ID работы: 7072729

just breath, simon. just breath.

Слэш
R
Заморожен
34
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
9 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 17 Отзывы 7 В сборник Скачать

I. взлом системы.

Настройки текста

Не бывает железу больно и любить оно не умеет. Можно бросить сотню ножей, слова пулей пускать, останутся только вмятины, но представь себе, я человек. Пожалуйста, хватит!

      Деперсонализация — расстройство самовосприятия.       Он не знает, где он, но здесь темно и крепко разит куревом. Одеяло напоминает байковое: тяжелое, жесткое, горячее и колючее, спрятанное в плотный пододеяльник.       Он выворачивается из него, как попавшееся в сеть млекопитающее с хорошенькой шкуркой и вкусным мясом под ним. Почему-то ощущение продолжительной охоты не покидает его — наоборот: Саймон чувствует себя загнанным еще глубже в лес. Здесь нет тропинок и нет ориентировок, листва деревьев слишком густая, а кроны переплетены слишком пошло и тесно, чтобы изголодавшиеся по солнечному свету глаза с суженными от панического страха зрачками заметили бледный островок неба. Острые ключицы ветвей хлестают по оголенной коже чахоточного лица и ядовитый плющ лобзает выдирающим длинным языком уставшие плечи.       На голые ладони острой подошвой тяжелого сапога наступает холод и давит стальные суставы рук. Саймон шипит не то от боли, не то от злости, не то от печали, не то от всего сразу, и давится терпкой пульсацией от виска, напоминающей шот текилы — обжигающий с солью алк, не прикушенный соком релаксирующего язык лайма.       Затхлый застоявшийся воздух оставляет в глотке тяжелое, ядовитое послевкусие, и Саймон предпочитает не дышать вовсе, чем задыхаться от лениво бродящей от угла до угла, пыли.       Черточка желтого проскальзывает на белой смятой бумаге — блеклая осознанность — все равно, что вынырнуть из-под поросшей водорослями толщи воды, отцепив от голеней мерзкий и вязкий груз, за который ни ухватиться, чтобы отдернуть, ни оттолкнуть. Спасение утопающего есть дело рук самого утопающего, но Саймон так долго только и делал, что тянулся к линии переламывающегося солнца и искривленных отражений, расслаиваясь и исчезая на дне, что теперь не помнит ни как ходить, ни как плавать, ни как дышать, ни как захлебываться морской мутью.       Разбитая мрачная ночь слепит.       По стене тараканом ползает неоновый темный свет, бьющий через окно от здания напротив. Трудно определить палитру, когда каждая вещь залита черным и синим акрилом, но Саймону отчего-то кажется, что здесь нет чистого белого, здесь, наверное, ничего, кроме пыльных оттенков, нет, и от этого накаленный провод в спине будто бы скручивается влажным обрывком тряпки.       Подобраться к главному системному блоку памяти что-то препятствует. Функция сохранения данных ставит запрет — неприкасаемую прозрачную стену, отталкивающую смолистым ударом тока — не позволяющий прикасаться к файлам и базе данных в шатком эмоциональном состоянии на грани истерики и панической атаки. Двигается Саймон почти вслепую. Обмороженные сенсоры пальцев тоже не чувствуют практически ничего. Ему бы сейчас не разрыдаться от горя — а к горлу подступает невнятный тошнотный ком, — но чувствует он себя так, словно наступил на мину и вынужден теперь собирать разлетевшиеся по проспектам осколки самого себя.       Сорванное дыхание — сбитый с точного ритма один и тот же мотив, вдруг заигравший в другой тональности, и, кажется, совсем по-другому, переиначивая самого себя от ключа до хрупкой репризы.       Бьющиеся в мелкой дрожи тонкие руки. Саймон всегда был таким… дефектным? Бракованным? Простым языком — он всегда был таким больным. Чумным каким-то, блять, дрянным инвалидом, и это… душит немного. Душит собственное бессилие. Перетягивает хрупкую шею, которую и сломать-то — всего на раз-два, коль пожелаешь.       А потом в диафрагме все скручивается тонкой спиралью вниз и застывает кислотным клубком вместе отлитых ребер, там, до куда пальцами добраться и вырвать раскаленный уголек обманчиво легко. Жжется! Разъедает, будто бы кислотой.       Саймон стонет, хнычет, ревет. В тишине это отчетливо громким эхом отдается разбитым о пол фарфором и возвращается в горло его крупными, обдирающими осколками.       Он скручивается весь, прогинается, и мечется по незнакомой мягкости чьей-то кровати, и сжимает костлявыми пальцами плотный измаравшийся бинт, оттягивая его, срывая его с груди, будто это он, в крысином яду, причиняет боль, будто если совсем убрать от натягивающейся кожи согревающую, пропитанную густым синим ткань, перестанет, конечно же, так разъедать пустой подреберный отсек, перестанет так изнутри пожирать, очерчивая черной гарью края неразумной, иррациональной дыры.       Деперсонализационный симптомокомплекс может включать в себя ощущение частичного или полного стирания черт своей личности. Потеря чувств вызывает мучительную душевную боль.       Все вокруг расплывалось, потом опять попадало в фокус. Он чувствовал странное стеснение в груди и свои сплющенные внутренности, и жалкий, извергающийся страх. Склизкий и противный, темный, но не черный, больше напоминающий сороконожку — сотни таких сороконожек, бегающих по нему своими тонкими бесконечными лапками, касаясь его глаз и истлевшего цвета губ, заползая под одежду, и к деснам, и под язык, и под веки, и в уши…        В висках тяжело стучало, но в ухе пульсация тириумного насоса не отдавалась — заглоха, и в какой-то момент Саймон испугался: неужели сердце треснуло? А что если треснуло? А что если он правда серьезно ранен? Будто что-то из него вырывалось, что-то растекалось в нем разбитым червивым яблоком надвое, как теплый пирог с опарышами — из ненастий, злосчастий, порезов, пароксизмов агонии и экстаза.       Он тонул, и всплывал, и снова боль тянула его куда-то вниз, и падала в воду мусором, расходясь медленными и ленивыми черными кругами вокруг. Они не находили собою берега и вместо берега растекались по молочного цвета спине; по холке с выпирающим искусно искусственным скелетом, по девственно нетронутым плечам и бедрам — скатывался и падал на кафель звук гаснущих мелких капель, и ударялся в скользкие лужи мерными интервалами фортепианных клавиш. Что-то непонятное, предупреждающее, приятное и вместе с тем ужасающее, как ток, пронзило все его тело, здорово тряхнуло и, неподвижного, обессиленного, обмякшего, бросило обратно на промятый матрас.       Саймона оглушило.       А глаза реагировали на переливающийся розовато-сиреневым свет слишком ярко.       Он накрылся и спустился под покрывало ниже. Только бы остаться погребенным под этим жестким грязным саваном, чтобы ничто его не настигло.       Традиционно деперсонализацию подразделяют на аутопсихическую (нарушение восприятия своего «Я», как собственной личности), аллопсихическую (нарушение восприятия внешнего мира), и соматопсихическую (нарушение восприятия своего тела и его функций). Деперсонализация является защитным механизмом психики при возникновении сильного эмоционального потрясения.

***

      Беззвездная ночь. Как и все детройтские ночи, запыхавшиеся фабричным тягучим дымом. Безропотно разбивающиеся о застланный туманом заточенный полумесяц волны туч расплескивали комья мокрого снега, пока редкого и едва ощутимого — на утро полупрозрачных дорожек уже почти не оставалось.       Откуда-то с севера тянуло зябким ветром. На юге щелкали пастями и беззастенчиво взвывали с причитанием псы.       Мерное гудение и треск со стороны хайвэя закладывали Гэвину уши, горячий кофе без молока и сахара обжигал шершавый язык, а тусклое жужжание старых вывесок автозаправки били по оголенным чувствительным нервам. Призадушенная пальцами сигарета осторожно стягивала с себя белую шкуру, открывая уродливое серое нечто — всего на секунду — чтобы руинами разрушенной башни упасть с блеснувшей искрой ему под ноги.       Сырость закладывала ноздри неприятной, навязчивой щекоткой, а шее было, как и рукам, все так же обжигающе холодно — одноразовый картонный стаканчик, как раньше, не согревал.       Наполовину выглядывающая пластиковая бутылка с чем-то голубым внутри приятно оттягивала карман кожанки. Наручные часы неторопливо пересекали мост с границ трех до четырех часов после полуночи, и предрассветная мгла растягивалась на черных атласных простынях Мичигана, разбрасывая лунным кругом седые мягкие волосы. Ее бледная кожа была тонкой и почти, как вода, прозрачной: можно было увидеть трезубцы и промерзшие ветви вен, прикоснуться к ним, и поцеловать выпирающие тонкие ребра.       С ней, всегда молчаливой, Гэвин оставался охотнее и расставался с недовольным сопением.       Он прижался губами к краю стаканчика, часто-глубоко перемигиваясь, дергая крыльями носа вверх, и каждый раз ударялся зубами о размягченный напитком картон.       В его груди принципиальная деградация привязанности сковывалась в монолит с ничтожеством и растлением; пустота заполнялась бездонной и голой ненавистью, жестокостью, равно уродливой и восхитительной, и тем, что не безразличие, но и что не любовь, и не что-то «между». Это начало чего-то прекрасного? Боже, отнюдь. Излишняя близость — мерзко влюбленный взгляд — и он неисправно к нему равнодушен; неизменная привычка делать из худшего еще хуже.       А еще отвратительная привычка запускать руки в чужие пропаленные легкие. Плеваться и стаптывать под ступней, обтирать грязь городского отшиба с подошв, превращать в скукоженный черный мешок, смятый, лишенный воздуха — постепенно. Сердце сжимать в руке, отгрызать по чуть-чуть клапаны? — нет, для него это слишком быстро, и лишает всякого наслаждение наблюдать, и только в этом он, блять, преступник, но только это ведь, блять, — особо тяжкое преступление. Убивать. Медленно и мучительно. Разламывая с пары десятков ребер, обе руки и шею. Заползая в подкорку, врываясь в чужую голову, с ноги выбивая дверь. Разбрасывая каждую вещь, поджигая каждую фотопленку счастливых воспоминаний, разламывая — пыльную или чистую, старую или новую — увитую узорами мебель вокруг.       Только его самого что-то клинит. Кажется, это действительно… правда больно. Остается прижженной к плечу сигаретой и вбирается гарью к жилистой шее, опасно ударяя в кадык. Немного горчит на языке, а если горчит, забивает полынью рот каждый последний звук каждого последнего слова, — Гэвин знает, — все, кажется, это конец.       Говорят, что под руку с кем-то, вырвав обоим ногти, выбив обоим зубы, перервав на шее лиловую от удушья кожу, на спине — красные от царапин мышцы, лучше видится и закат, и море. Отчетливее. Краски, что говорят, сочнее, и пахнут как-то по-особенному, неописуемо. А Гэвину вот не нужно море, вот, сука, совсем. Ему бы из своей киновари выплыть и не захлебнуться дерьмом, а не море на послеполуденном теплом песке разглядывать в блевотно сахарной полудреме.       Населить бы чужую голову его снами и увидеть, как тот корчится в пытках. Нет, никому это не нужно. Ни человеку, ни роботу — роботу так особенно.       Он не допивает кофе, но, проливая, выбрасывает в мусорный бак, и садится в пропахшую бензином (глотнуть бы его, чтобы наверняка забыться) машину.       Он не знает, что ему ждать, да как-то жжет теперь изнутри.

***

      Чеканку серийного номера взбудоражила просеменившая вдоль почти-что-вен да артетий — эти изнеженные гадкие провода — тревога от ощущения чьего-то присутствия рядом.       Некогда слаженный механизм отказывался его слушать, но слышал и игнорировал, пока он, в свою очередь, считал приглушенные шаги и скрип дощатого пола под весом либо крупной небрежной женщины, либо коренастого мужчины с отточенной годами привычкой подкрадываться, от которой он так яростно хочет избавиться, что, кажется, контролирует каждый свой шаг — напряженный, неровный, безотчетно твердый.       На лбу выступила испарина: было одновременно слишком жарко и слишком холодно. Он лежал, чувствуя, как покрывается холодным потом, зажав перемотанной — собственный пластик показался ему не по-человечески горячим и влажным — ладонью исступленно кривящийся рот. Сорванное недобитой псиной дыхание шумно билось в пальцы. Тысячи машинных алгоритмов не складывались в один целый.       В ногах успокаивалась какая-то мягкая теплота. Она прижала собой постель и не давала Саймону сдвинуться. Утробное кошачье мурчание заполняло комнату сливочной ватой.       Шаги приближались, и стихли в какой-то момент. Вместо этого глухо-коротко щелкнул выключатель, и прихожая залилась глубоким желтым. В комнату никто так и не зашел.       Приглушенный шорох напористо стекающей воды начал вдруг обволакивать его голову.       Саймон поднялся на локтях и какая-то тянущая красная паучья сетка запеленала густым туманом его мутный взгляд.       Система перегружена. Помехи слепили, как зыбкий песок в глаза.       Он чувствовал босыми ступнями мелкий мусор и пыль на полу, кажется, еще шерсть и обслюнявленный окурок от сигареты. Прохлада больно схватила его за щиколотки: будь он человеком — остался бы, верно, синяк.       Все тело его изламывалось в безутешной дрожи — вгрызалась в аккуратные запястья и в острые колени бешеным псом, изрывая фасции пластика, вгрызаясь в накаленные провода.       Он слышал откуда-то странный треск, а потом сигнализация ударила его в уши не смолкающей телефонной трелью над головой, выбитым окном чьей-то дорогой тачки.       Он… он устал, и голова его, как котел — разбухла прожженной, перегревшейся платой. Он не думал. Он не анализировал. Ему бы только… остановить… этот выдирающий коды звук. Ему бы только вытащить из головы сверло и раскаленный металл, прижигающий изнутри. Если бы он знал… какого это — чувствовать. Он бы ни за что не согласился на это. Он бы… он бы ни за что… нет, человеком… чувства… войны… Маркус… Маркус. Маркус! Она хотела его убить.       Он пошел по качающемуся полу, в темноте, к свету, и смешанная с яростным звоном, впивающимся в его тело иглами, сигнализация ударами сапога выбивала из него застоявшееся, прокисшее и протухшее терпение, и злость смрадом вытекала из него чем-то темным, горячим, не голубым — грязным.       Саймон выбился из темноты, бросил свое тело под тяжелый свет оголенной, заспанной лампы. Вид приоткрытой двери ванной комнаты почему-то заставил боль отступить. Облегчение накатило на него чем-то мягким, а потом — как нож в спину, как пуля чужая в затылок, перегретый свинец — резко ударила с новой силой поддых. Он не человек. Саймон сомневается, что все еще хочет им быть.       Он сомневается, что все еще хочет рисковать своей жизнью каждый-сукин-ты-сын-раз, когда зажимает в аккуратной ладони, неаккуратно скрытой бинтами, что-то тяжелое, щербатое и витиеватое, похожее на подсвечник, и стягивает с глухим ударом с заваленной просыревшими бумагами тумбы.       Он сомневается, что ему все еще так необходима какая-то сраная свобода, свобода слова и каждой твоей эмоции, каждого твоего чувства, истошный возглас которого так и останется без чужого ответа, как бы ты не выдирал себе глотку и как бы не срывал механический, этот дурацкий голос, когда подбирается ближе к комнате. Некстати стихла вода. Наверное, уже давно. Саймон почти ничего не слышит.       Он сомневается, что вообще хочет слышать. Обещания, нежности, чужой бас, разговоры. Он сомневается, что ему самому так уж необходимо говорить. Иногда боится ляпнуть что-то не то, что-то совсем уж глупое, и это больше похоже на тошноту, подступающую к горлу: вырвать страшно, оставить в себе — мучительно, но выбора у него, кажется, нет. Никогда не было.       Обличить мысли в слова — страшно.       Страшно жить с не затягивающейся пустотой. Еще страшнее затягивать ее горечью от поцелуя.       Саймон открывает дверь, замахивается, и бьет.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.