Cold white spring a wordless song I sing
Весна врывается белым шумом в зрачки, пыльцой в горло и ветром в вывернутые лёгкие, жгучей смолой в проржавевшие вены. Бесцеремонная. — На кой чёрт я взял этот доклад. Кенма жмурится от солнца — упрямого и неизбежного, хотя ещё с утра так хотелось дождя — и подсказывает: — Потому что ты инициативный и ответственный? — Да, но потом я вспомнил, что вообще-то у меня нет времени и я задолбался. — Свали на кого-нибудь. — Все безалаберные. — А Яку? — Слишком маленький, чтобы выступать за трибуной. Куроо прыскает вместе с Кенмой, и здорово смеяться, когда никто не услышит и не отвесит подзатыльник, здорово смеяться с Кенмой, когда одна дорога домой и дурящее осознание того, что ты для него — особенный. Солнце жарит, будто свихнулось и боится не успеть, и Кенма раздражённо вздыхает и нехотя расстёгивает толстовку. — Что за тема хоть? — Несколько разделов по эпохам, из каждого выбираешь по две исторические личности, они должны быть связаны одной деятельностью, политическим движением или войной, либо прям сильно-сильно связаны. — И ты взял сильно-сильно связанных, потому что любишь драмы, — угадывает Кенма, улыбаясь. — У меня в разделе была вторая половина девятнадцатого века, революция, Бакумацу, боль и тлен. — Депрессивное время. — Взял Хиджикату с Окитой — они прикольные. — И депрессивные. — Не мог удержаться. — Ты выбрал их из-за аниме. — В истории ещё грустнее, чем в аниме. — Будешь реветь? — Буду реветь. — Прям захотелось прийти на эту конференцию. — Мне надо выглядеть как-то по-особенному на выступлении, что посоветуешь? — Причесаться? Куроо так рад, что не просто когда-то удачливо свалился в жизнь Кенмы, но ещё и сумел его разговорить — до шуточек и до взаимных подколов, а иногда и до осторожных признаний и доверенных секретов. — Давай вместе со мной доклад делать? — предлагает Куроо, приглаживая ладонью упомянутый бардак на своей голове. — Сам делай, — фыркает Кенма. — Я сам и буду, но под твоим присмотром. — Под зад тебя пинать, чтобы не отвлекался? — Можешь и так, плюс я собираюсь прям изучать и копаться, и мне нужно будет куда-то орать, а больше всего я люблю орать тебе. Кенма усмехается, потому что Тетсуро — неисправимый восхитительный ботан, свою ребячью любознательность не только не растерял с годами, но и ловко сплёл её с ответственностью и чудом откуда-то берущейся мотивацией — Кенма и восхищается, и тайно завидует. — Светишься весь, а ещё что-то ворчал. — Ты знаешь же, что я ворчу просто из принципа — я бы не полез, если бы мне не было интересно, — Куроо ухмыляется, и ему так нравится быть довольным собой, так нравится нырять во что-то новое — с разбега и с риском захлебнуться — и по возможности утаскивать Кенму за собой. — Так что посмотрим, что из этого получится.— Это будет катастрофа. Хиджиката сам не замечает, как произносит это вслух. Мальчишка на слово “катастрофа” оборачивается, будто на своё имя. Оките девять, а он не знает детства и с рассвета отрабатывает махи мечом. Оките девять, но все уже пророчат, что его руки будут залиты кровью. Заботливо взращенная неминуемая катастрофа. Хиджикате девять лет назад самому было девять, девять лет назад вместо тренировочного меча у него были бамбуковые игрушечные стрелы, девять лет назад у Хиджикаты что-то выпало из рук и разбилось до царапнувших осколков в момент, когда родился Окита. Катастрофа, которую поджидал и бессознательно зазывал. Тренировка в додзё подходит к концу, и Хиджиката ловит руку Окиты в свою и уводит домой — катастрофа, вверенная ему и не отступающая ни на шаг, очаровательная и лишь притворяющаяся беззащитной. Хиджиката обещает себе, что ни за что не привяжется. — Почему вы никогда не улыбаетесь, Хиджиката-сан? — у Окиты — волосы покачиваются в задорном хвостике и в глазах постоянное свечение, Окита любит приставать с расспросами, а ещё украденные улыбки и взгляды тайком. — Зато ты хохочешь целыми днями. Над Мибу расползается ленивый закат, и дорога тянется по ту сторону горизонта и будто только для них двоих, будто никогда не оборвётся. И Окита улыбается — не понимает, что так будет только больнее.
So I have a light so unaware about the consequence
Весна подбирается солнцем в окна, идиллией на расстоянии вытянутой руки и взаимной тишиной, что разбавляется клацаниями по клавиатуре и по кнопкам консоли. — Он знал его с девяти лет, — и комментариями поражённого Куроо. — Здорово. — Я тебя тоже знаю с девяти лет. — Не сравнивай нас, — почему-то просит Кенма. Не связывай нас с ними, не протягивай нити в обугленное прошлое, чтобы мы потом с тобой хором не взвыли. — Уже в двенадцать лет Окита победил в бою местного мастера меча, — впечатляется с очередного факта Тетсуро, отрывается от ноутбука и откидывается назад, опершись на локти. — Охренеть. Он так и застывает с задумчивым взглядом в полоток, наверняка представляет детскую версию себя, но только с мечом в руках вместо мяча, и спрашивает: — Что классного делал я в этом возрасте? Тетсуро в двенадцать — это их первое с Кенмой “порознь”, это когда один уже в средней школе, а у второго ещё тянется последний год в младшей, когда разница в возрасте впервые встаёт между ними, хоть и обещает ничего не рушить. — Первый раз победил в матче? — напоминает Кенма. — Точно, — улыбается воспоминанию Куроо и оборачивается на Кенму с прищуром. — А что у тебя было в двенадцать лет? Кенма пожимает плечами. — Поиски тишины и ты. — О. — О. — Но я хоть как-то скрасил твою юность? — Ну… — Кенма! —Ты прям не можешь без ежедневного напоминания, что я не возражаю против твоего присутствия в моей жизни? — Ну формулировки твои меня убивают просто. Куроо умолкает, будто обижается и смеет в чём-то сомневаться, вздыхает и наклоняется обратно к ноутбуку, возвращая в комнату клацающую тишину. Кенма прикусывает губу. С годами он научился дерзить, а вот выразить нечто важное и сокровенное — пока всё-таки сложнее. Скрасил и скрашиваешь, господи. Кенма подползает по кровати ближе и прижимается спина к спине, чтобы эхом в рёбрах каждый вдох-выдох, чтобы передать хоть как-то — важен, нужен, лучшее-что-со-мной-случалось. И Куроо не подводит — понимает всё и без слов.Брызгами чужой крови в глаза, пока по венам мчится закипающее, ядовитое и демоническое, вакуум в ушах, разрубаемый звоном мечей, и горит-горит-сжигает, стучит в висках воспалённым безумием. Оките четырнадцать, и это — его первая зачистка. Окита уверен, что враги поначалу даже не восприняли его всерьёз, но их раскиданные вокруг трупы подтверждают лишь то, как сильно они ошибались. Хиджиката держится рядом, не упускает из поля видения и в любой момент готов прикрыть, но Оките в битве не нужна опека — он одним движением разрубает сразу троих накинувшихся. Секундное опасение, проблеск сомнения — вдруг неправильно, вдруг перегибает, вдруг его обличие пробудившегося монстра только отпугнуло? Но Окита оборачивается и видит — Хиджиката смотрит на него с нескрываемым восхищением. И не остаётся никаких сомнений. Они останавливаются спиной к спине перевести дыхание, держат наготове мечи, и у Хиджикаты у самого улыбка шальная и гордость своим подопечным — вырастить демона и делать вид, что ворочаешься по ночам вовсе не из-за чувства вины. — Сосредотачивайтесь на бое, Хиджиката-сан, вместо того, чтобы переживать за меня, — Окита усмехается и сплёвывает натёкшую в рот кровь. — Я в этом отряде не для того, чтобы быть вашей обузой. — В твоих навыках я не сомневаюсь, но это не мешает мне о тебе волноваться. Окита улыбается и предлагает: — Как тебе такой сценарий — никто из нас не умирает? — Ну конечно, — фыркает Хиджиката, — вычеркни счастливые концовки, Соджи, мы убийцы на службе у правительства — нас либо убьёт чей-то меч, либо размажет смена эпох. О конце думать не хочется. Когда кровь выжигает изнутри, и под рёбрами бешено колотится — хочется чувствовать себя бессмертным. — Если не веришь в такой исход, то давай так, — Окита встаёт рядом, плечом к плечу, — если надумаем всё-таки умирать — обязательно вместе. Хиджиката не спорит и ухмыляется — хоть какой-то вариант его вдохновляет. Они разгоняются одновременно и влетают в новый бой — молниеносной вспышкой и вальсирующим сумасшествием. Демоны всегда договариваются умирать рядом — и небо окропляет кровавым закатом.
— Переводные татуировки — лучшее. Куроо ведёт пальцем по чернильной стайке птиц под ключицами, сосредоточенно-осторожно, будто боится спугнуть, и Кенма смотрит в изрезанный полосами света потолок, пока за спиной в открытые нараспашку окна вползает ветер, шелестит и неторопливо качается на шторах. Кенма в такие моменты молчит и иногда жмурит глаза — будто может так спрятаться. — Хотя нет, вру. Куроо шёпотом щекочет шею, сцеловывает стаи птиц и нанизывает на пальцы лучи, и Кенма шумно выдыхает, откидывая назад голову. Птицы улетят на восток к завитым кончикам волос, запутаются в прядях и стянут крыльями шею, но Кенма задохнётся раньше. — Лучшее — это ты. Кенма не верит и не отвечает, позволяет руки чуть ниже и губы на сонной артерии, до сбитого пульса и дрожащих вздохов, до скользящего ветра по оголённым позвонкам. — Ты… — Кенма срывается на очередном вдохе, и Куроо довольно улыбается. — Ты просил меня следить, чтобы ты не отвлекался. — Увы, не отвлекаться на тебя — выше моих сил. Птицы летят в шторм — до затопленных берегов никто не доберётся.Хиджиката смотрит — на отросшие ниже плеч волосы, на рассыпанные по ним лепестки, на взмахи мелькающих из-под рукавов запястий. Катастрофичное не поджидает за углом и не набрасывается из-за спины — оно расцветает бутонами под рёбрами. Окита оборачивается — он взгляды на себе чувствует осязаемыми, знает, что им хочется любоваться, знает, что красив — и в бою в брызгах крови, и в укрываемой тишине сада в солнечных бликах на коже. Окита смеётся, и Хиджиката делает вид, что не заслушивается, притворяется, будто звонкие нотки режут по ушам и раздражают, упирается и не поддаётся — и терпит поражение. Окита подходит прямо к нему, улыбается и вертит в руке цветки черёмухи, тянется к волосам Хиджикаты и затыкает цветочную кисть ему за ухо, и Хиджиката молчит, хмурится на вечно приподнятые уголки губ и на дразнящий отблеск карих вишен. Смотреть на Окиту — это как знать, что никто не спасётся. — С днём рождения, — шепчет на ухо Окита, жалит губами кожу и усмехается. Начало мая, и весна не даёт дышать, набрасывая петлю — одну на двоих.
— Как думаешь, у них что-то было? У Куроо глаза горят, и Кенма пытается посмотреть на него как можно более осуждающе. — Так и знал, что к этому всё придёт. — Не могу ничего с собой поделать, я сплетница. — Ты школьный доклад пишешь, а не скандальную статью. — Может, в стихах Хиджикаты поискать намёки? — не унимается Куроо и нетерпеливо шебуршит по разложенным на столе книгам. — Или вдруг он ему что-то в письмах писал? — Они виделись каждый день, зачем им писать друг другу письма? — Кенма вздыхает и придерживает распечатанные листовки, чтобы Тетсуро не снёс их на пол своей вознёй. — Ну мы же с тобой тоже постоянно вместе, но всё равно переписываемся. — Мы дураки. — Ну так вдруг и они были тоже. Кенма лениво подпирает щёку рукой и наблюдает, как Куроо таинственно шелестит страницами, обнаруживает в книге сканы настоящих писем Хиджикаты и восторженно вскрикивает, озирается и верещит уже шёпотом. — Такой козявочный почерк у него, — Куроо улыбается, разглядывая каракули Хиджикаты, видит на одном из писем чернильную кляксу и хрюкает. — А ещё он поросюшка. Кенма улыбается, потому что называть поросюшкой военного полицейского — мило и дерзко, и Куроо наверняка ляпнул бы это ему и в лицо, будь у него возможность. — Почему он под псевдонимом сочинял? — спрашивает Кенма, пальцем обводя иероглифы — всего лишь сканы, а чувство, будто чернила можно размазать. — Стеснялся? — Ну, видимо, не принято было заместителю командующего сочинять стишки. — Так ведь здорово же. — Да и стихи такие себе. — На свои посмотри. — Мои стихи великолепны. — Не то слово. — Ты с них краснел, Кенма! — Я сдерживал хохот. — Ах ты, — наигранно сердится Куроо и кусает Кенму за губу. Кенма из вредности кусается в ответ, спохватывается и оглядывается по сторонам, но разбросанным по читальному залу посетителям, уткнувшимся в свои книги, нет дела до бесстыдников. Куроо разворачивает его обратно к столу, скрипит по полу ножками стула и пододвигается близко-близко, чтобы соприкасаться коленями и прижиматься плечами. — Давай читать стихи с выражением, — Куроо мало касаний, и он жмётся ещё и щекой. — Давай лучше не отвлекаться, чтобы скорее закончить и уйти в кафе, — Кенма трётся о щеку Тетсуро своей и слегка отстраняется. Весенняя ночь. Прекратить разговор так трудно. — О, Кенма, это мы с тобой, когда нам вставать в шесть утра. Куроо тихо зачитывает стихи, меняя им рифмы и вставляя смешные слова, чтобы сдавленно хрюкать Кенме в плечо. Кенма закатывает глаза, но с очередной дурацкой шутки прыскает и пытается заглушить смех, уткнувшись Куроо в шею. Куроо добирается до хокку, над которым не решается подшутить: И мотыльки, Что сгорают на свечке, Желают чего-то. — Ай, — расстраивается Тетсуро и с досадой закрывает книгу. — Больно же, ну Кенма, ну что вот он творит? Он вздыхает и тоскует над ноутбуком, и Кенма осторожно склоняет голову ему на плечо, думает, что не так уж и торопится отсюда уйти, и нет разницы, под каким столом соприкасаться коленками, и умиротворяющий читальный зал всяко лучше суматошных кафе, хоть Куроо всегда и старается отыскивать самые тихие и безлюдные. — Как думаешь, — Кенма задумчиво накручивает чёлку Куроо на карандаш, — над стихами Хиджикаты кто-нибудь смеялся? — Кто-то бессовестный. — Как мы? — Как мы. Куроо почти не дёргает плечом, сосредоточенно молчит и убаюкивает щёлканьем клавиш, и Кенма расслабленно прикрывает глаза.— А ну отдай сюда! — рычит Хиджиката и пытается выхватить тетрадь у вертлявого Окиты. Окита хохочет, скачет по комнате и запрыгивает на стол, попутно зачитывая стихи из стащенной им тетради, и вкладывает в своё чтение как можно больше издевательских драматичных интонаций. Хиджиката закипает от злости. Оките шестнадцать, и с годами он ни черта не взрослеет и только наглеет, а ещё почему-то уверен, что все проделки сойдут ему с рук, будто взрывной характер Хиджикаты на него не распространяется. Окита тем временем проникновенно читает: Середина года, А голова кружится — Как в первый день весны. — Прекрати! — рявкает Хиджиката, отнимает тетрадь и кладёт её на стол, сам с угрюмым видом усаживается рядом. Но Окита так просто не отстанет от вызывающих подозрения стихов. — Неужели влюбились, Хиджиката-сан? — игриво тянет он, ложась перед Хиджикатой на стол, рассыпает волосы и нечаянно задевает чернильницу, опрокидывает её и пачкает чернильными каплями тетрадную страницу. — Ой. Он отскакивает от стола раньше, чем у Хиджикаты успевают полопаться проступившие на лбу вены, из комнаты не сбегает, но останавливается на безопасном расстоянии и хитро ждёт — дурная потребность дразнить серьёзного взрослого мужчину и распалять его на глупые детские догонялки. — И что же это за чертовка такая, что сумела покорить сердце дьявольского замкома? — спрашивает Окита, подвязывая волосы красной лентой, и усмехается почему-то нервно. Хиджиката не отвечает, только хмурится и прикуривает трубку, затягивается, не сводя с Окиты взгляд, тяжело выдыхает и топит в дыму режущую по ушам тишину. И это многозначительное молчание звучит так оглушительно громко, и проросшие друг в друга взгляды отвечают на вопрос так чертовски ясно. У Окиты застывает на лице поражённая улыбка, и он отводит взгляд первый, молчит и уходит готовиться к вечернему патрулю. Хиджиката не говорит ему ни слова вслед. Внесезонная весна затягивает на их шеях петлю и заливисто смеётся.
— Кенма, сколько раз говорил тебе не играть в приставку на ходу! — Со мной ничего не случится. — А если заблудишься? — Ты ведь следишь за мной. — А если споткнёшься и упадёшь? — Ты ведь не позволишь. Кенма в своих словах ничуть не сомневается, не отрывается от экрана и уверенно и невозмутимо идёт прямо в столб. Куроо его тормозит, подхватывает на руки и с хихиканьем кружит — у него порывы в голову и предвечерняя дурь по венам, и притихший переулок спасает своей безлюдностью. — Ну угомонись ты, — просится Кенма на землю. — Это будто голову кружит весна, — поясняет Куроо и отпускать не собирается. — Сейчас и есть весна. — И правда. — Начитался стихов влюблённого мужика и теперь сам сопли разводишь. — Так всё-таки считаешь, что он был влюблён? — Пусть. — Охренительно. Куроо опускает Кенму на ноги, не даёт отстраниться и стискивает в объятиях, как-то странно замирает и выдыхает: — Охренительно грустно. Кенма поднимает недоумевающий взгляд. — Почему? Куроо молчит, о чём-то тяжёлом и царапающем, сцепляет с Кенмой руки, задирает голову и щурится на расцветающий закат. — Такая горькая оплошность — влюбиться перед войной.Окита возвращается с вечернего патруля, на котором чудом увернулся от смертельного удара мечом. Он почему-то очень спешит — будто на крыльях, только перебитых и осыпающихся перьями. Ближе к ночи Окита идёт к Хиджикате, потому что в голове скребётся невыносимым “а что, если бы я не вернулся? А что, если однажды не вернётся он?” Это так кощунственно — не беречь время, когда “завтра” не даёт обещаний, что точно наступит. Окита раздвигает сёдзи и заходит в комнату — Хиджиката расслабленно курит, вместо приветствий лишь поднимает взгляд, будто небрежный, будто равнодушный — восхитительное притворное безразличие с пульсирующей в венах весной. Окита садится напротив него, тянет руку к свисающим на лицо выбившимся из хвоста прядям, касается их предательски подрагивающими пальцами. — У меня тут идея одна возникла. Хиджиката вопросительно приподнимает бровь, и Окита его целует, закрывает глаза, чтобы больше напоминало сон. Окита отличается от Хиджикаты — он своё стихийное и рвущееся не впишет ни в какие стихи, не станет удерживать и скрывать. — Ну, как тебе? — спрашивает Окита дрогнувшим голосом. Хиджиката медленно пропускает сквозь пальцы его волосы и смотрит, как расплетается и спадает на пол красная лента. — Возмутительно — как и весь ты. Хватает Окиту за запястье и тянет на себя — завтра наступит им назло и не потерпит, если кто-то посмеет о чём-то жалеть.
I am not what you have waited for
Небо — осыпающаяся штукатурка, просевшие бетонные плиты пойдут трещинами и обязательно рухнут, и над окровавленными обломками поднимется непричастное солнце. Кенма смотрит в окно — типичный побег из реальности скучнейшего урока, когда всего лишь взгляд не на доску, а слова уже не долетают, и смысл рассыпается, и только бы не окликнули, только бы ничего не спросили, и сонная серость на той стороне убаюкивает так настойчиво. В конце недели в классе будет пересадка, и Кенме наверняка достанется парта у двери, где он от скуки будет сверлить взглядом мусорное ведро в углу. В школьном дворе пусто, только мельтешат два старшеклассника, и Кенма не знает их имён, но пару раз замечал на себе их неприятные взгляды и мерзкие перешёптывания. Он хочет отвернуться, но рядом с парнями появляется Куроо, тормозит их, чтобы о чём-то переговорить, и даже на расстоянии чувствуется, что разговор точно не из приятных, и будто подкрадывается что-то назревающее опасное, мерзкое и облепляющее. Кенма настороженно следит и надеется не стать свидетелем драки. Куроо — миролюбивый мальчик, который умеет срываться. Досмотреть не дают неожиданным вызовом к доске, и Кенма нехотя поднимается и идёт решать уравнение, с которым справляется благодаря занятиям с Куроо, заменяющим ему репетитора, и когда он возвращается на своё место, во дворе к этому времени никого уже нет. Кенма до звонка мучается неизвестностью и убеждает себя, что ничего плохого не происходит. После урока Кенма идёт сразу в спортзал, на входе дожидается Куроо, хватает его под руку и утаскивает в ближайший закуток, так хитро припрятанный в полумраке от посторонних глаз. — А? — Куроо, до этого явно недовольный, теперь выглядит растерянным и испуганно оглядывается на спортзал, будто его крадут и не собираются возвращать. Кенма иногда не против такое устроить. — С кем ты сейчас шептался во дворе? — сразу спрашивает он. Куроо прикидывается, что не понимает, и недоумевающе кривится. Кенма вздыхает. — Я видел тебя из окна. — Нечего отвлекаться на уроке, — сердито бурчит Куроо. — Это разборки какие-то были? — Кенма замечание пропускает мимо ушей. — Да пошли они. — Да что они сделали-то? Куроо отводит взгляд и чешет затылок — всегда так делает, когда слова трудно даются, или тема чересчур неприятная, и всё-таки делится: — Говорят про тебя всякое. В голове проносится с десяток “всякого”, и на все Кенме плевать. — Ну так и чёрт с ними. Куроо с такой беззаботности хмурится. — Я так не могу. — А ты попробуй. — Кенма, я не собираюсь спокойно слушать от ублюдков про тебя гадости. — Если бы мы реагировали на всё, что нас раздражает и злит, с нас бы никогда синяки не сходили. — Всё равно хочу за тебя драться. — Я думал, ты завязал с этим ещё в детстве. — Не завяжу, пока люди не перестанут быть охреневшими. — Не перестанут. — Скотины. — Плевать. — Не плевать. — Плевать. — Не плевать. — Да. — Нет. — Ты бесишь. Наверняка это придумали для фильмов во имя зрелищности и приукрашенной романтики, но Кенма всё равно решает попробовать заткнуть Тетсуро поцелуем — притягивает к себе за галстук, чтобы притих и не дёргался, целует медленно, чтобы не спугнуть в первую очередь себя, и свет из открытых дверей спортзала до них не добирается, и полумраки с закутками придумал кто-то хитрый и смущённый до едва сдерживаемых визгов, а влюблённого Куроо, которого так завораживает усмирять — кто-то бессовестный. Кенма открывает глаза первый — вселенная вроде и пошатнулась, а почему-то до сих пор на месте. — Ну что ты делаешь вот? — ноет Куроо, поправляя съехавший с плеча ремень сумки. — Я собирался ходить злым весь день, и ты всё испортил. — Извини. — Буду теперь из-за тебя лыбиться всю тренировку. — Ещё раз извини. Куроо приобнимает Кенму и уводит из закутка, где так здорово прятаться, останавливать время и не чувствовать под ногами пола, не помнить, что мир порой не подыгрывает и даже желает зла. Но иногда так просто спастись не получается. — Что он хотел? — Как будто бы я дослушал. — А вдруг что-то важное? — У моего отца всё важное, когда нужно спасать свою погрязшую в долгах задницу. Куроо мнёт подушку, раскачивается из стороны в сторону, закусывает губы и мажет озлобленным прищуром по потолку. Кенма не знает, что сказать, но старается хотя бы быть самым внимательным слушателем. Родители Тетсуро развелись, когда он ещё был в начальной школе, и Кенма не в курсе всех деталей насчёт папы, но знает, что премии “отец года” он не заслужил точно, и после развода он мог бы просто исчезнуть, не тревожить и позволить забыть, но он появляется время от времени и притаскивает проблемы даже сейчас. Куроо-старший — в вечных катастрофах и долгах, в своём излюбленном “отчаянном положении”, в котором сказочным образом тут же вспоминает об оставленной им семье. Сегодня он подкараулил Куроо у школы, и Кенме пришлось тактично и напряжённо ждать в сторонке и опять же надеяться, что Куроо не сорвётся-не-надо-оно-того-не-стоит. — Мудак, понимает же, что если приползёт к маме плакаться, то она всё равно кинется ему помогать, потому что она же такая ужасно хорошая, даже после развода и всего пережитого дерьма, после всего того ублюдства, что он ей устроил, она не может считать его чужим, — Куроо от злости бьёт в подушку, перегибает её пополам и снова прижимает к себе. — И злится, и терпеть его не может, и всё равно помогает, а потом ночью прохожу мимо кухни, где накурено за запертой дверью, и слышу оттуда её всхлипы. Кенма смотрит, как сжимаются-разжимаются у Куроо кулаки, как отдают пульсом взбухшие на руках вены, и так отвратительно от неспособности помочь или найти нужные сейчас слова. Тетсуро в детстве просто не прочувствовал всей тяжести раскола семьи, да и к тому же мать сделала всё, чтобы уберечь сына от проблем. Теперь же он постарается то же самое сделать для неё. — Поэтому в прошлый раз, когда он снова попытался влезть в нашу жизнь, я сказал ему, чтобы даже не смел с ней контактировать. — И тогда он начал разводить на жалость тебя? — Да, прикинь? С-су-у-ука. Куроо заваливается на кровать, плюхается на живот и прячет голову под подушкой. Кенма сидит подле него замершей беспомощностью, тянет руку и одёргивает, не зная, коснуться ли или оставить в покое, притворившись пустотой. Что мне сделать что мне сказать как прекратить это как защитить тебя от всего я не знаю я не знаю-Я-НЕ-ЗНАЮ. Кенма ложится рядом, вытягивает Куроо из-под подушки, лохматого больше обычного, подтаскивает и прижимает к себе, тяжелого и несопротивляющегося, утыкает носом себе в грудь и обнимает, подобием защищённости пытается сделать хоть немного лучше. Тетсуро обнимает в ответ и лежит почти неподвижно, будто и правда успокоился, будто внутреннее скулящее всё же сбавило звук. И это будто мы происходим сразу в нескольких вселенных, и в какой-то из них я тебя не спасаю. — Ты молодец, — тихо говорит Кенма и осторожно оглаживает взлохмаченные волосы. — Всё правильно ему сказал. — Я просто послал его, — глухо отзывается Куроо гулом в грудную клетку. — Говорю же, всё правильно. Куроо не нужно защищать, не нужно спасать и оберегать тишиной, он всегда оказывается сильнее, способен выстоять дольше и улыбаться ярче, но Кенме плевать, и он не ждёт притворств и улыбок сквозь боль, он хочет быть тем, кому можно довериться и с кем можно переждать надлом. За окном постукивает сбившийся с ритма дождь, и внутренние ливни всегда сильнее — стучат громче и раскалывают стёкла до подкожных осколков.Хиджиката в отвратительном настроении, в бешенстве-в ярости, в шаге от того, чтобы разрубить пополам любого попавшегося под руку и посмевшего дерзить. Но Оките плевать — он рядом, своим кошачьим-успокаивающим, прижимается со спины и обвивает руками, думает, что ему всегда всё дозволено — нисколько не ошибается. — Неужели настолько паршивый день? — улыбчивое и настойчиво близкое. — С тобой — получше, — ворчливое и сдающееся. Это так правильно — когда демонов приручают демоны. Окита заплетает в чужом чёрном хвосте мелкие косички, едва слышно напевает и покашливает. Голос хрипит и срывается, и Окита умолкает. — Что-то не нравится мне твой кашель, — Хиджиката оборачивается и кладёт ладонь Оките на лоб. — Сколько уже не проходит? — Не знаю, — пожимает плечами Окита, — пару недель? — Мне кажется, что уже второй месяц твои кряхтения слушаю, — Хиджиката убирает руку с прохладного лба и смотрит с подозрением. — Если не больше. — Просто сквозняки меня любят. — Шляешься вечно в одной юкате тонкой и простываешь. Хиджиката тянется к столу, шебуршит какими-то коробками, достаёт несколько мешочков, отсыпает из них засушенные травы, мельчит и перемешивает. Окита наблюдает, как за магическим ритуалом, смотрит, как расплетаются в хвосте слабые косички. — Сделаю отвар и вернусь, — Хиджиката поднимается, и Окита кивает и не дышит. Когда Хиджиката выходит из комнаты, Окита судорожно выдыхает и закашливается, зажимая рукой рот, чтобы не шуметь, сгибается пополам и корчится на полу в попытках сделать вдох. Спазм вскоре отпускает, и Окита убирает с рта руку, смаргивает выступившие от кашля слёзы и видит на ладони кровь. Палящее внутри мгновенно холодеет, Окита жмурится, будто так увиденное окажется неправдой и пропадёт, на панике вытирает ладонь о татами и выпрямляется, услышав приближающиеся шаги. Хиджиката возвращается в комнату, садится перед Окитой и протягивает ему приготовленный отвар. Окита замечает у себя на запястье каплю крови и задёргивает её рукавом, забирает чашку, дует на горячее и спрашивает: — Станет легче? — Должно. Окита делает глоток. И отчаянно хочет поверить.
The butterfly is in the fire now
Ночь выцветает, вымершая и туманная, скребётся ногтями по стеклу, пускает в прорези в шторах белёсые полосы. Ближе к лету добавится духота, мерзкая и липкая, будет отсиживаться под боком до первых слепящих лучей — нахальная и тошнотворная. Стрелка доползает до четырёх, и ночь мажет по стёклам дождевыми каплями, и только теперь Кенма засыпает. В полдень приходит Куроо — мама Кенмы угощает его поздним завтраком, щебечет с ним о последних новостях и отправляет наверх, чтобы будил и выпутывал из кокона одеял. Куроо — гораздо больше, чем просто желанный гость в доме Козуме. Он давно стал его неотъемлемой частью, у него даже есть ключи и разрешение здесь хозяйничать, когда Кенма остаётся в доме один — с годами взращенная идиллия. — Кенма?! Кенма нехотя разлепляет глаза, просыпается от того, что хватают за плечо и переворачивают на спину, и вместо потолка — испуганное лицо Куроо. Кенма сонно моргает и недоумевает, приподнимается и бросает взгляд на подушку. — О, — наконец понимает он, увидев кровавые пятна. — Моя любимая носокровь. — Да ну тебя нахер, блин, — морщится Куроо и подаёт салфетки, — я и так полночи про туберкулёз читал и от одного вида крови дёргаюсь, так ещё ты тут, приколист, — обеспокоенно заглядывает в лицо. — Ты как вообще, голова не болит? Кенма лишь фыркает, вытирает нос салфетками и пытается разглядеть отсвечивающее за окнами — серое, невнятное. — Сегодня нет тренировки? — А тебе прям нравится это слышать, да? — усмехается Куроо — незлобно, со своим вечным пониманием всех и всего. — Нет сегодня тренировки. Кенма не возражает против волейбола (Куроо опять бы взвыл с формулировки), он готов выкладываться на тренировках и матчах, но вот только сначала нужно выползти из дома и добраться до школы, а Кенме лень. И свободные дни ему правда нравятся. Они нравятся и Куроо, который до вечера крутит на своём ноутбуке смешные видеоролики и мультики, таскает с кухни еду в комнату, валяется на кровати довольным сытым котом, пока Кенма не вспоминает про дела. — Доклад твой чёртов, господи, — он несильно пихает Куроо ногой, — дописывай его уже, сколько можно мусолить? — Не хочу отпускать, — Куроо перекатывается на спину, потягивается и недовольно мычит. — Ты даже половину не написал ещё? — Только биографии пока. — Что там по событиям? Куроо садится на кровати, кладёт на скрещенные ноги ноутбук и щёлкает на документ, листает план и обречённо вздыхает: — Инцидент в Икеда-я, мать его. Кенма молчит и зачем-то боится шевельнуться, прикрывает глаза, и по венам холодом проносится ночь, в которой он никогда не был, и под веками лестница ведёт туда, где всё оборвётся.Десять вечера, гостиница Икеда-я, убежище заговорщиков — заготовленный государственный переворот, которому не позволят случиться. По три человека у каждого входа, четыре человека заходят внутрь — Окита среди атакующих. Они с Хиджикатой в разных отрядах, но он обязательно подоспеет, когда понадобится подмога. Перед Окитой — лестница на второй этаж, ступеньки подрагивают рябью, и на них никто ещё не ступил ни шагу, но под висками откуда-то берётся их жалобный скрип. Окита крепче сжимает рукоять меча и взбегает наверх, и в венах уже искрит, разгоняется и закипает. На втором этаже — больше двадцати человек, и первый накинувшийся погибает от Окиты тут же, от одного удара, хищное и смертоносное уже разнеслось под кожей, и в голову бьёт жажда чужой крови. Но предаёт почему-то именно своя. Окиту сгибает пополам и выворачивает кашлем, меч выпадает из дрожащей руки, пол окрашивается кровавыми брызгами, подлетает и бьёт в лицо, разливаясь чернилами у самых глаз. Окита приходит в себя уже после боя, в другой комнате и на руках у Хиджикаты — его отряд прибыл в разгар сражения. Окита дышит свистящими хрипами, оглядывает свои забрызганные кровью рукава и чувствует подсохшую корку на губах. — Как давно? — спрашивает Хиджиката, у него в глазах нечто болезненное и саднящее, чего Окита в нём никогда не видел. — Как давно, чёрт тебя возьми? Окита кривит окровавленные губы, смаргивает резь в глазах и выдавливает виноватое: — Прости.
— Как думаешь, он и дальше собирался скрывать? Кенма не знает, правда не знает, не может залезть в чужую голову, расспросить и растрясти за плечи. Но может поставить себя на чужое место. — Да, так бы и скрывал. До первой замеченной крови. — Так а какого чёрта? — возмущается Куроо, с досадой встряхивая рукой. — Смысл прятать и скрывать, когда лучше на двоих разделить и пережить вместе? — Когда хочешь быть рядом и оставаться нужным, то боишься показать слабости. Куроо сердито кусает губы, замолкает и опускает глаза, будто сдаётся и принимает, не лезет спорить, будто такой ответ и у него самого крутился в голове. — И как тогда у таких как вы узнать, что вы не в порядке? — только спрашивает он. Кенма уверен, что сам пытался бы скрывать до последнего. Да только ни черта не спрячешься, когда взгляды — внимательные и выискивающие, когда руки проверяют пульс и горячий лоб, когда “рядом” — не просто присутствие, а намерение оберегать. — Ты всё равно всё узнаешь, — отвечает Кенма, и это и как обещание, и как доверие, и как уверенность, что у плохого просто не получится случиться. Куроо молчит, задерживается глазами в глазах и успокаивается, будто всё расслышал и понял, и задумчиво наблюдает, как полосы света, бледные и уставшие, сползают со стен на ковёр. Сильные боятся показывать слабости. Но ещё больше боятся умирать в одиночестве.Will it hurt to see me find the long lost peace of mind?
Воинам идёт пропитанный кровью меч в сильной руке, воинам идут длинные ресницы и волосы ниже плеч. Воинам идут шрамы, бешеный блеск в глазах и кровь на лице, воинам идут звонкие нотки в смехе и вплетённые в пряди цветы. Воинам идут севшие хрипы после выматывающей битвы, воинам идут едва различимые вдохи, тонущие в полутьме. И как же воинам не идёт умирать молодыми на заупокойно белых простынях в разъедающем запахе бессильных лекарств. — Заразишься же — столько времени со мной проводить. — Мне плевать. Хиджиката смотрит на темнеющие с каждым днём круги вокруг глаз, на угасающее и отцветающее, слабеющее улыбками и надрывно тянущее запястья — ещё тоньше, чем были. Время не поможет, не исцелит, не убережёт — время просто для того, чтобы смириться. Смириться с тем, что ты позже меня приходишь в эту жизнь и раньше меня из неё уходишь? Смириться с тем, что дни превратятся в остывшее и конечное “без тебя”? — Мне не станет лучше? — Станет, если прекратишь вскакивать и будешь слушаться врача. — Как оно будет — в последний день? — Не думай об этом. — Оно думается само. — Больно будет. — Да, пожалуй. — И тебе тоже. Эту комнату так хочется утопить в дыму, но Хиджиката при Оките больше не курит. В этой комнате хочется царапать стены ногтями и бесконечно выть, а Окита в ней смеётся — даже обречённый умудряется шутить. — Опять хочешь дохохотаться до приступа? — Лучшая смерть. А вне комнаты — меняются времена, эпоха мрачнеет и отчуждается, планирует уйти дальше без них и заботливо приготовила каждому по надгробью. Ни к чему такая щедрость — нам вдвоём хватит и одного. — Как думаешь, что будет потом? — Ничего такого, что бы мы не смогли пережить. Вот только в “потом” Хиджикаты уже не будет Окиты, и годами сплетённое “мы” растворится в какой-нибудь прожжённой на календаре дате — Хиджиката никогда не будет к ней готов. Безысходность тоже любит смеяться — до слёз и до влажных от крови хрипов. — И всё-таки… я не хочу умирать, понимаешь? — Спи, тебе нужно отдохнуть после приступа. Иногда по ночам кажется, что смерть уже заждалась топтаться на пороге — гнёт костлявые ледяные пальцы под чёрной вуалью, сухо сглатывает и скрипит по полу просевшими досками. Хиджиката её умоляет — беззвучно и бесчисленно: — Оставь его ещё хотя бы на день.
Куроо курит — задумчиво и страдальчески, будто в каждой затяжке прячет по трагедии, курит в драматичном молчании, на скамейке перед памятником Хиджикаты. Кенма молчит рядом, всегда готовый поделиться уютной тишиной, вытягивает ноги и разглядывает свои кеды, стряхивает с белой подошвы налипшие травинки. Куроо выдыхает, медленно и щурясь, чтобы дым перед глазами, чтобы памятник размылся в тоскливый силуэт. — С девяти лет вместе, Кенма. — Ну ты опять? — Ты просто осознай. Куроо знает, что это такое — срастись в неделимое, в вымеренном друг под друга существовании. Привычное и бесценное, и какое-то возможное “порознь” — бредовое и неправильное, будто кусок из единого целого вырвут, с ошмётками и кровавыми брызгами, засыплют сигаретным пеплом обугленные края. Куроо затягивается и теряется где-то здесь же, но сто пятьдесят лет назад, привязывается и мучается, и лучше бы он как обычно сплетничал, кто с кем за ручку гулял по торговому центру или прятался на задних рядах кинозала, чем разгребал чужие запыленные осколки. Кенме тоже уже осточертело оглядываться, он говорит, что от тех времён тянет кладбищенскими сквозняками, там будто вечный невыветриваемый траур, прощаются по ночам, накрывают с головой белой простынёй, будто там никто никогда не спасается. Куроо ноет: — Лучше бы я взял чуваков, просто копошащихся в одной эпохе, а не связанных друг с другом душеньками. — Зато пишешь про соулмейтов, здорово. — Soulmates never die, Кенма. Кенма опускает голову, прячет лицо под свесившимися волосами, и Куроо дёргано стряхивает с сигареты пепел. Соулмейты не умирают — они срастаются тишиной и криками, штилями и штормами, поломанными мачтами и затонувшими кораблями, перерождаются рука об руку и перешёптываются в отголосках друг друга. Кенма задирает голову, ловит на пальцы прядь и слегка оттягивает, смотрит на свету, как своё тёмное переплетается с крашеным светлым. Куроо касается его лица, разворачивает к себе и целует, чтобы один порыв на двоих, чтобы на губах горчило у обоих. Кто-то проходит рядом — наверняка, как это часто бывает, приняв Кенму за девушку. — Ты смог бы когда-нибудь без меня? — Куроо спрашивает нарочно громко и отчётливо выделяет мужской род. Проходящие безликие смотрят с недоумением, и Кенма всего лишь бросает на них своё секундное равнодушие — им вдвоём слишком хорошо и слишком плевать. А Куроо не унимается: — Смог бы? — Не смог бы, задолбал, отцепись от меня. Куроо отцепляться не хочет — он сентиментальный и любит тискать. Кенма не вырывается, ныряет в объятия и жмётся, будто от кого-то прячется. — Ну чего ты? — Не могу, когда он смотрит, — жалуется Кенма и морщится на памятник. Куроо оглядывается — от окаменевшей строгости и правда не по себе. И смеётся: — Прикинь, сейчас оживёт и рявкнет: “Свалили отсюда нахрен, щенки”. — И мечами своими ещё запустит, смотри — как раз нам по одному в голову. Кенма прикрывается волосами и кладёт голову Куроо на плечо. Куроо поглаживает разбросанные пряди, отбрасывает окурок в урну, переглядывается с памятником — окаменевшее безмолвие и застывший взгляд в никуда — и жестом отдаёт ему честь. Каменные изваяния однажды пробудятся — и ночь содрогнётся от их хорового воя.Tomorrow is so long, the dead end king is here black wings upon his back
Отряд Шинсенгуми покидает Эдо холодным утром — на ветру, задирающем воротники камзолов, под монохромным безразличным небом. Страна разваливается, эпоха улетучивается — заберёт с собой тех, кто не поспевает. Прежнего уже не осталось, и Хиджиката ведёт своё последнее войско на защиту призрачного чего-то. Окита смотрит им вслед из окна госпиталя — приговорённой тенью, слабым отголоском, конечной точкой на карте со стёртыми маршрутами. Задерживать прощание нет никакого смысла — времени всегда будет недостаточно, как и недостаточно будет сил, чтобы отпустить. И всё равно он ни черта не готов. Окита выбегает из госпиталя во двор под крики неуследивших сиделок, задыхается на бегу и тянет руку. Хиджиката тормозит отряд, спрыгивает с лошади и спешит навстречу. — Ты с ума сошёл, куда ты выскочил?! — Хиджиката выхватывает из рук у подбежавшей сиделки платок и кутает в него Окиту, чертыхается и держит его за дрожащие плечи. — Мне как оставлять тебя, идиота такого? — Мы попрощались уже, я знаю, я… — Окита сотрясается под накинутым белым, слова — колючие и застревают. — Я не могу. Окита лезет руками под платок, стягивает с волос красную ленту и дрожащими пальцами повязывает её на рукоятку меча Хиджикаты, не поднимая взгляда и содрогаясь на выдохах. Хиджиката смотрит неотрывно, дёргается и сгребает Окиту в объятия, в скулящие и прощальные, и Окита прижимается отчаянно и обнимает в ответ, зарывается пальцами в подстриженные коротко волосы. Эта эпоха не хочет больше дерзко подвязанных хвостов и юкат на голое тело — эта эпоха хочет застегнуть рубашки под самое горло и задушить. — Ты меня дождись только, — в последний раз просит Хиджиката, целует в ледяной лоб и спешно отстраняется, возвращается вперёд строя и уезжает — не оборачиваясь. Окита остаётся — оторванным якорем, неизлечимым алым на белом похоронном, воющим эхом среди руин. И знает, что не дождётся.
Darling it breaks my heart to see you cry in the wake of incomplete time
— Точно не хочешь пойти? Куроо отрывается от зеркала и оборачивается на привалившегося к дверному косяку Кенме. Тот лишь раздражённо кривится. — Ты же знаешь моё отношение к вечеринкам. — Да, но вечеринки со мной — это же другое совсем, я ж буду с тобой всё время и спрячусь с тобой в углу каком-нибудь. — Дурак что ли, ты веселиться идёшь или со мной нянчиться? — Я не… — Вали кутить, я тебе сказал. Куроо недоверчиво поджимает губы, и Кенма выдавливает из себя улыбку — просто чтобы уже отстал. Куроо эти звёздные вечера всё равно нужны, так пусть идёт и блистает. Кенма не против совершенно, не злится и не обижается, вот только Куроо всё равно будто не верит. Кенма отворачивается прокашляться в кулак, поднимает глаза и встречается с глазами Куроо — испуганно вытаращенными. — Так. — Ой не начинай только, это всего лишь кашель. — Ты и на тренировке сегодня кашлял, и вчера по пути домой, что за дела? — Да простуда ерундовая. — Температуры нет? — Тетсуро делает шаг и тянет руку потрогать лоб. — Не-е-ет у меня ничего, ну ты бесишь, — Кенма уворачивается, ловит руку Куроо поправить на ней закатанный рукав рубашки. — Тебе точно не будет скучно? Кенма презрительно фыркает. — Мне? Скучно? Одному? — он давится смешком. — В пустом доме с едой, с новой игрой и непросмотренными сериями? — Всё-всё, я понял, — Куроо чмокает в щёку и ускакивает накинуть куртку — такой шебутной, такой красивый, Кенма смотрит на него и думает — кошмар какой, за что только такое везение? Это как вспышки перед глазами, остриё в виски и что-то согревающее под кожей, всего лишь мимолётное осознание в тусклом свете прихожей, что чудо, прыгающее перед тобой на одной ноге в попытке обуться — твоё лучшее. Голову странно кружит, туманит и ошпаривает — как только Куроо уйдёт, нужно сбегать смочить лицо холодной водой. — Пиши, если заскучаешь. — А ты не смей возвращаться неповеселившимся. Кенма закрывает за Куроо дверь — тот припёрся только чтобы похвастаться нарядом и сделать ещё пару неудачных попыток позвать с собой. Кенма благополучно остаётся в одиночестве — мамы дома не будет ближайшие два дня, а Куроо до утра не выйдет на связь. Кенма вовсе не ищет повода отделаться от них — просто с любой возможности побыть одному ему всегда хорошо. Два часа проносятся в ритме своей собственной идиллии, пока голова не начинает кружиться сильнее, и из горла не вырываются очередные хрипы. Здорово получилось соврать про “всего лишь кашель”, будто обычная простуда, будто лёгкие не пытаются выдернуть через лопатки. Кружится и плывёт, и лицо горит, и Кенма спускается вниз, голова тяжелеет и обессиленно склоняется, и Кенма упирается в стену, идёт и волочится по обоям лбом. Заходит в ванную, брызгает ледяной водой в лицо, размазывает капли по горячему лбу — лучше не становится. Выпрямляется, смотрит в зеркало — подрагивающий силуэт вот-вот превратится в мозаику и рассыплется на холодный кафель. Кенма не в порядке. А обещал ведь, что Куроо всегда узнает. На кухне таблетки от головной боли — добраться получается, даже не задев углы и стол. Кенма запивает таблетку, держась рукой за столешницу, грохочет стаканом, который ослабевшая рука едва не роняет, и возвращается обратно. Дверной проём выгибается и ударяет в бок, пол под ногами растекается и выплёскивается за плинтуса, наползает на качающиеся стены, с которых под треск штукатурки сорвутся обои. Просто феерическое не в порядке. Полосы на обоях вытягиваются в одну проволоку, пружинят и мерзко дребезжат, путь до комнаты — вверх по лестнице. Кенма ступает на первую ступеньку, хватается за перила и сгибается от кашля, выворачивающего и пытающегося выскоблить лёгкие и стружкой забить глотку. В глазах плывёт, ступеньки наслаиваются друг на друга и шатаются, как брошенные на воду доски, рука соскальзывает с перил, и Кенма падает рядом с лестницей, не в силах больше пошевелиться. Холодная половица под горячей щекой — спасительный контраст и последний проблеск сознания, после которого давится всхлипами и обрывается вдох -- выдох сбивается до жалобного хрипа, багровые брызги на смятом белом, в звенящей тишине упоительный звук того, как никто не приходит. Окита знает, что умрёт в саднящем одиночестве, беспомощно вскинув слабую руку, которая больше никогда не поднимет меч. Это страшно и гораздо больнее кровавого кашля и раздирающей судороги под рёбрами. У подножия кровати Окита видит котёнка — чёрного, смотрящего неотрывно и жалобно вопящего. Вызванная агонией иллюзия или забежавший с улицы предвестник смерти. — Ну тихо, — Окита зажимает залитый кровью рот и приподнимается, слезает с кровати и тянет к котёнку руку, чтобы успокоить, коснувшись чернильной шерсти, или развеять видение, дотронувшись пустоты. Котёнок царапает руку — щиплющие полосы от когтей на коже, отголосок реальности, к которой Окита пока ещё причастен. Он снова закашливается, жмурится и оседает на пол, пока молот выламывает рёбра с обратной стороны. Глаза накрывает темнотой — лучше уж там, где будет не так больно. Как сквозняком проносится чьё-то незримое присутствие, чьи-то руки подхватывают и не дают стукнуться виском о край кровати. Окита, наверное, даже успевает улыбнуться — так вот как сходят с ума, когда до той стороны остаётся всего лишь шаг.
— Кенма? Голос где-то на грани сознания, воспалённого и недосягаемого, наверняка выдуманный и неспособный рассеять темноту. Веки спаяны, под рёбрами скрипит усеянное воронами чёртово колесо. — Кенма! — Куроо дёргает за плечо, и чернильная стая вспархивает в заупокойном вскрике. Кенма распахивает глаза — Тетсуро загораживает потолок, склоняется над ним, растрёпанный и встревоженный, приподнимает с пола, заглядывает в зрачки и ощупывает прохладной ладонью лоб. — Блять, я вот как чувствовал! — причитает он и берёт Кенму на руки, несёт его по лестнице в комнату, пока тот, неподвижный и растерянный, пытается сообразить, что происходит. — Ты брал мои ключи с собой? — У меня всегда с собой твои ключи, — Куроо укладывает Кенму в кровать, кладёт рядом на тумбочку подобранный с пола телефон. — Для таких вот, мать их, случаев! От Куроо пахнет алкоголем, но вид валяющегося без сознания Кенмы его явно отрезвил. Он уносится вниз, и Кенма пока тянется рукой к телефону — там до чёрта пропущенных и половина второго ночи. Кенма, видимо, провалялся в отключке где-то часа два. — Ты как-то рано вернулся, нет? — Кенма пугается того, как хрипит собственный голос. — Я говорю, как чувствовал, — Куроо возвращается с градусником, суёт его Кенме под руку и садится рядом на край кровати. — Там на парочки все начали делиться, я пофукал, благословил и поехал домой, и кто ж знал, что у тебя тут своя вечеринка. Господи, ты хоть с лестницы не катился? — Нет, я упал рядом с ней, а не с неё. У Куроо взгляд такой, будто он сам с лестницы летел, пересчитывая лбом ступени и ломая конечности об каждую задетую перекладину в перилах. — Прекрати меня так пугать, серьёзно, мне не пойдёт седина. — Я не хотел. — Если плохо чувствовал, почему мне не сказал, пока я не ушёл? — Мне тогда ещё нормально было. — Сейчас я посмотрю на твоё “нормально”, — Куроо вытягивает пискнувший градусник, проверяет цифры и будто даже бледнеет. — Тридцать девять с хером градусов, ты издеваешься? В комнате с резким хлопком вырубается свет. Кенма испуганно молчит, моргает в темноте и только сейчас улавливает наружный шум. — Там гроза? — Там пиздец, — Куроо вскакивает с кровати, вытаскивает телефон, освещает им себе путь и выходит из комнаты. Его нет примерно пару минут, а Кенме кажется, что время затянулось петлёй и проседает под хлещущим по окнам дождём, и под накинутым одеялом трясёт, и страшно, нелепо и почти до слёз страшно. Куроо возвращается с таблетками и стаканом, раскладывает притащенное на тумбочке и ставит свечку — большая и зелёная, вроде, если зажечь, должна запахнуть чем-то травяным. — На кухне у вас нашёл, — Куроо наклоняется к Кенме и даже пытается улыбнуться. — Здорово? А то мне сейчас некогда с пробками возиться. Он чиркает спичкой и поджигает фитиль, и по комнате начинают выплясывать жёлтые мазки. Кенме страшно от этого полумрака, он будто предсмертный и занесённый из прошлого, это как в Эдо, где в тёмных комнатах пахнет травами и черёмухой, где обречённым больным расчёсывают волосы и сдерживают слёзы, пока на заднем дворе стучат лопатой, выкапывая могилу. — Кенма, — тихо зовёт Куроо, ладонью оглаживая горячую щёку. — Я буду скорую вызывать. Кенма вздрагивает и отчаянно мотает головой. — Не дури, Кенма, откуда я знаю, что за хрень у тебя, вдруг ты помираешь? — Не звони, давай подождём. — Куда ждать, Кенма, алё, ты прикалываешься? Кенма немеет от одной мысли о скорой, от мысли, что куда-то увезут, чужие и равнодушные, хватает Куроо за руку и смотрит умоляюще. Куроо замирает, и по его лицу разливается подрагивающий свет. — Ждём, пока подействует жаропонижающее, — всё же соглашается он. — Не спадёт температура — я вызываю, и даже не упирайся. Кенму лихорадит, ознобом поверх закипающего, вдохи и выдохи не помнят, как умудрялись раньше получаться ровно и без судорог, под кожей мечется пульс, бешеный и от кого-то отставший, кашель вырывается со свистом и отрывает от кровати, и Куроо удерживает рукой на спине и губами на виске, пока спазм сгибает пополам и пытается переломить, болью тянет из ревущих лёгких в опалённое горло, а после швыряет обратно на простыни и накатывает бессилием и дрожью в пальцах, расшатанная темнота прикрывает веки в заботливом посмертном ритуале, но Кенма не поддаётся и держится — барабанящим в стёкла дождём, искрами сожжённых проводов, синевой вен, пожарами под веками, надорванным хрипом, соскочившим на так и не произнесённом полуслове. — Не затихай так, слышишь? — дёргает за руку Куроо, которого голос выдаёт, что ему тоже страшно. — Говори со мной. — Как в драме слащавой, — морщится Кенма, и кашель тонет в горле, не вырываясь и позволяя вдохнуть. — О чём говорить-то? — Не знаю, блин, да хоть в ассоциации давай играть, — Куроо сползает на пол, складывает на кровати руки и опускает на них голову, послушным котом устраиваясь у Кенмы под боком. — Я начинаю. Свеча. — Поминки. — Кенма, — Куроо смотрит с упрёком. — Спасибо. — Да это не ассоциация, чёрт, прекрати. — Ладно. Свеча — освещать тьму. — Одинокий маяк. — Разбитые в шторм корабли. — Волны приносят к берегу обломки. — Кто-то плачет, — Кенма закашливается и с трудом вдыхает. — Кто-то плачет, не дождавшийся. — Смотрит за горизонт, надеющийся. — Мелькнувший парус, выше волн, будто на небе. — Фата-моргана, оптическая иллюзия, мираж. — А он был рядом с ним в его последний день? Куроо недоумевающе дёргает бровью. — Кто? — Хиджиката. Когда Окита умирал, — Кенма снова срывается на кашель. — Он был с ним? — Боже, тебе не плевать сейчас? — Так всё-таки? — Его не было в Эдо в этот день, — Куроо вздыхает, и свеча дрожит, бросая на него тревожные блики. — Окита умер, а Хиджикаты рядом не было. — Нельзя так. — Но так вышло. — Пусть будет не так. — Тебе станет с этого легче? — Возможно. — Тогда пусть, — Куроо ныряет лицом в сложенные ладони, трёт глаза и пропускает сквозь пальцы чёлку. — Господи, да конечно, пусть так и будет. Было. Бля-я-ять, господи. Куроо снова меряет Кенме температуру, градусник пиликает через минуту и показывает сорок градусов, и Куроо чертыхается и набирает скорую, упирается в кровать спиной и откидывает голову, диктует адрес, будто читая с потолка, и почти не дрожит голосом. Кенма силится удержать его взглядом, но глаза затягивает, и в навалившуюся темноту не пробирается даже свет от свечи. А потом Куроо трясёт его за плечо. — Кенма, не шути так, хорошо? Кенме не хватает сил отозваться и даже открыть глаза, и он слышит приглушённый нервный смешок. — Кенма, что за бред ты задумал, в двадцать первом веке помирать от простуды? Кенма не реагирует, не может, не хватает, и под веками начинает слезиться. — Кенма-а-а. И рука на руке, пальцы сжимают и дрожат, въедаются холодом в накалённую кожу. Приезд скорой у Кенмы отпечатывается чересчур смутно — распадающимися на эхо голосами, стуком дверей, усиленным шумом дождя и сине-красными всполохами. Чужие смазанные лица, вена отдалённо чувствует вонзённую иглу, чужое-холодное наравне с горячим душащим, и Кенма вертит головой, чтобы увидеть нужного, своего, лучшего. — Куро… — Чш-ш, я здесь, не переживай, — конечно он здесь, господи — как будто у них может случиться иначе. Машина трогается с места, по окнам скользят проносящиеся огни, и Куроо сидит рядом, спасительно держит холодную руку на горячем лбу и смотрит в глаза, и на мгновение он всё тот же соседский лохматый мальчишка, за руку утаскивающий в приключения и несущий ответственность за каждую ссадину и разбитую коленку, молчит и только мотает головой в немом неверящем “ты же не серьёзно, ну ты же не сдурел”, в немом молящем “даже не вздумай”. Машина и что-то пущенное по венам укачивают и усыпляют, и Кенма закрывает глаза, даже не успев обещающе кивнуть.За окном светло — нелепая белая ночь, сама недоумевающая, какое она теперь время суток. За окном тихо — даже деревья не шумят, не скользит пыль по дорогам, не завывают тоскливо собаки вдалеке. Оките с кровати виден полумесяц — бледный проблеск на затянутом сером, и такие тихие ночи случаются для того, чтобы кто-то, не тревожа и не будя, осторожно вернулся. Или наоборот — чтобы кто-то осторожно ушёл. Хиджиката рядом, тоже смотрит на полумесяц, почти неподвижный и молчаливый, и Окита не знает точно, реален ли он, и узнавать правду ему не хочется. Чёрт с ним, даже если и мерещится — это лучший предсмертный мираж. Хиджиката гладит его по голове, и прикосновения почти невесомы, будто кто-то из них всё-таки призрачный — Окита понимает, что уже они оба. От мая остаётся совсем немного, весна потопчется ещё один день и перекинется в лето, духота влетит в комнаты, сады зазовут спасающей тенью, опавшие цветы лепестками коснутся кожи, ветер сорвёт с плеч тонкую ткань и вплетётся в волосы — а Окиты во всём этом уже не будет. Веки тяжелеют, и будто наконец-то становится легче дышать. Хиджиката убаюкивает — беззвучной колыбелью, но Окита узнаёт мотив и улыбается. Полумесяц выцветает и сливается с облаками, остаются часы до рассвета — сегодняшний будет без слепящих лучей и крикливых птиц. Окита засыпает. Весна проживает всего лишь на день больше.
Darling, you had me here for a while
— 30 мая 1868 года Окита Соджи скончался от туберкулёза в возрасте 25 лет. Кенма наблюдает из зала, скрещивает на груди руки и поддерживающе вздыхает. — 11 мая 1869 года в возрасте 35 лет, — покашливание и прищур, — погибает в битве Хиджиката Тошизо. Кенма смотрит на трибуну тревожно — Куроо же не удумал прослезиться на своём же докладе? Но Куроо сдерживается, добивает болючими историческими фактами, под конец упоминает роль Шинсенгуми в современной культуре и выводит на экран скриншоты, с которых Кенма прыскает в кулак — дуралей всё-таки приплёл аниме. В зале аплодируют. Выступление Куроо хвалят за насыщенность, за сочетание исторических фактов и личного отношения — в конце он даже порассуждал, неугомонный, прижились бы эти двое в новой эпохе, если бы одного не забрала болезнь, а второго не нагнала бы пуля. Да не прижились бы они ни черта, так бы и бродили по руинам воющими волками — неприкаянные, рука в руку до первого сдавшегося. Позже Кенма вылавливает Куроо в рассыпающейся толпе и берёт под руку. Тетсуро опускает взгляд и удивлённо ойкает. — Не думал, что ты придёшь. — Хотел посмотреть, как ты будешь реветь у всех на глазах. — Я сдержался, извини. Они отходят к окну, где Куроо деловито складывает в сумку распечатки, блокнот и огрызки бумажек с карандашными рисунками перекрещенных катан. — Как дела? — попутно интересуется он. — Всё хорошо. — Что, даже не скрываешь от меня пневмонию? Кенма фыркает — “ну да, я скрыл от тебя плохое самочувствие, да, мы скатались на скорой, и да, по пути до больницы я немножко помер, а потом ты метался по приёмной и по телефону отговаривал мою маму от инфаркта, я дурак и виноват, правда.” — Вот серьёзно, — Куроо закидывает на плечо сумку и приобнимает Кенму за плечо, уводя по коридору, — если ты вдруг и правда надумаешь помереть, то ты сам себя и втихаря похоронишь, лишь бы никого не беспокоить. — С тобой помрёшь, как же. — Не знаю, ты иногда долго не отзываешься или засыпаешь в поезде, и мне тревожно. — Боже, я же не дед на прогулке, который может помереть в любой момент. — Ты затейник, Кенма, с тобой всегда надо быть начеку. От школы до станции они идут на соприкосновениях и обронённых фразах, садятся плечом к плечу в полупустой вагон, и поезд вспарывает город, который подмигивает красочными вывесками и делает вид, что не помнит пожаров и войн, такой шумный и яркий, но так хочет тишины и отшельничества, одиночества на разбитых волнами скалах, и колёса стучат всё равно тише, чем пульс, отрываются от рельсов, будто по волнам им нравится больше, или сразу по небу, где солнце ближе и режется о нагретые стёкла. Эдо оставляет прошлое на сожжённых календарях, в изорванных приговорах к казни и в омытых дождями надгробиях, дрожащим мечом вспарывает себе живот, рыдает и смеётся, истязает иглой вены и втягивает носом дорожки, а после переименовывается в Токио, прячет ожоги и шрамы под деловыми костюмами и ослепительно улыбается, и лишь изредка, по ночам ближе к рассвету, не сдерживает скулёж, ловко выдавая его за тоскливый гул поездов. Кенма краем глаза видит: Куроо молчит, задумавшись тоже о чём-то жалящем и завывающем, и пялится, дурак, на него, вместо проносящихся пейзажей. — Подгрузился я что-то, — жалуется Тетсуро, страдальчески кривясь. — Нужно отвлечься. К океану поехать. Или посмотреть что-то спокойное. — Например? — Муми-троллей, Бананю, Барашка Шона — что-нибудь без невзгод, где ребятки додумались прожить жизнь без трагедий. — Ты слишком впечатлительный и сентиментальный. — А ты вообще чуть не умер. — Мы смешные. — Непоседы. Поезд долетает до станции, а от неё — молчаливый путь пешком, бок о бок в немом диалоге с поглядываниями на закатное небо над головами. Кенма опускает взгляд, и из кустов вываливается чёрный комок, спадает с бордюра и скатывается под ноги. Куроо визжит и зажимает рот рукой, и Кенма приседает на корточки и протягивает котёнку палец. Тот обхватывает палец крошечными лапами и держится, чтобы не качнуться в сторону, пищит и отчаянно цепляется, взялся из ниоткуда и вот-вот в никуда пропадёт, если его отпустить хоть на секунду. Кенма боится пошевельнуться и даже не сомневается, что котёнка они заберут с собой. Куроо всё это время топчется сзади и загадочно молчит, а потом касается волос, возится с ними и с чем-то переплетает. Делает шаг назад, и Кенма подносит руку и дотрагивается до лепестков, пробегается пальцами по прядям, сплетённым со стеблем. Кенма задирает голову — Куроо в ответ любуется, смущённо прячет руки в карманах, умалчивает что-то вроде “я так рад, что ты такой есть, а ещё больше рад, что ты такой мой, ещё и с котёнком держишься за лапки”. Кенма смотрит, и в голове проносится ответное: “давай с тобой будем так, как другим до нас не позволили”. Май в этом году свихнувшийся — проплакал дождями и теперь до одури затягивается закатами. Улыбается. И с дрожью выдыхает в лето.