— the end —
Оппозиция
11 июля 2018 г. в 15:24
Ее задача — тривиальные слова; нет ни целей, ни принципов, ни убеждений. С большей вероятностью она даже не сможет составить образ войны после дня без боя, потому что не смотрела по сторонам, потому что ее затуманенный взгляд, прометнувшийся по сотне трупов, в итоге вернется на абрис майора. Он не может опустить руки, даже если все его попытки проходят втуне.
Попытки, конечно, идеализированы; но он знает, что не получится «наставить на путь истинный», если пустить все на самотек — он должен вбить хотя бы один гвоздь до предела. Главное — не ржавый, не погнутый кручиной.
«Когда ты обретешь человечность?» — безлунные дни избавляли от таких вопросов; но индиговыми ночами месяц долго выслушивал вымученные, выжатые, прошедшие через вал мысли — на солнце просто-напросто больно смотреть.
Ей некуда возвращаться. И она, вроде, хотела бы постучать по доскам его особняка, да…
В ней не было страха, — такие люди всегда будут лишь использоваться, потому что тот, кто страшиться, вызывает хотя бы маломальскую каплю жалости.
Да и какая в ней человечность, что и она сама, крещеная тысячу раз убийственной машиной, готова поверить в это.
В ее девичью, незакаленную, шрамированную спину всегда будут направлены взгляды презрения и отрицания — человек, закаленный считать, как научили, будет отрицать любое новшество до степени, когда жар, прошедший по телу, оставит дрожь и, сконцентрировавшись в кулаках, выплеснется. Или будет остановлен чужими руками. Возможно теми, на кого кулаки направлены не были.
Потому что каждое непонимание со стороны тех, к чьей спине ты прикасался своей, может повлечь за собой отсутствие этой самой защиты и присутствие в твоей защите пули.
Ему страшно и он никак не может понять, как же все-таки не страшно ей.
Он спрашивает прямо; где-то глубоко-глубоко осознает, что надеяться на какой-то ответ, кроме вопросительного, глупо. И совершает глупейший поступок.
— Прика́жите узнать?
Вычитать, своровать из чужих разговоров, — все, что угодно, — она сделает. Но он уверен, что не поймет.
Но он опасается за нее — за ее хилые руки, тонкую шею; слышит треск и молится — только бы нее ее костей.
Он не может, — хоть и имеет безбожное право, — владеть чужими жизнями.
Но как владеть ее жизнью, если ее жизнь — существование, основанное на стылости рук, держащих винтовку, на крови, их греющей, на количестве патронов, на чистке ножа, спрятанного в сапоге, который она не умеет шнуровать, на запахе пороха, спирта?
Казалось, она родилась на фронте — в безжизненном грязном окопе, а имя ей дал пролетающий над вскинутыми руками свинец. Казалось, она и поляжет там.
Просто в свое время ей никто не завязывал банты на светлых косах, никто не учил держать спину, никто не целовал в лоб на ночь, никто не учил ничему мирскому, вместо сафьяновых туфель — жесткая кирза, вместо книг — пулемет.
А он попытался.
Его просьбы были услышаны, но в особой манере. Требовалось время, и его как всегда не хватало.
Она не жалела ни себя, ни кого-либо другого, чуждого, кроме человека со взглядом, просящим пощады. Не для себя, — для нее.
Он смотрел на нее так, будто все невзгоды, свалившиеся на ее сутулые плечи, в итоге смогут прорубить дыру и, попав в кровь, заразить — до летального исхода.
Но она никогда не чувствовала ноши на своих плечах, кроме как рук майора.
Он пытался вразумить ее собственным, только что придуманным способом, загодя обреченным на неудачу.
И каждая его попытка — ее непонимание.
Она пыталась понять, принять, узнать, воссоздать.
И в итоге это оказывалось ее единственным проигрышем.
На самом деле она умела чувствовать, просто, откровенно, не была мастаком, что мог угадывать их природу. Ведь блеск ее глаз — что-то да значил.
А его тускнели: он не мог смотреть на фигуру девчушки, что в лучах от заходящего солнца пылает ненасытным огнем судьбы: за что ей это? А был бы кто-нибудь другой на ее месте? Он бы тоже так искушался, или ее сердце — главное?
Вышедшее из-под контроля море, бурлящее в ее глазах, говорило о зачатке каких-то доселе неизведанных чувств. А если под рубахой, слева, горит огнем — то непременно нужно заглотить горсть земли — чтобы потушить, иначе все оно, окаянное, беспристрастное, украдет последние силы самообладания.
А она горазд с ним, со сдерживающим рычагом, покончить — и не может.
Потому что у нее, якобы надомника театра, нет учителя, порождающего славные слезы открытий; вокруг — одни подхалимы в лице номенклатуры. Вайолет никто не подскажет, что ее руки у них.
К бойцам нельзя проявлять жалость.
А к ней чужеродно хотелось.
И было страшно.