом. Как говорил мой отец Борис Сергеевич Харламов ещё при жизни, что про таких, как я, на моей родине бы сказали: «Хорошо устроился». Да, неплохо, не скрываю. А в чём тут, собственно, мой грех? Умирать мне было не за кого и жить оставалось только для себя. Этим я и утешаю себя, стоя в московском аэропорту. Холодный осенний ветер дует мне в лицо, усеивая кожу мелкими мурашками, и приносит запах смога и птичьего помёта. Да, я узнаю его, этот запах. Запах моей родины. Город, в котором я родился, не кажется мне беззаботным и приветливым. Пока я ожидаю проверки, мне дышится легко. Я узнаваю и пропитываюсь этим городом медленно и постепенно. Крыши домов всё так же местами ржавые, большинство домов стёрто с лица земли после военных действий. В воздухе царит атмосфера мрачности, голода и болезни. Всюду висят агитационные плакаты во славу Сталина и ещё полсотни из них кричат о том, что пахать вы должны из последних сил. Я знаю всё это: лживость потрёпанной штукатурки на зданиях, выцветших лиц прохожих, все стараются впитать в себя запахи пожухлой листвы вперемешку с тонким запахом чёрствого хлеба. Я знаю, всё это — притворство, игра, правила которой неукоснительно выполняют все жители этого времени, но в душе у них закаменелая боль утраты. Я понимаю их боль слишком хорошо, и на короткую секунду меня охватывает паника: ещё не поздно повернуть. Пройти широким шагом по раздолбанной мостовой, зайти в кассу и купить билет на обратный путь, а там — аэропорт, долгий перелёт куда угодно, лишь бы убраться. Мне душу крошит нехорошее предчувствие. — Боже, вот мы и дома… — слышу чей-то женский голос позади себя. — Земля моя… Священная… Вдруг по радио начинает играть громко песня «Вставай, страна огромная». Поднимаю голову, и перед такими же «вернувшимися на родину», как и я, стоят четыре офицера в тёмной форме. Мимо нас шествует отряд солдат, отстукивая сапогами. Вокруг будто воздух сереет. Хочется дёрнуть рукой, как учил отец, и отдать честь, но я не успеваю даже моргнуть. Этот Тарасов, что стоит впереди меня в очереди, шагает навстречу одному из офицеров и резко, отточенным движением отдаёт честь: — Тарасов, — голос всё такой же резкий, но уже лишённый всяких эмоций. Осанка у мужчины становится вдруг идеально ровной. — Анатолий Владимирович. Офицер старший по званию лишь мимолётно смотрит на него и сухо говорит: — Вам направо. За ним иду я. Следуя наглядному примеру, с готовностью и боевым настроем отчитываюсь: — Харламов. Валерий Борисович. — Вам налево. Я мнусь. Что значат все эти влево-вправо? — Сэр… — начинаю я. — Товарищ майор, пожалуйста, — кривит губы он на моё нехарактерное обращение. — Товарищ майор, скажите, а что значит направо, а что налево? — А это значит, малой, что ты пойдёшь по кривой дорожке! До свидания! — со смешком кричит кто-то из текучки. — Отставить! Порядок тут мне! — вдруг гаркает майор. — Разберёмся, товарищ Харламов, — успокаивает он меня. — Разберёмся… Следующий! Я отправляюсь по другую сторону от Тарасова. Останавливаюсь, смотрю хмуро из-под длинной чёлки на него. Он так и стоит навытяжку, как перед тем майором, руки за спину, наблюдает. Весь в чёрное одет, будто на похоронах. А может, и так. Время сейчас такое. Вижу, как к офицеру подходит женщина с ребёнком. Женщину отправляют к Тарасову в колонку, а мальчонку — ко мне. Я вижу страх в глазах ребёнка и затаенную обиду. Его можно понять: он боится её потерять на иррациональном уровне. Тут происходит сразу несколько вещей: женщина не понимает, как трехлетнего ребёнка можно отправить без матери стоять в какой-то неясной очереди, а мальчик, темноволосый, курчавый, похожий на француза, вдруг срывается с места и бежит к маме. — Стой! Стрелять буду! — кричит майор ему вслед, но мальчик не слышит. — Мама! Мамочка… — я слышу этот ребяческий звонкий голосок. Моё сердце заходится в ненормальном темпе. — Огонь, — отдаёт команду товарищ майор совершенно спокойно. Слышится оглушительный выстрел. На моих глазах мальчонка падает, как подкошенный. Ему стреляют в спину. Истошно кричит его мать и кидается к ребёнку. Ей слышится предупреждение, но, поверьте, ей не до этого. Её дитя убито. Ей стреляют в лицо. Я вижу, как мужчина-майор, который не пачкает руки в крови эмигрантов, всё это время следит за этим Тарасовым взглядом и улыбается, когда тот смотрит на него. Дело в том, что Тарасов подбегает к этой женщине и ребёнку. Порывается поднять их с площадки, но останавливается по первой команде солдата. Чёрт бы побрал моё отношение к выстрелам. Когда я уносил ноги из Испании, там каждый день стреляли и убивали. А я до сих пор стою как вкопанный. — Добро пожаловать в страну Советов, гадина. В страну победителей! — обращается майор зло к Тарасову. — Вы, эмигранты — предатели Советской власти. И вы растратили свои таланты и жизнь там, откуда вы приползли. Тарасов выпрямляется, застывает, прямой, как стойкий оловянный солдатик. Он протягивает кулак и растопыривает пальцы; маленький бумажный комок скатывается по куртке в нагрудный карман. Торжественное прощание, залпы из всех орудий. Он отворачивается от майора и смотрит прямо на меня. Тёмные глаза, почти чёрные, смотрят с пониманием и сожалением. Нет! Меня больше не обратят в бегство. СССР может быть каким угодно, но я изменился! И я возвращаюсь домой. Я слышу крик. И начинающуюся панику людей. Но, во-первых, я не нарушаю обещаний. Тем более данных ей. — Mamita… — шепчу я под шквал пуль в тех, кто не выдерживает и бежит. — Я дома. А во-вторых, требуется мужество, чтобы вернуться. И меня никто не посмеет назвать трусом. Поэтому я здесь. Я смотрю на этого Тарасова и не понимаю, почему он замер так же, как и я? Ой, не дурак, ли я?

***

Следственный изолятор, ноябрь 1946 года На самом деле мне страшно. Ты была права. Мне всё-таки страшно, но смерть меня пугает меньше, здесь тихо. На нашей Родине так тихо, мамита. Я говорю… и становится ещё тише. Они выходят из камеры и наблюдают… наблюдают. Мамита, ты меня больше не слышишь… и я тебя больше не слышу… Я закрываю глаза и прерывисто вздыхаю. На секунду моё лицо искажается гримасой. Я шепчу лишь одно имя, которое только может меня успокоить. Проговариваю тихо-тихо, почти беззвучно, но так же, как она меня учила. Как стихи: — Mami… — и снова: — Mami… Я открываю глаза и смотрю в тёмное стекло передо мной. Ты была права. Хуже всего одиночество. Я начинаю сдавать. Тишина давит на уши. Не замечаешь, как вокруг громко, пока шум не смолкает. Война была шумом. Теперь я ночами не могу уснуть, ворочаюсь с боку на бок, обманываю себя, мол, из-за треклятой травмы. Только вот ничего подобного. Нога ни при чём, я сам, весь измождённый, доведённый до крайности, теряю способность спать. Если удаётся слепить воспалённые веки вместе, тут же вспыхивает что-то, трещит над ухом, крики, гарь, меня болтает в пространстве, я бегу куда-то, не касаясь ногами земли, и от всей этой кутерьмы меня мутит.

***

Следственный изолятор, ноябрь 1946 года — Я не лгу вам… Я говорю правду. Я испанский подданный. Мужчина напротив меня скалится. И рвёт мой паспорт в клочья. — Что это значит? — я вскакиваю на ноги. Довольно. На моих глазах убили половину прилетевших. — Нам известно, что тебя завербовали, — уверенно. Как предупреждение. Ерунда собачья. — Что за бред? Я требую встречи с консулом! — рявкаю я, когда нога начинает болеть. — А с английской королевой не хочешь? — шипит мужчина, крохотные капельки слюны слетают с его губ прямо мне на лицо. А затем хлёсткий удар по щеке. И темнота.

***

Чебаркульская тюрьма, январь 1947 года Он сказал, что его зовут Стас. Вернее, что я могу называть его Стасом, но все зовут его только Орёл — как ещё, если фамилия Орлов и он неясный лидер. Он будто предназначен для мест вроде этой дыры, где у каждого второго дизентерия от местной воды, у каждого третьего вши, и ладно бы только на голове. Я привыкаю ко всякому: и к тюремным стычкам, и к грязи, и к гарниру без заправки, а этот, сразу видно, родился прямо тут, не иначе. И, понятно, всё время выглядит таким самоуверенным и старается показать мне свою силу и рассказать о местных порядках. Особенно когда курит, прищурившись, и отправляет окурок в полёт так далеко, что всегда попадает прицельно в урну. Он поговаривает, что на свободе был преуспевающим спортсменом, но потом как-то не сложилось. Выгнали за алкоголизм. Мы не то чтобы сошлись, нет, я ни с кем дружбы не завожу, но как-то не избегаю общества Стаса, при том, что он мой сосед по камере. В один из таких разов Стас теряет контроль: — Со мной лучше дружить, малыш, — говорит, шмыгая носом. — Понимаешь, а? Ты здорово играешь на гитаре для моей банды. Ты же испанец, да? — вполголоса. — Да, не без этого, — отвечаю. — А сыграй сейчас для меня, мой малыш, — шепчет он вдруг мне, окидывая тяжёлым взглядом. Дело в том, что дружба со Стасом обеспечивает мне защиту от побоев его банды. А развлечения банды — это забота Стаса. Его взгляд сейчас вызывает тревогу, а чувствам я своим привык доверять. — Не могу. Прости, Стас, — говорю ему и заваливаюсь на кровать в камере, укрываясь ветхой сероватой простынёй. — Я устал сегодня. — Ну, ты же перед ними задницей вертел и ручками работал, так теперь и моя очередь, — его серьёзное лицо не так юно, как моё. На лбу у него глубокая горизонтальная морщина. Она сильно портит его.— Хочешь, расскажу, как ты ещё славно можешь повертеть задом передо мной, малыш? — Стас заваливается ко мне на кровать и цепляется за мои плечи своими скрюченными пальцами, уткнувшись своим носом в мой нос, и шипит, кривя губы после каждого слова. Стас обнимает меня, пока я не прекращаю сопротивляться, пока не застываю, потрясённый. А Орлов принимается мягко поглаживать меня по спине. Его узкие ладони скользят по лопаткам, вдоль позвоночника, поднимаются к шее, выписывая круги и линии. Я перевожу дыхание, постепенно приходя в себя. Пелена сгущается, огромное напряжение, скрутившее тело, не отпускает, и я не могу контролировать себя, сердце яростно колотится в груди. Я резко сцепляю пальцы у него на груди. Руки Орлова обвивают меня поперёк туловища, вновь притягивая, и теперь уже он крепко держит меня. Я пытаюсь вырваться, но мужик пристал, как репейник, нет, как плющ, он разрушает меня, как каменную стену, проникая во все трещины, разбивая на части своей наглостью, своей… похотью. — Нет! Я не хочу. Не буду! В следующую секунду случается жаркий вздох со стороны Стаса, он пытается расстегнуть на мне брюки, а потом я резко бью Орлова в грудь так, что тот отлетает в сторону, вскинув испуганно руку к сердцу. Повернувшись на пятках, я кидаюсь к выходу и захлопываю дверь прежде, чем Орлов успевает крикнуть что-то вслед.

***

Чебаркульская тюрьма, март 1947 года Тарасов красивый и таинственный. Вот в чём дело. Он красивый, а среди заключённых это считается почти неприличным. Будто улика. Вот он, взят с поличным: чистый лоб, тонкие пальцы, все эти его девчоночьи штучки. Ресницы, губы. Чёрт, да он смазливей, чем многие мои подруги в Испании. В этом плане мне повезло. Я-то смазливым не был. Никому и в голову не придёт бы обвинять меня, а вот про Тарасова говорят всякое. Мерзкие ходят слухи. Вроде он из этих. Гомик. Тарасов, когда приходит только после допросов… И как занесло туда этого холёного, первого сорта эмигрантушку в ботинках «Хадсон» в тюрьму? Нет, он, конечно, не напоминает мне слабака. Ребята на зоне отзываются о нём как о «самом суровом советском мужике», а кличку ему выдают особенную — «Маршал», а потом и через тире «Маршал-Гомик». Остриженные коротко волосы, уже не зачёсанные назад, сутулый, в тюремной робе — он кажется изнурённым. Будто всем своим видом, этими тёмными и усталыми глазами и тонкими кривящимися досадливо губами говорит: вы жить должны, братцы, жить, а не искать тут шпионов. Знакомимся мы довольно просто. Я драю полы в коридоре, а его ставят ко мне в напарники. Тогда-то я и узнаю, что он тоже попал «налево». — Ты хоккеист, Валера, — утвердительно и так спокойно кивает он мне, хватаясь за метлу и, собственно, в отличие от меня, не отвлекаясь от работы. — Да, я хоккеист, сэр… — выдыхаю я и смотрю, что голос знакомый и мужик-то тот самый, что носил на ногах «Хонда». — А вы как тут? А как… вы узнали, что я хоккеист? — Сгребли под одну гребёнку, вот как. А я тоже хоккеист, — с беззаботной веселостью выдаёт мне этот Тарасов и смотрит прямо мне в глаза, что отличает его от того же Стаса. — Хоккеист хоккеиста видит издалека, Валера. И зови меня Анатолий Владимирович, мне так сподручнее, я же тренером был. — Тренером? — Да, в Центральном спортивном клубе Армии. — Ничего себе… — Вот и я с трудом верю.

***

Чебаркульская тюрьма, май 1947 года В тюремных душевых оказывается неожиданно холодно, и я суетливо снимаю робу и небрежно её спихиваю себе под ноги. Внезапно отворяется дверь, и в дверном проёме показывается Тарасов. — О, молодёжь купается, — выдаёт он и скидывает вещи рядом со мной без капли видимого стеснения. Что ещё ожидать от нормального и взрослого мужика типа Тарасова? Это же не я. Вечно скромный и стесняющийся по углам даже перед самим собой. У мужчины плоский живот, крепкие бёдра, которые тут же покрываются мурашками от холода. На нём надеты чёрные свободные трусы. Я сам себе должен быть отвратителен. Он годится мне в отцы. В качестве наказания я заставляю себя отправиться в душ живее, чем туда пойдёт он. Он моется в кабинке так долго, что я начинаю волноваться. В конце концов, если он переохладится и сляжет с температурой, заботиться о нём придётся мне, иначе я могу лишиться в этих стенах отличного собеседника. Я улыбаюсь, поймав себя на том, что отзываюсь о Тарасове так, как будто у меня к нему нет постыдных мыслей, когда всё было ещё просто и ясно и я не представлял его голым в своей камере. Тарасов возвращается, падает на скамью рядом со мной, мокрый и задыхающийся. Тёмная чёлка прилипает ко лбу, по переносице стекают капельки. Полотенец нам никто не даёт, обсыхаем либо так, либо обтираемся робой. — Водичка сегодня особенно хороша! — выдыхает он наконец. Он шумно возится, устраивается, закинув руки за голову, совсем не заботясь, что мы оба без белья. — Надо попросить устраивать предателям Родины банные дни чаще, — бормочет он. — Оденьтесь, становится прохладно, — советую я. — Я потом ещё схожу, освежусь, — отмахивается он. — Эй! Педики! Жопы моете? Возглас рядом с нами, и Тарасов тут же вскакивает и одевается поспешно. Я следую его примеру и хватаю случайно не свои трусы. Он, смеясь, выхватывает у меня их и говорит впредь не путать, а я смущён до чёртиков. Распахивается дверь, и входит Стас, неодобрительно косится на нас, и мы не двигаемся с места, пока он старательно намывает руки с мылом. Прежде, чем выйти, он фыркает и презрительно говорит: — Педик. Тарасов ухмыляется: — Слышал, Валера? Это он к тебе обращался. — А по-моему, к тебе, — отвечаю.

***

Чебаркульская тюрьма, май 1947 года Потом у Тарасова портится настроение. Он вдруг начинает спорить по пустякам, хмуриться, раздражаться от каждого моего слова; сначала я думаю, это из-за меня. Из-за того, что слишком сильно открылся ему, что всё испортил. Но после полудня Тарасов бурчит, что ему надо «дома» кое-что почитать, и уходит к себе. Тогда-то я и соображаю. Я иду к нему в камеру. Там нет нормальных окон, только маленькая лампочка и окошко размером с кулак, и то всё в решётке. Тонкие лучики света всё равно просачиваются, и я могу разглядеть скорчившегося на кровати Тарасова. — Что? — ворчливо спрашивает он, отняв руку ото лба. Я присаживаюсь на край кровати, осторожно, чтобы не потревожить его. — Вы знаете, что весь день ведёте себя очень нервно? Он глупо смотрит на меня. Видимо, не рассчитывая на такую наглость. Тарасов молчит, закрыв глаза. Я вглядываюсь в его лицо, за пару минут ставшее измождённым, хотя только вчера Тарасов смеялся, излучал энергию и жизнерадостность. Теперь я вижу, что мигрени действительно тяжело даются; поразительно, что это случается только сейчас: с таким ритмом жизни это должно беспокоить чаще. — Насколько сильно болит? — спрашиваю я, с удивлением отмечая про себя, что голос мой звучит отвратительно-участливо. Тарасов с удовольствием жалуется: — Достаточно, чтобы я задумался о гильотине. — Я могу чем-нибудь помочь? — Принесёте гильотину? — блекло улыбается он. Потом умолкает, нахмурившись и закрыв глаза. Я поднимаюсь с кровати, но он вдруг вытягивает руку и хватается за меня: — Нет-нет, ты никуда не пойдёшь! На самом деле теперь, когда ты пришёл, ты отвлекаешь меня, и мне легче. Я почти не думаю о боли. И тут я вспоминаю Бегонию и песни со стихами снова. — Тогда, может, споём? Это здорово отвлекает, — ухмыляюсь я. — Или, если хотите, почитаю вам стихи о любви. — Только не это! — он ёрзает, смотрит на меня. Глаза воспалённые, больные.

***

Чебаркульская тюрьма, июль 1947 года — Как тебе Союз? — спрашивает Тарасов. — Весьма абсурдный, — отвечаю. — Кто этот парень, Орёл? — Кто? А, Орлов? Стас Орлов. Лидер здешней дыры. Мы познакомились, когда меня сюда доставили. Помог мне освоиться, но он мерзкий и оседлый. — А ты нет? — удивляется. — Ну, будь я оседлым, то воевал бы против правительства в Испании, а не сидел за шпионскую деятельность в России. И ещё… мне было интересно посмотреть на вас и ваш хоккей, а потом решить для себя, стоит ли тут задерживаться. Но теперь, познакомившись с вами, вижу, что стоит. — Зачем? — сжимает стакан за обедом со всей силы. Вот-вот стекло лопнет. — Что же так заинтересовало тебя? — Я не собираюсь отвечать этот вопрос, Анатолий Владимирович. — А я не готов настаивать. Он ставит стакан с морсом на стол и поднимается. Я гляжу на его коротко стриженную тёмную копну волос и безукоризненно прямую спину. Он выходит из столовой и оставляет меня одного. За соседним столом сидит хмурый и разозлённый Стас Орлов.

***

Чебаркульская тюрьма, октябрь 1947 года — А вы когда-нибудь любили? Тарасов приподнимает бровь, мусоля во рту сигарету. — Вот так, чтоб с ума сходить? Чтобы прямо голову потерять? — спрашиваю его. — Взгляни на меня только, — хрипит Тарасов с кривой усмешкой. Но я даже головы не поворачиваю. — Вопрос не по адресу. Я даже с женой на свидания не ходил ни разу. От Тарасова пахнет травой, мятой, сигаретами и историей. Я чувствую этот запах даже отсюда, даже когда и рядом Тарасова нет. Запах накатывает на меня волнами, как наваждение. Мама говорила, что любовь искать нет нужды, она сама тебя найдёт, свяжет, затопит и не отпустит, как бы ты ни уходил от неё. Острый спазм, пронзивший ногу, заставляет меня зажмуриться. Дыхание перехватывает. Дрогнувшими руками я обхватываю своё колено и закрываю рукой лицо. — Мне казалось, что я влюблялся, но потом выяснилось, что это всё была ерунда, — протягивает Тарасов рассеянно. — Смешно, да? Столько разговоров об этой любви, а всё равно никогда заранее не узнаешь. Думаешь, что вот она, любовь, и живёшь, женишься на этом человеке, заводишь с ним семью, как ни в чём не бывало. А потом встречаешь кого-то и понимаешь: вот оно как. Когда всё по-настоящему. Вот как это ощущается. — Мне кажется, я только хоккей и люблю. Он мне даже по ночам снится… — делюсь этим с ним, сидя на его кушетке в камере и дрыгая ногами туда-сюда. — Брось эти дурацкие философствования! — злится вдруг на меня Тарасов. — Это всего лишь игра, увлечение. А ты всего лишь глупость страшная. В этом мире нужно бороться и жить. И делать выбор, Валера, каждый день. Вот скажи, ты хочешь отсюда выйти? — Хочу, но не хочу воевать, — я кладу руку на стиснутый кулак Тарасова, успокаивая. — Я не хочу заниматься войной, когда можно… другим, — я смотрю на него, и что-то в его образе такое трогательное и привлекающее меня, что я даже не понимаю, как наклоняюсь к нему и целую в щетинистую щеку. Это как с его рукопожатием. Неожиданно и приятно. Словно удар. Я никогда не был нормальным, как все они, все остальные мужчины. Я вскакиваю на ноги, тут же едва не упав, потому что левая подкашивается, проклятая левая, подвела на матче, ведь всё вокруг — хоккей, как бы ни старались закрыться на это глаза, всё вокруг — всё это кошмар. Всё это — ловушка, а я угодил в неё и теперь отступаю, стратегически, панически — как угодно — пячусь к выходу. Тарасов тоже поднимается, швыряет окурок прочь — сияющая дуга в темноте. — Это всё нога? — тихо спрашивает он. Кровь бросается в лицо, я отворачиваюсь. — Я отправляюсь спать, — хрипло сообщаю я, пятясь, не поворачиваясь к мужчине спиной, словно к врагу. Тарасов опускает голову. — Ясно. Иди отсюда нахер. Тихие слова звучат оглушительным залпом, сразу — и на поражение. В два шага я оказываюсь напротив Тарасова, хватаю его за плечи, хорошенько встряхивая, — он ниже меня, но крепче, чем я. — Нахер? — шиплю я ему прямо в лицо, крохотные капельки слюны слетают с губ, падая на тонкие и сухие губы Тарасова, неконтактный поцелуй — как бы не натворить чего. В ушах шумит, и я с ужасом понимаю, что не могу себя контролировать больше. — Да, нахер, Харламов, потому что ты не прошёл этот ад. Ты не работал на любимой работе, не имел семью, команду спортсменов, как я. А я имел и этого лишился. Мне плевать на твои метания с Владивостока, дружок. Не хочешь? Боишься? Проверяешь меня? Мне нет до этого дела и времени. Ты говоришь, что не хочешь воевать… А жить ты хочешь? Мы хотели. И Родину защищали, и детей своих. Так что не говори мне о трусости. Я могу не быть героем, не быть смельчаком, но я прошёл этот ад и выжил. Мне плевать, что ты проповедуешь, я знаю самый главный закон, закон, по которому жили поколения до нас, и будут жить поколения после. Всё очень просто: дерись или беги, — только и говорит он, невозмутимый. А потом вдруг опускается передо мной на колени, закатывает штанину, обнажая сильную волосатую ногу, и ставит её к себе на колено. Я мог лишь таращиться на это, вцепившись косяк. — Что вы делаете, Анатолий Владимирович? — не помню, как смог произнести это. Тарасов лишь пожимает плечами и потряхивает чуть подросшими за эти месяцы волосами. Его руки слегка приобнимают мою ногу, и тихонько, сосредоточенно, внимательно его тонкие пальцы исследуют лодыжку. Я не могу пошевелиться, могу лишь смотреть на склонённую макушку мужчины, на отросшие тёмные прядки, которые торчат во все стороны ёжиком. Когда пальцы Тарасова задевают тёмные волоски на ноге, мурашки пускаются маршировать по спине, и я стискиваю зубы. — Отпустите мою ногу. — Знаешь, я люблю мужчин, а они любят меня. Я целую их, а они меня, и это нормально при встрече с давним другом минувших лет. Но есть другие поцелуи. Они интимные, после них ты уже не можешь взглянуть на этого человека по-другому. Я не могу дышать. Я натурально задыхаюсь, и что там! Я вытягиваюсь в струнку, будто честь отдать собираюсь, если бы не Тарасов у моих ног. Хоть бы кто не зашёл. — Иногда мне кажется, что я смотрю на тебя по-другому, Валера, — Тарасов хмыкает. Его пальцы мягко и уверенно сжимают и массируют лодыжку, поднимаются к икре, скользят под колено к закатанной штанине. Он прикасается так, как не должен прикасаться к мужчине. — Вы мне в отцы годитесь, — хриплю я. — Мы не должны, есть запреты… — Конечно, есть, если ты себе запрещаешь, — вскидывает подбородок вдруг он. Глаза блестят и смеются надо мной. — Ну, разумеется, не для вас, Анатолий Владимирович. — А нужно жить как хочется, тебе не кажется? Особенно, когда терять уже некого, — Тарасов вновь склоняется над моей ногой. — И нечего. Ты хочешь узнать про секс между мужчинами? — Я не хочу ничего знать! — выходит слишком горячно, с шумным дыханием. И я могу развернуться и уйти от этого. Не идти на поводу у Тарасова. Послать его наконец, если бы тело не выдавало меня с головой. Ведь брюки топорщатся в паху так, словно забыл вытащить оттуда клюшку. — У меня был мужчина в твоём возрасте, — продолжает Тарасов беззаботно, его руки скользят по ноге и гладят-гладят. Я не могу даже стонать, боясь выдать себя. Я даже не слышу половины того, что он говорит. Я не могу больше это выслушивать, не могу больше это терпеть: все эти прикосновения, и запах, и ровный задумчивый голос. С каждой секундой жар становится сильнее, боль давно отступила, а лучше бы терзала треклятое колено. Да, лучше бы так. Лучше для кого? Для моей адекватности. В паху тесно, в животе скручивается тугой ком, бёдра подрагивают. Чем крепче Тарасов гладит мою ногу, тем сильнее хочется застонать. Пот выступает на лбу, во рту пересыхает. А мужчина будто и не понимает, что натворил. Стадия отрицания. Я стыдился этого внутри себя ещё в детстве, хоть и не понимал, что не так. То, из-за чего Хосе назвал меня «девочкой», когда я расплакался после корриды, и над чем подшучивали ребята из команды, даже не подозревая, что все их грязные анекдоты касаются меня в той или иной мере. Это следовало отрицать особо тщательно, чтобы сохранить свободу. Но свободу Союз у меня отнял. — Ты поцеловал меня, — говорит Тарасов, оставив в покое моё колено. Он вдруг поднимает лицо, серьёзный, суровый, и вдруг улыбается, глядя на мой пах. Тарасов улыбается так, будто победил уже своих канадцев на матче, как мечтал до войны. Да, он мне рассказал о своих мечтах! Я дёргаюсь, отскакиваю так резко, что едва не опрокидываю Тарасова на пол. — Концерт окончен! Расходитесь! — рявкаю я. — Я нашёл тебя, — вдруг спокойно признаёт Тарасов. — Думайте, о чём говорите, — побелевшими губами произношу я. — Сдавайся, Чебаркуль. Тебе некуд… Тарасов не смог закончить, возможно, из-за руки, вдавившейся ему в горло, или из-за резкого удара о стену. И я прижимаю Тарасова к стене, а потом прижимаюсь к его рту своим ртом так крепко, как только возможно. — Выйдите, Анатолий Владимирович… — прошу я, всё ещё вжимаясь в него. — Что? Что-то случилось? — Выйди, — настойчиво повторяю я. — Выйди и жди меня за дверью. Я… приду скоро… — Нет. Его голос звучит странно. — Что «нет»? — Нет. Не выйду. — Немедленно уйдите, Тарасов. — Это моя камера. — Это и моя камера тоже. — Теперь это моя камера. И я никуда не собираюсь. Что ж. Раз он так со мной. Спокойно гляжу ему в глаза. Нет, я не собираюсь стыдиться или прятаться. Нельзя унизить того человека, который не считает себя униженным. Я запускаю руку в штаны, следя за тем, как изумлённо расширяются глаза Тарасова. Он следит за каждым моим движением, напряжённый, застывший посреди комнаты, блестит глазами в полумраке. Когда я начинаю двигать рукой, мне сложно держать глаза открытыми, но я пытаюсь следить за его лицом из-под опущенных ресниц. Я крепко сжимаю губы, не позволяя ни одному лишнему звуку вырваться наружу. Тишина камеры нарушается только дыханием: моим, сдавленным и неровным, и его, глубоким, лихорадочным. Всё это так привычно: слегка сжать, провести вверх-вниз, коснуться головки, ускориться. Но теперь на меня смотрит Тарасов, и каждое движение вспыхивает двумя одинаково сильными чувствами — стыдом и удовольствием. Мне нравится, что он смотрит. Я в ужасе. К тому моменту, когда я кончаю, так и не издав ни звука, но дёрнувшись всем телом, он уже едва стоит на ногах, сжимая и разжимая пальцы в воздухе, на штанах его заметна выпуклость. Я вытаскиваю руку и брезгливо вытираю её о простыни, застёгиваю штаны, поднимаюсь. Всё так же в полной тишине прохожу мимо него к двери. Я сдался. Сдался и отпустил себя. Я больше не «наблюдатель чужого счастья», а вершитель своего. Мне есть с кем спастись от одиночества. И мне впервые от этого легко.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.