ID работы: 7155549

Дурман

Смешанная
NC-17
В процессе
34
Горячая работа! 161
автор
Размер:
планируется Макси, написана 151 страница, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
34 Нравится 161 Отзывы 18 В сборник Скачать

1.1. Шурка

Настройки текста
      Чернела июльская ночь, звёзд рассыпалось много, как монпансье. Стояли у местечка со смешным названием Конюхи, было по-галицки тепло, пахло влажным чернозёмом и дурманящей полынью. Шурка свесился с подножки вагона, подрагивающими пальцами поглаживая затёкшую шею. Воздух обнимал прохладой, почти не чувствовалась привычная вонь грязных бинтов и человеческих нечистот, которую источал летучий лазарет.       Только что кончилась очередная перевязка. Шурка жалел, что теперь до тошноты не переносит табак, а то бы закурил, хоть как-то занял бы себя в выдавшиеся тихие минутки. Обещал же, что продержится сегодня до самого утра, пока сестричка Вера не запричитает над ухом: «Шура, ты бледный. Шура, давай я тебя сменю».       Спал он урывками, запрятавшись в драное одеяло, то безуспешно пытался дремать, то угасал мгновенно, так, что порой просыпался с неоттёртой кровью на ладонях. Странно было перебирать в памяти первые дни, когда трясся, бледно-жёлтый, при виде гноящихся ран, а после перевязок долго полоскал рот. Брезгливость ныне отжила, уже не хотелось в разгар агонии у очередного пациента крепко зажмуриться и очнуться в своей натопленной гарсоньерке, нашлись силы удерживать ополоумевших от боли солдатиков и офицеров, а бинты накладывались с удивительной ловкостью. Приучился, помимо прочего, спасаться кипятком на станциях, позабыв пустые мечты о сладком мятном чае.       А может, и не было ничего, кроме этого поезда? Шурка сорвал один из обвивающих ступеньки диких колосков, провёл им медленно по голенищу сапога. Всё так, санитар Зинкевич, видимо, приснились вам и вальпургиевы оргии, и змеящиеся обрезки киноплёнки, и поцелуи в макушку, и лабиринты питерских трущоб. Реальностью были десятки искалеченных тел, каждодневно проходящих через его руки, затхлый вагон, дымящий папироской хирург-брюзга Пал Семёныч и сёстры милосердия с запавшими стеклянными глазами. Шурка знал, что сам после бессонных ночей выглядел не лучше, но в зеркало не смотрелся, пока не зарастал щетиной.       Цинично усмехаясь, он соглашался с самим собой, что стал отточенным механизмом в брюхе чудовищной машины. Чинил раненых, чтобы те вновь бежали под пули или лежмя лежали жалким, отработанным материалом.       Было, конечно, и другое. Гремящие перезвоном вёдра с кислыми щами и кашей, которые Шурка разносил по вагонам из кухни, обязательно во время тряски проливая себе гущу на сапоги. Хорошо, что сейчас июль, последними лютыми зимами приходилось совсем худо: пища замерзала при переходах практически моментально, припоминался даже забытый студёный Петроград. Раненые капризничали, воротили нос от холодных щей, где среди размякшей капусты им мерещились пластинки льда. А летом на горячую кашу Шурке даже приходилось дуть, чтобы подопечные не обожглись, особенно боялся злой иронии, возясь с горевшими заживо.       Пал Семёныч на первые Шуркины жалобы хмыкал, мол, в Русско-японскую ему приходилось по крышам вагонов скакать, пока нормальные переходы не сделали. Даже сестрички, путаясь в подолах, перебирались этаким диким способом, так что не жалуйся, Зинкевич.       В жаркие дни печка в купе топила со страшным пылом, едва ль не с угаром, и Шурка, раздевшийся до кальсон и сбросивший одеяло, бессонно погружался в экзистенциальные думы. В какой-то момент стало всё равно. Когда в первый раз санитарный поезд въехал на галицкие территории над головой бахало почти каждый день и каждую ночь, и Шурка трясся, брал шприцевой цилиндр из бикса рукой, а не пинцетом, забывал менять канюлю на иглу, мог и бросить перевязку, забиться в угол. Пал Семёныч страсть, как бранил.       И вдруг — всё равно. В мешанину взбилась рутина, не милая, зловонная, но сумевшая стать привычной, как надоедливая приживалка. Складывалась она постепенно, ещё на московских курсах, которые закончил вместе с Верой, с ней же попросился трудиться в одном вагоне тылового поезда Всероссийского союза городов.       С Верой было легко. Как-то схватывала она налету всё, доходчивее преподавателей объясняла санитарские хитрости, на экзамене жестами подсказала столь удачно, что недоучку Шурку впервые нарекли «подающим надежды».       Вера утешала, когда прощался с завтраками, обедами и ужинами после проведённых ампутаций, Вера долго сидела с ним в вагоне, прижавшись близко-близко, когда рвались вдалеке снаряды, с Верой читали вслух поочереди нелепые детективчики о Нике Картере, от которых отказывались раненые в пользу душеспасительной литературы и адской смеси из Купера, Достоевского и Куприна.       Был ещё Никитка, басящий себе под нос: «Пропадёт, он говори-и-ил, твоя буйна голова…» С ним делили купе, храпел почище канонады за окнами, стёкла дрожали, Шурка был готов поклясться. Вера ночевала вместе с хирургической сестрой Натой, которая вначале неодобрительно осаждала её жалостливое отношение к раненым и, скрипя кривыми зубами, пресекала любую попытку задушевно с кем-нибудь поболтать.       «Ну что же ты, Наточка, солдатикам доброе слово — лучшее лекарство», — не обижаясь, вставляла Вера.       Весной пятнадцатого запал ей в сердце глазастенький веснушчатый ротмистр с пробитым лёгким. Уж как причитала, пока несли его на носилках, как по ладони гладила, а тот, когда немного оклемался, в полубреду рассказывал о своём имении в Могилёве, шумной тётушке-спиритистке и любимой лохматой колли Груне. Вера рвала во время остановок ему букетики нежных сиреневых примул и воровала у Пал Семёныча баранки. Когда проезжали Васильков, ротмистр позвал её под венец. Когда подбирались к Чернигову — внезапно умер во сне.       Именно с той поры Шурку вместе с Верой, угасшей Верой, заполонило равнодушие ко всему. Так же отточенно и безучастно они вместе выносили судна, обтирали мокрыми тряпками тяжёлых пациентов, таскали из вагона в вагон вёдра с едой, помогали при перевязках и ампутациях, самим же будто ампутировали всё человеческое. Заведённые механизмы для починки механизмов иных, смерть несущих. Потом в шестнадцатом Вера получила письмо из дома — младшего братишку отняла корь. Вера не плакала, так же степенно кипятила инструменты, не забывала менять канюлю на иглу, но перестала быть мягким огнём горящей свечки, каким была два года назад, встреченная в чужом отныне городе. Вера отстранялась от робких Шуркиных попыток втянуть в свой экзистенциальный омут, могла теперь властно уложить на койку пытающегося подняться офицера и чётко отрезать: «Вам не положено!»       Шурка и сам осекался, пытаясь опять машинально заговорить о том, что ждёт их после отмеренного бытием срока. Тьма боле не виделась вневременным вакуумом, где растворяется сознание. Тьма — гроб для него, где будет биться и задыхаться до скончания времён. Часто снились такие сны — тесно, давит на эфемерное тело, душно и беспросветный мрак. Шурка бился, чувствуя, как тают часы, как заканчиваются и начинаются войны, умирают дети и рождаются старики, отчаянно надеялся, безумным агностиком, что Бог, быть может, есть и простит он грешника, изыдет Шурка в воскрешение живота…       Но страшнее гроба другое: провести остаток дней жалким обрубком, вроде тех калек, что ежедневно проходили через Шуркины руки. Оглядывал порой своё ещё пока невредимое тело, с парой маленьких белёсых шрамиков на руках, со следом от ожога на подушечке правого безымянного. Если и умирать, то мгновенно и целым. С растерзанной душой, но что есть душа?       В декабре четырнадцатого один снаряд всё ж попал в шестой вагон, когда ехали пустые из Москвы. Ранило одну сестричку осколками, Вера с ней приятельствовала, а Шурка не помнил даже имени несчастной. В памяти отложилось лишь то, как радовался, что раны поверхностные, не пострадало простоватое, но доброе лицо.       А кто-то из увечных пациентов — с ума сойти! — пытался шутить о своём новом положении и «недокомплекте». Один одноногий, чьё имя тоже осталось подёрнуто густой дымкой, порывался помогать Шурке с уборкой и кормёжкой, неловко опираясь на костыль, при перевязках вкрадчиво отмечал, какие у Шурки тёплые руки, мастерил журавликов из клочков «Голоса минувшего», а один раз во время ночного обхода попросил поцеловать. Шурка мучился, краснел, отмалчивался, отводил взгляд от безликого, воскового лица. Все они восковые после весны пятнадцатого стали. Еле дождался Москвы.       В память въелся один штабс-капитан из четырнадцатого, осень, Шурка-неумёха, дрожащий от канонады и хватающий шприцевой цилиндр рукой. Аникеев — такая фамилия, попал к ним с ранением в ягодицу. Лежал на животе, подкручивал пальцем чёрные усы, хохмил, вгоняя Шурку, его обмывавшего, в краску. Из Курской губернии, вот, по-отечески журил и называл словечком «белебеня».       К семнадцатому году Шурка, конечно, научился строгости, один раз — как же был тогда горд! — пресёк воровство, когда ушлый легкораненый солдатик вознамерился вытащить из-под подушки своего соседа позолоченную ладанку с двумя рубинчиками посерёдке. Солдатик скользил, как уж в ладони, Шурке в какой-то момент до того надоело слушать его елейные лопотания, что чуть было не отвесил оплеуху, но заметил сабельный рубец на щеке и сдержался. Низко. Раз грязный я теперь, думал Шурка, то что ж, совсем оскотинившейся образиной становиться или приторно юлить, втолковывать про «нехорошие глазки»? Шурка оскотиниться не мог. Даже с ампутированной будто б человечностью.       А война, меж тем, расчеловечивалась окончательно. От Февральской не было восторга изначально, а уж потом понеслось — от Пал Семёныча до плачущего безногого подпоручика:       — Актёришка на троне!       — Николашке с царицей-немкой туда и дорожка на дрожках, а девчоночек жалко, да и царевича хворого.       — Как во Французскую революсьон, мсье Гильотин…       — Не каркай, дурачина!       — Львов австриякам оставили, топчемся на месте который месяц, фронт прорвать не можем!       — Только немецкий шпион мог допустить, чтоб так называемые «солдатские комитеты» своих же офицеров на требуху пускали!       — Керенский, что ль? Он же англицкий!       — Нет, французский, господа!..       Словеса да словеса. И они смолкли к ночному третьему часу. Полдня почти стоял поезд среди обступившего с двух сторон леска, ждали, пока наскоро залатают погнутый во время диверсии рельс. Пал Семёныч время от время ходил к путейцам — те были распьянёхоньки, то и дело переругивались между собой, привлекали к починке встреченных местных мужиков и ругались уже с ними.       Шурка тяжело вздохнул. Вернутся в Москву — уйдёт ко всем чертям. Чувств к разлагающейся стране давно уж не питал, чах, ждал хоть какой-то встряски или прилёта снаряда в несносную голову. Чтоб сразу наповал — видел уже, знает: глаз не отвести всегда от первой смерти.       А Женька год как не снилась — тоже плохо. Не осталось от неё у Шурки ни единой памятной вещицы. И былое не восстановишь, как документы, наврав про грабителей, не приобретёшь заново, как дешёвенькие очки со слабыми стёклами и проволочной оправой. Вместе с Женькой всё и рухнуло. Но — какая жестокая мысль! — нашлось бы ей место в так безыскусно обрушающемся мире? Нет, отвечал себе Шурка, не нашлось.       Шурух-шурух… Ветками, невдалеке. Шурка едва не слетел с подножки, привстал, сощурился. Из чащобы покосившихся елей, по таинственной прихоти обозванных в этих краях «смэрэками», пробиралось что-то мнущее ветки. Тяжёлое волчье тело! Шурка напрягся, соскочил со ступеньки. Приглушённый свет из утробы поезда мало что освещал, звёздное монпансье и вовсе было бессильно перед надвигающимся и стремительным. Через десяток секунд всё же выбралось да так и упало в метрах двадцати от состава. Человек, подломленный, на колени рухнувший. Или это шкуру сбросил вовкулака желтоглазый, о коих сказывали порой местные русины.       Пал Семёныч тем временем кликнул Никитку, крепко сбитого брата, что непринуждённой медвежьей хваткой удерживал на перевязках особо бешеных. Так, втроём, и двинули к фигуре посреди ковылей и примятой медуницы.       Когда лицо нежданного гостя осветилось, Шурка чуть ненароком не схватился за нагретое стекло лампы. Да что там стекло, сильнее обожгли замученные, старые глаза. Так-то пришелец выглядел не старше Шурки, лет на двадцать пять, отравлен, правда, окопной жизнью, как тысячи тысяч. Форма тёмно-зелёная, потёртая, на воротнике справа — две вышитые шестиконечные звёздочки, за ними — жёлто-голубая полоска. И плечо правое замарано кровью. Голова непокрыта, волосы тёмным клубком сбиты. Австрияк?       — Тише, он, сволочь, вооружён может быть! — громко шепнул Пал Семёныч, заходя справа.       Как бы то ни было, а ненавидеть пришельца не получалось. Никак не выстраивалась в Шуркиной голове связь с лишающей сна канонадой или жуткими ранами — штыковыми, пулевыми, осколочными, которые каждодневно приходилось перевязывать. Что отставал от бравых Пал Семёныча с Никиткой на два шага, это так, невытравленная привычка менжеваться. Нет, не кинется их резать первый встреченный Шуркой враг. Да и от врага одно название — тощий, бледный, с лоснящимися и очень острыми скулами. Полуобморочный.       Вдруг вскинулись старые глаза, повёл потрескавшимися губами и хрипло бросил, почти издыхая:       — Будьте ви проклятi!       Пал Семёныч с Никиткой уж схватили его с двух сторон под локти, поник головой, стал клониться в примятую медуницу, и только в Шуркиной голове стучало: «тэ-тэ-тэ…» Затем: «ти-ти-ти», исполненным ненависти писком.       Не так коверкали русские слова немцы-лавочники, не было у этих «т» того чинного бюргерского выговора.       Шурка шагнул ближе, сильно запахло костром и кровью.       — Кто это такой?       Раненого медленно потащили к вагону, на ходу Пал Семёныч буркнул с косой усмешкой:       — Из Легиона сечевых стрельцов нам попался хлопчик. Из плена, видно, бежал, самостийник хренов. В этих местах, говорят, большая заварушка вчера была.       Шурка споткнулся о вдавленный в чернозём камень.       — То есть, как… Самостийник?       — Галицкий хохол, — сквозь зубы выплюнул Пал Семёныч. — Ну-ка, возьми его спереди, за ноги, и в вагон!       На находку сбежались поглядеть из других вагонов, побросав папироски. Какого-то парнишку-санитара Пал Семёныч отозвал доложить обо всём главврачу. Пленник сильно исхудал, дотащить его было делом плёвым. Как будто б нарочно Никитка стукнул безвольную голову о ступеньку, когда заносил тело внутрь. Через растрескавшиеся губы прорвался спутанный с отрывистым дыханием стон.       В перевязочной Шурка совсем сник: оторопь хлынула грязной селью, голова шла кругом, как при первых тошнотворнейших чистках ран и ампутациях. Так неприятно треснуло, когда Пал Семёныч рванул воротник пленника…       — Ножницы, Зинкевич, не спи! — прикрикнул зло.       Шурка сунул их острыми концами, не глядя на старого брюзгу, пусть и дальше кривит себе рот, затерявшийся в спутанной клумбе ржавой бороды. Гораздо более влекло внимание бледное скуластое лицо в мелкую крапинку испарины, под жестяными вагонными фонарями стало заметно, что подбородок пленник выбрил накануне, почти до синевы, оставив над верхней губой темноватый пушок. Гладкий этот подбородок немного подрагивал, как и неплотно сомкнутые веки с длинными чёрными ресницами — сознание мелким прибоем то откатывало, то возвращалось.       Пал Семёныч вместе с Никиткой и подбежавшей Верой стянули с пленника мундир, срезали с раненой руки пропитанный кровью рукав рубашки. Шурка не сдержался и громко выдохнул — боже, как дёрнулась в сторону обнажённая грязноватая шея, как побежало красным по предплечью из растревоженной синюшной раны.       — Зинкевич, давай бинты!       По лицу пленника прошла невыносимая мука. Плечо перебито, понял Шурка, углядев в глубине влажно блестящего мяса белеющий обломок кости.       — Пал Семёныч, — заполошно проронил, протягивая желтоватый моток.       — Чего?       — Как же вы так, рана ведь грязная…       Пал Семёныч прежде всегда, как полагается, вычищал из пулевых дыр всё то, что презрительно и гадко называл «фаршем», извлекал осколки, шинельную шерсть, вырванные из рубашек нитки. Солдатики и офицеры во время этакой процедуры корчились в руках Шурки, плевались и могли локтём заехать в нос. А тут что же? Бинт туго ложился поверх отвратительно расцветшей сквозной раны.       — Зинкевич, твою мать! Сейчас главное, чтоб он кровью не истёк, на хрен мне эту сволочь холить и лелеять? Тут Тарнополь в пятидесяти вёрстах, дай Бог, тронемся через полчаса. Сдадим его там в штаб под белы рученьки, пущай разбираются, — бурчал Пал Семёныч, затягивая узел. — А коли сгниёт у него рука — не велика потеря.       Пленник на мгновение поднял веки, выпучил замутнённые глаза. Он застонал отчаянно, почти по-звериному, замотал головой, и для Шурки залучился бледный свет, господи, пусть он замолчит, господи-господи-господи…       Раз, два, три, четыре… Нет, всё стонет. Раз, два…       На мысленном Шуркином «три» Никитка крепко ухватил пленника за волосы, как утопленника, тот рвано, осипше булькнул, закатил глаза и вновь затих.       — Вот же бесится, гнида, — с усталым снисхождением заметил Пал Семёныч, сматывая остатки бинтов. — Скольких наших ребят ты погубил да искалечил?       Он цокнул в конце безответного вопроса, огранив своё презрение — враки эти ваши добрые самаритяне, вра-ки. Шурка ничего не хотел знать, свет до сих пор лучился, как в страшном и скорбном, вскипячённом в рассеянном сознании. Запах так же тяжёл…       А на пленника всё хотелось смотреть, видимо, до превращения в соляной столб. На пальцах раздробленной руки, грузно лежавшей вдоль беспамятного тела, ногти без белой кромки, очень короткие. Шурка сам так обрезал, у подопечных своих тоже иной раз видел. А тут ещё и подпилены ровненько.       Боль, в общем-то, всех уравнивает, думал Шурка, и что-то мученически гордое чудилось ему в недвижимой фигуре, так минорно распростёртой на закровавленной простыне.       Порешили уложить пленника в кладовой, «не к нашим же класть, они-то найдут силы его растерзать», сказал Пал Семёныч. Никитка кивнул, ловко подхватил беспамятное тело, Шурка в последний раз увидел спадающие на высокий лоб спутанные прядки и с трудом различил прошебуршавшее:       — Залиште мене…       Потом пили чай в купе Пал Семёныча, и Шурка решился спросить про пленника. Помнил урывками кое-что от Анны Матешко, но слишком то был гнилостный период его жизни, «птеродактили» какие-то и рыжие капли мандаринового варенья на мягких синих обложках. Где сейчас те журнальчики? Отец, небось, сжёг…       — Самостийники, спрашиваешь? — усмехнулся Пал Семёныч. — Бесы они. У хохлов, как и ляхов, бешенство в крови.       Шурка глотнул кипятка, обжёгся.       — Почему же эти… стрельцы воюют на стороне Австро-Венгрии, если за свободную Украину?       Пал Семёныч смачно откусил от баранки.       — Слизни беспомощные они сами по себе. Им только скажи «незалежность», сразу прильнут, как родные. Потому и воюют за немчуру. Знаешь, небось, как Петра Великого предали хохлы с Мазепой за ихнего Карлушу? И поплатились. И поделом. Выдумали, что они государство, сами же яйца выеденного не стоят, рабский бунт на коленях. Да… Но не все они такие. Есть и добрые хохольчики, помнишь, небось, как у Гоголя матушке-Екатерине кланялись? Коли знает народ своё место, то и распрей с ним не будет.       Вера, меж тем, залилась румянцем.       — Воды, может, этому беглому принести? У него ж такие губы растрескавшиеся, жуть.       — Это можно, — лениво почесал бороду Пал Семёныч. — Иди-ка к нему ты, Зинкевич. А то Верушку нашу он ещё охомутает глазищами своими бесовскими.       Шурка подскочил, чуть не уронил кружку и сдавленно кивнул.       — Ты кипяточек-то не переводи, — наставлял старый брюзга. — Плесни ему из рукомойника.       К рукомойнику Шурка не пошёл — вылил в кружку с помятым донышком почти всё содержимое своей фляги. Ключ с трудом поворачивался в замке кладовой, так нелепо превращённой в темницу. Пахнуло подгнившей древесиной и грязными тряпками. Шурка осветил зажжённой спичкой укрытую простынёй фигуру, лежавшую на низкой походной кровати, и снова вздрогнул. Спутанные волосы закрывали пленнику лоб, он чуть отвернул голову, показывая тонкий профиль с ладным прямым носом. С усилием Шурка всё же приблизился и сразу замер, смущённый куда более осмысленным, но по-прежнему измождённым взглядом блестящих глаз, освещённые, они будто были посыпаны пеплом.       — Я воды тебе принёс, — пробормотал Шурка и, ведомый глупейшей мыслью, бросил по-конкистадорски: — Вода.       — Я зрозумiв. Дякую, — уголок рта немного пополз в сторону, пленник силился добить санитара Зинкевича вымученной, пересохшей улыбкой. Голос всё ещё немного сипел, но растерял прежнюю озлобленность.       Шурка протянул пленнику кружку, и улыбка одичала пуще прежнего, а затем сползла от быстрого рывка подбородком.       — Я не можу ïï взяти.       Всё, всё было понятно, даже это «йийи», крик тропической птахи. Не помня себя, Шурка откинул с пленника простынь, и драгоценной водой плеснуло на искляксанный пол.       По рукам и ногам он был связан, прикован к скелету кровати, даже раненую за кисть стянули тугой верёвкой. Браслетки лиловые, метка не каторжанина — юродивого. Свирк — и на потолке две трещины-кометы, тяжёлая дрожь под лёгким одеялом, впивающееся в лицо комарьё… И стыд, непростительный, как у обмаравшегося посреди Лиговского забулдыги. Не человек, а грязь из-под ногтей. Шурку замутило, голова поплыла, словно выпил вина на пустой желудок. Нет, позвольте, о какой грязи речь, здесь ногти аккуратно обточены, здесь исполненные достоинства, хоть и захиревшие глаза, здесь интимный выговор, ах, как он розмовлял на своём украинском, без противной просторечной оболоки суржика, слышанного у иных торговок с Сенной. Гордый человек! Чёрт побери, что же с ним сделали такое, на желтоватой сетке повязки вон проступило уже несколько тёмных пятен…       Шурка бессильно накрыл пленника простынёй. Хотелось проклинать многих — и Пал Семёныча, и Никитку, и какие-то высокие фигуры. Он ведь не в праве освободить хотя бы одну несчастную руку…       Может лишь невесомо коснуться затылка пленника, поднести к его губам кружку.       Сделал всего три глотка.       — Попей ещё, мне не жалко, — голос виновато упал.       — Не треба бiльше, — мотнул головой пленник. Шурка замешкался, и за это его осмотрели пепельным, пристальным и строгим взглядом:       — Не треба.       Шурка понял. Убрал кружку. Отвёл глаза.       — Зiнкевичi с Дрогобича тебе не родичi? — тихо спросили его вдруг.       Ч-ч-ч… Как нелепую скороговорку бухнули. Но снова шифр разгадался — ни в каком Дрогобытше, неведомом и проклятом, родычей у Шурки не было. Или, как там, по-украински? Нема?       Запоздалое осознание кольнуло в висок — пленник запомнил его фамилию! Когда умирал на столе от немилосердных манипуляций Пал Семёныча. Убиться можно!       — Нет, — только и выдохнул Шурка.       — Гаразд, — хрипловато усмехнулись в ответ. — А як твоє им’я?       Ах, сейчас это похуже сфинксовых загадок! Кто же он? Умер жеманный уранист Сандро, забился под комод нежный Саша, документный Александр был невероятно серьёзен и далёк… Оставался лишь Шурка, простой и беспрекословный.       Так и представился.       Что сделал пленник после понять было сложно — то ли откашлялся, то ли задохнулся, то ли смешок подавил.       — Шурка? Це, виходить, Олександр? Я теж Олександр. Лесь… Краще клич мене Лесь.       — Лесь… — выронил Шурка, невольно смягчая эту упрямую «л».       Вот как совпало. Даже имя такое же у пришельца с вражьей стороны. Знак ли это, да и что теперь за него считать?       — Шурко, — вдруг прозвучало в полумраке, подёрнутое дрожью. — Шурко, допоможи менi втекти.       — Втэкты? — впервые слово было совершенно незнакомо и не сулило ничего хорошего.       — Втекти, — с лёгким ожесточением повторил Лесь, облизав губы.       — Скажи по-русски, я тебя не понимаю.       Лесь запрокинул голову, словно ему недоставало воздуха. По лицу его пробежала брезгливая судорога.       — Сбежать, — отчеканил с какой-то инородной интонацией и полузадушенным присвистом.       Сбе-жать. Два раза обрушился гильотинный нож. Шурка зажмурился, отвернулся к двери, и в это же время застонала кольчуга разбуженного богатыря-санитарного поезда: тудух-тудух — зашевелились под стальными буксами колёса, принялись качать угольную кровь пружинные рессоры, снова задрожал вагон, поражённый пляской святого Витта. Как там сказывал Пал Семёныч — вёрст пятьдесят, не больше? А гордецу, вольному ветру, конечно, надобно удрать. И Шурку с собой повязать — сообщником. Снова за ниточки норовят подёргать его гуттаперчевое тело и такую же гуттаперчевую душонку. Страшное дело. Оно ведь как — часа через полтора примут в Тарнополе Леся-самостийника, выкормыша козацького рода и подлого мазепинца. Не понять, насколько важный он для них сокол — явно же офицер, да только кем он был в своём этом Легионе? Но пустят, вероятно, Лесю пулю в высокий лоб под двумя спутанными светло-каштановыми прядками, некрасиво разлетится череп, совсем уж гадко брызнет мозг.       Шурка не выдержал — зажёг новую спичку, обернулся. Лесь, с осунувшимся скуластым лицом и блестящим пепельным взглядом, всё ещё был частью их агонизирующего бытия, не торопил и выжидающе смотрел. Но вот морок — теперь казалось, что несвежая простыня как будто отсекала его голову с небольшой полоской шеи, однако голова эта подавала все признаки жизни и решительно не походила на заформалиненную желтушную башку анархиста Лукени, что некогда продырявил заточкой дряхлеющее сердце императрицы Сисси.       А может, и не расстреляют, подумал Шурка, может, сошлют в лагерь, в царство тифа и дизентерии. Там точно отпилят руку галицкому гордецу Лесю. Вспомнился отчаянный, несдержанный стон, и опять стало стыдно глядеть в невыносимые глаза.       — Я не могу, — прошептал Шурка. — Меня отдадут под трибунал.       Абсолютное безумие! Гиньоль!       — Я не могу, — повторил и мысленно хлестнул себя — жалкий размазня и бездушник!       — Ты можеш втекти разом зi мною. Хiба тебе тут щось тримає? — голос Леся стал прерывистей и глуше.       Шурка знал, что «трымать» по-украински — тоже самое, что «держать». Бывало, сбегал у сенных торговок-хохлушек из корзины гусик, и те вопили: «Трымай! Трымай!»       Шурку в санитарном поезде-зловонном богатыре не держало ничего, кроме трепыхающегося страха перемен. Ни целовавшие Шуркины руки перевязанные офицеры, ни полные слёзной благодарности солдатики, которым порой втолковывал утешения и дул на горячие ложки каши, ни тем паче трансцендентный долг перед Отечеством не держали боле презренного предателя Зинкевича.       — Погоди. Ты поспи пока. Я вернусь, как обдумаю, — проговорил, наконец, Шурка.       — У могилі відісплюся, — поморщился Лесь. — Повертайся.       Последнее он сказал уже мягче и как-то душевынимательно. Шурка поспешил запереть дверь.       Ночь будет бессонной. Призраки прошлого и настоящего сплелись, чтобы вновь тревожить в бесславном будущем. Тудух-тудух, пронёсся поезд по уцелевшему мосточку, бликом мигнула чёрная вода за окном. Началось поле, бескрайнее и свежее, беги, беги, Шурка, босиком по траве, утони в галицких цветах…       — Ты чего так долго? — сзади подошла Вера, и подкинуло, как от запламеневшей шапки.       — Всё не мог в сознание его привести, — опустил глаза. — Как бы и правда не схватил гангрену.       — Это не нашего ума дело, — Вера ответила понуро. — Пошли, подремлем до Тарнополя, Пал Семёныч уже закемарил.       Вера… Лицо в точках оспин, поредевшие и остриженные светлые волосы, глаза, что шарики стеклянные. Огня нет, есть тление.       — Отдохни, Вера, — Шурка протянул руки легко обнять её, но отстранилась болезненно знакомым движением.       — Давай без нежностей, Шур.       Скорбно скрылся подол тёмного платья за дверью купе. Повернулся в замке ключ.       Шурка всё стоял в коридоре, вспоминалось, как малышом восторженно ехал в купе первого класса, обтянутом синим бархатом, корчил рожи в высокое чистое зеркало, норовил выпросить у проводника фуражку и вот так же, стоял в коридоре, повиснув на поручне, смотрел на убегающие вдаль моря трав, заборы деревьев — то белые, в пятнышко, — от берёз, то строгие, глухие, — от бурых сосен. Попадались выгнанные пастухами стада, и Шурка со знанием дела считал коров, коз, овец, а затем лошадей, гусей…       Для взрослого же Шурки мелькали смэрэки с обожжёнными верхушками, похожие на мифических чудищ. Не оставят его пепельные глаза. Всю жизнь являться будут, чуял, как бы не заместо Женькиных.       Юркнул в своё купе и, замирая со жгучей желудочной резью между храпами Никитки, принялся собирать свою потрёпанную сумку. Мелкие зелёные яблоки, сорванные с одичавших веток, галеты, фляга с водой, немного бесполезных здесь червонцев. Мена в нынешние времена больше идёт на ценности. «Пропадёт, он говорил, твоя буйна голова»… Шурка, не размышляя, схватил Никиткин портсигар, темноватое серебро, бабский хризолитик. Вытащил из своего чемодана вторую пару сапог, нижнюю рубашку и штаны, оставшиеся с четырнадцатого года. Сам обрядился в гражданское, натянул сверху вельветовую куртку, сдёрнул с вешалки длиннополый Никиткин плащ. Немного подумав, забежал в аптеку и кинул в сумку первый попавшийся перевязочный пакет. Выдохнул, вернулся в коридор, стараясь ничего не уронить.       Сменились обгоревшие смэрэки серокаменными домишками. Окна тёмные, спят ли их жильцы или уже сидят за столом, нахохлившиеся воробьями? Шурка знал лишь, что в купе беспробудно сопит Никитка, а у Пал Семёныча где-то через десять минут должен прозвонить будильник. Единственное, что возможно, — спрыгнуть с поезда, когда тот замедлит ход. Можно разбиться насмерть, конечно, но это к лучшему, к лучшему…       Подлив во флягу воды и сильнее прижав к груди охапку одежды, Шурка, то и дело озираясь, подкрался к кладовой. Медлить нельзя, но он всё же замешкался, зажмурился, перед тем, как повернуть ключ.       — Лесь… — позвал шёпотом, когда закрыл с бережностью дверь.       Положил на пол приготовленную одежду, чиркнул спичкой, огонёк осветил приподнявшуюся с кроватного скелета голову.       — Розв’яжи мене, — шевельнулись сухие губы.       Шурке казалось — век вековой возился с крепко схватившимися узлами, Пал Семёнычу бы удавки вязать. Верёвка резала пальцы, пробовал сначала одной рукой, потом плюнул, потушил спичку и принялся вслепую. Войдут, вот сейчас, увидят!.. Погубитель галицкий, погубитель! Но почему тогда с этакой аккуратностью развязывал предатель Шурка раненую руку?       Путы упали, когда усталый поезд явственно начал выдыхаться. А им, беглецам, поторопиться бы, малейшая передышка — смерть!       — Тут все вещи. Я у рубашки правый рукав оторвал, — промямлил Шурка, поверх новой спички глядя, как Лесь трёт о щёку левое запястье с лиловой браслеткой и тяжело дышит.       — Ты… Точно сможешь идти? Нам прыгать с поезда придётся.       Лесь наконец сел, резко сдунул со лба волосы и со знакомым уже ожесточением произнёс:       — Зможу. У нас мало часу. Допоможи мені.       Шурка быстро, как только мог, ни о чём не думая, натянул на него рубашку (Лесь сильно прикусил губу, исказив лицо, когда продевалась в дыру раненая рука), штаны поверх исподнего, просунул ноги в сапоги, накинул сверху Никиткин плащ.       Оперевшись на Шуркино плечо, Лесь поднялся сам, сделал несколько тихих шагов до двери. А Шурка всё смотрел и смотрел на него поверх догорающей спички.       — Швидше, — отчеканил Лесь, нахмурившись. Его заметно шатало, но в пепельных глазах появилось что-то новое, больше всего похожее на ведущий в атаку приказ.       — Ты же не убьёшь меня? Я ведь… С ними… Был, — прошептал Шурка, пряча взгляд.       Лесь непонятно усмехнулся.       — Ти — Зінкевич. Пішли!       Крадучись, выбрались в ближайший переход между вагонами. Благо, купе Пал Семёныча было в противоположном конце. Шурка плотнее прижал к себе сумку с добычей. Свистящий ветер чуть ли не рвал волосы, когда высунулись наружу. Что-то лесистое, но смешанное с редкими разбитыми фонарями — изнанка парка как будто. А воздух свеж, горек, полынен! Точками рябил розовый клевер, стелилась примятая трава, и Шурка, прощаясь с жизнью, сделал шаг вниз. Хоть и трава — брызнул сок на куртку — а ладони отбил знатно. Неужто, жив? Упавшее сердце билось с гомоном в ушах. В ногу стрельнула боль, но не было на неё времени — в метрах пяти спрыгнул Лесь, неведомым образом удержал равновесие, вскрикнул, разве что, коротко, схватился за плечо.       Не замечая ноющей лодыжки, Шурка рванул к своему погубителю, взял под руку и, шаркая, повёл вглубь липовой гущи. Лесь с воистину берсерковским упрямством почти бежал, Шурке оставалось лишь поспевать за ним.       Лип к сапогам влажный чернозём, стекал по переносице на губы холодный пот. Уносили ноги, не оборачиваясь, Шурке мерещилась рыжая гончая — Пал Семёныч, со своим маленьким браунингом, направленным в голову Иуде Зинкевичу.       Обернёшься — погибнешь, а Шурка же не Лотова жена…       Упали у какого-то поваленного ствола на розовые шапочки клевера. Лесь закрыл глаза, привалился, содрал спиной жухлую кору.       — Відірвалися… — задыхаясь, прошептал он.       Шурка, едва переведя дух, откинул полу краденого плаща и увидел ещё гуще расцвётшие пятна крови на бинтах.       — Плохо… — пробормотал и достал из сумки припрятанный перевязочный пакет. — Не двигайся, пожалуйста, я тебя поверх обвяжу.       Лесь, нервно усмехаясь непонятно чему, с подёргивающимся в полупьяном азарте уголком губ, подчинился, замер, откинув голову.       — Невже ти справді думав, що я тебе вб’ю? Що я така невдячна сволота? — глухо спросил Шурку, прижимая щёку к здоровому плечу.       — Я… уже ничего не понимаю, — мысли действительно опустели, одни только руки занимались раной, где ощутимо разлеталась кость. — Но теперь почему-то верю тебе.       — Файне, — проронил Лесь и вдруг стиснул зубы. — Боляче як! Коли лісом біг, ніби й не відчував.       — Сильно перетянул? — всполошился Шурка, почти заканчивая возиться с бинтами.       — Не в тобі річ. Плечо в мене горить і темніє в очах. Але іти треба. Підніми мене.       Шурка кое-как помог Лесю подняться. Аспирина бы в сумку положил, разиня — отругал себя.       Под ногами мялась уже мелкая ромашка с недоразвитыми белоснежными лепестками, вперемешку непотребно желтела молодая пижма. Пробирались дальше через лесок, Шурка утонул глазами в ряби диких цветков, лишь бы не смотреть на Леся, помертвевшего пуще прежнего. Он был не тяжелее мешка с бельём, который когда-то Шурка-юродивый волок на прачку. Хотя шея тогда не грязла в ноющей боли, да и полувывихнутая при предательском прыжке нога давала о себе знать, а ведь протащились с Лесем-самостийником меньше версты. После замаравшего сапоги леска началась низкорослая провинция, сильно опечаленная войной. Покосившиеся домики с расколотыми стенами возрождали память о петербургско-градской Галерке, однако было в разы теплее и удушливее, даже под утренней моросью. На бурой дороге коричневел мелкий дождевой горох, почти что сладко пахло озоном, и нежно зеленели будто приблудшие в павшем городке ивы.       Лесь вначале ещё старался передвигать слабые ноги по пустым шестичасовым улицам, а потом всё больше стал наваливаться на плечо Шурки. Задурманенная голова грозилась проясниться, особенно, когда встречались редкие поникшие прохожие и, к невероятному везению, статичные военные, видимо, принимавшие их за горьких пьяниц. Но разыгрался тёплый хлёсткий ливень, опьянил обратно, ноги у Шурки тоже стали заплетаться, и он, минуя страшную закопчённую лавку с выбитыми стёклами, свернул во дворик. Лицо обдало разбойничьим ветром, правый сапог чуть не вляпался в чьё-то дерьмо. Шурка огляделся, щурясь через забисеренные очки. Ни единого навеса, чёрт побери! Дотащились до кучи занозчатых ящиков, тяжело опустились на них. Шурка уставился на груду грязного песка, смешанного с чернеющими чаинками золы, Лесь — на Шурку, пепельный взгляд колол верхний позвонок. Мокли под ливнем, как две бесприютные псины, мутные капли заливали глаза и губы, а Лесь вдруг зашептал:       — Яке холодне лiто…       Высокий лоб неотвратимо погорячел под суетливой Шуркиной ладонью. Не страшась уже никакого подлого удара, уложил голову Леся себе на плечо, вновь предложил воды.       — Не треба, — со слабым упрямством выговаривал тот, вовсе закрыв глаза. — Шурко, менi так погано… Я зовсiм не вiдчуваю руку…       Погрузневшую перебитую правую он почти бессильно придерживал за локоть пальцами левой. С побуревших, насквозь мокрых волос по нехорошо розовеющим щекам легко и блестяще стекали ручейки. Берсерковский запал кончился, и Лесь медленно погибал.       В ливне, барабанившем по черепице поруганной лавки, нежданно послышались торопливые шаги, нет-нет, давайте говорить честно — приговор изменнику Шурке. Почудились сразу пять, нет, шесть офицеров с саблями и маузерами, у каждого на выцветшем кителе по два «георгия» присобачено. И глаза у всех, голубые, как родниковая вода, полны праведного гнева. А поворотись-ка, сынку… Так же было в финале?       Но во дворик вбежала одна лишь грузная дама расплывчатых лет, в забрызганной по подолу фланелевой юбке и линялом клетчатом жакете. Не замечая никого, попыталась бесстыдно задрать подол, желая то ли поправить чулки, то ли справить нужду. Шурка решил, что обезумел от страха и озноба, иначе почему выпалил, тотчас пугая даму:       — Помогите нам, пожалуйста!       Осторожно уложив Леся на половину длинной деревянной крышки, шагнул навстречу и непомерно дерзко затарахтел:       — Барышня, молю, скажите, где тут доктор? Мой друг умирает, я хорошо заплачу, нам нельзя в больницу, кто здесь лечит на дому?!       Дама не закричала, но тяжело задышала, как при больном сердце, топорща губы на выдохах.       — Не вбивайте мене! Я маю чоловiка! — надрывно отрыгнула она.       — Да, нам нужен человек! — зачастил Шурка, с моментальной благостностью принимая украинский говор. Быть может, тоже мазепинка, ратующая за независимость.       Дама начала рыдать, даже под дождём было заметно, как позорно потекло у неё из носа.       Но Шурка уже не боялся ни бога, ни черта, промокший до кальсон и краем глаза видящий, как еле живой Лесь на жёсткой крышке ящика загибается от боли в разлетающемся плече.       — Я вас не трону! Просто скажите, где тут доктор! — воскликнул, не узнавая свой голос.       — Я тiльки Володимира Ивановича знаю, нежить у нього лечу, — пролепетала дама.       «Какую ещё нежить она лечит?» — заполошно подумал Шурка. — «Что, как Солоха гоголевская, с чертями дружбу водит?»       Но вслух немедля бахнул:       — А где найти этого Володымыра Ивановытша?       Даже «г» характерно выговорил.       — На Смиковецькiй вулицi вiн мешкає, третiй будинок, з бiлым балконом, — дама начала бледнеть под жёлтой шапкой росистых пергидрольных кудрей. — Он туди, лiворуч, а потiм прямо, повз парк. Ой, пошкодуй, хлопче, мене грiшну!       Дрожащий палец из-под мятой манжеты жакета указывал куда-то за угол, и Шурка, по-странному соображающий сейчас намного быстрее обычного, понял и про Смыковецкую улицу, и про то, что следовать надо налево, а потом прямо, и где-то там простирается парк.       Начал путано благодарить тающую даму, но та вдруг рванула прочь, чудом не потеряв калоши. Фигурные следы тут же заполнила и размыла вода.       Откуда и куда могла спешить под сильнейшим ливнем одинокая женщина, размышлять было некогда, хотя на ум вскользь приходило порицаемое и пошлое, уже некогда виденное. Но не в поражённом войной городке.       Однако всё, конечно, перебивала весть о живущем неподалёку докторе. Шурка бросился к Лесю. Тот лежал, немного запрокинув голову, и правда, утопленник, не читавший, видимо, христианских притч и вместе с собой затянувший в омут спасителя.       Что ж это! Шурка ему про доктора частит, а по недвижимому лицу только тоненько вода… Спина у Шурки похолодела, вдруг под стеной дождя зашебуршало как будто, по истоптанной песчаной каше. Это Шуркины ноги оплели три года спавшие (даже при оглушающе рвавшихся снарядах спавшие!) угольные гадюки, белыми мордочками потянулись обгладывать пятки. На поклон старухе опять! Теперь с краденым портсигаром, иссинячившим ляжку, темноватое серебро, бабский хризолитик. Нет… Нельзя! Шурка двинулся вперёд всем телом, дёрнул изгаженным сапогом, пнув гадюк по белым мордочкам.       — Лесь! — пальцы немели, когда слабо бил по горячей и мокрой щеке. — Лесь, миленький, очнись, пожалуйста! Да что же это! Нам идти надо!       Сейчас явятся, с глазами, голубыми, как ручей, и маузерами со взведёнными курками. Дворик тишиной и пустотой отравляюще втолковывал совсем уж очевидное — Шурка остался один в так неправильно и безыскусно обрушающемся мире. Удушающе сладко, как хлороформ, пах полный озона воздух, а чужое небо поливало и поливало, измочаливая, голова кружилась, и опять подумалось, что хорошо бы всё ж скончаться на седьмом часу ненастного июльского дня и на втором — Шуркиного предательства неласкового Отечества.       Но и это большая, незаслуженная честь. Живым оставил едва слышный голос Леся:       — Я зараз встану, Шурко, — губы его почти не шевелились. — Мольфар набрехав тодi… Собака вiн.       Снова побрели, почти наугад. Тарнополь, отощавший и жалкий до зуда, хило шуршал парковыми липоньками, подмигивал пустыми окнами лавок, из «Модного салона пани Клепко» с простреленной фанерной шляпкой на вывеске пахло опарышевым мясом, а на стене кофейни с игривым названием «Цукорок» химическим карандашом был выведен косоватый фаллос, где-то два аршина в высоту.       По ямчатому, но довольно просторному стадиону, изгвазданные земляным бульоном, гоняли кожаный мяч трое мальчишек в великоватых поддёвках. Мокрые лица выражали безумное счастье, хотя, быть может, это подпорченные Шуркины очки стали кривым зеркалом.       — У копанку хлопчики грають, — Лесь тихо засмеялся, как помешавшийся, сдавив Шурке плечо упавшим лбом. — Жити iм, козакам, довго…       — Мы пришли почти, пришли! — задыхался в ответ.       Приметный белый балкон у совершенно заурядного двухэтажного домишки действительно торчал, посерел, разве что, малость и облупился. Шурка поспешил было, на скупых радостях, втянуть Леся в полутёмный подъезд, но быстро вспомнил, что не узнал у перепуганной дамы квартиру. Нигде не видать степенной таблички «Доктор Володымыр Ивановытш Такой-то». Оглядел три дубовые двери, надеждой кольнула покрытая бурым лаком, где трещин на десяток меньше. Но был ещё второй этаж с непомерно длинной для них, полузадавленных, лестницей.       — Лесь, прошу тебя, ещё немного.       Лесь не возражал, хоть и бился коленями о ступени через каждые пять шагов. Сильно пересохли его тонкие губы, и, казалось, уже не в силах был двигаться, выговаривать слова рот.       На втором этаже обнаружилась ещё парочка дверей. И ни одного намёка на Володымыра Ивановытша. Шурка охнул, а у Леся тут же подкосились ноги, враз потяжелевший, он утянул на каменный пол. В глазах зазолотились прозрачные пятна, снова будто зашагали вслед за изменником Отечества шесть офицеров с маузерами. Даже расслышалось на миг: «Не жить тебе, белебеня!», с гортанным «б» штабс-капитана Аникеева, окончательно оправившегося, видно, после злосчастного осколка в ягодице.       Зажмурившись, Шурка с трудом удерживал Леся, кажется, вновь потухшего от боли и слабости, старался не задеть топорщившуюся под плащом несчастную руку. Затылком нашлась стена. Всяко лучше сейчас Шурке вот так же — просто заснуть и не видеть снов, но разве бывает такое по заказу? И никак, совсем никак не появлялась требуемая совестью злость на своего погубителя, узковатое лицо угасающей красоты не имело ни единого следа жестокости или порока, одной лишь зверской усталости непомерно было разлито. Усталости паскудно знакомой.       Сердце у Шурки пару раз кольнуло, словно холодной английской булавкой, и наконец наступила призрачная лёгкость, по прохудившемуся сапогу поползло опять — вверх, к голенищу, а затем к пятке.       Но желанный приступ, видно, был миражом, потому как вмиг улеглось в груди от неотвратимого скрипа слева.       — Хто? — низко и устало спросили из-за приоткрывшейся двери.       — Вы Володымыр Ивановытш? — откинув с лица мокрые волосы, вскочил Шурка, безуспешно всмотрелся в узкую тёмную щёлку.       У ног лежало распростёртое тело Леся, и бежать было некуда. Будь, что будет. Поскорее бы только.       — Ну, я, — дверь распахнулась шире.       Володымыр Ивановытш оказался худощавым и утомлённым, в банном халате, с тюрбаном из старого рушника на голове, густые усы его стояли той самой буквой «Ш» на конце.       Шурка бросился дрожащим русским объяснять этому хмурому западнику про полуживого Леся, тряс портсигаром, заладил про «мирных людей, нет, хлопчиков»…       Володымыр Ивановытш не торопился закрывать дверь, но, ожесточая русские слова, называл мародёрами, твердил, что паны офицеры поставят их всех вместе к стенке и что сейчас ему несподручно кровью смазывать дышащую на ладан квартирку.       Вдруг приоткрылись пепельные глаза, со стоном Лесь приподнялся, скривил губы и проговорил с болью и бессильной злобой:       — Слухай, пане, вилікуй мене як слід. Я поручик Байцер із Легіону січових стрільців. Бачив, на що москалі місто перетворили? Що на стінах вікових намалювали, скільки ваших дівчат по кутах зґвалтували? Цих собак ти боїшся, пане? Чи не хочеш, значить, зрадник, вільної України?       Володымыр Ивановытш заметно съёжился.       — Тихiше, не галасуйте ви так, пане поручику. Заходьте швидко!       Стол у него в маленькой квартире, с лоскутами взмокших обоев и запахом каких-то трав из пузырьков, оказался крохотным и узким, а потому Леся уложили на хозяйскую кровать, застелив её предварительно кучей линялых простыней. Раздели догола, еле сняли облепившую тело рубашку, цокая языком, Володымыр Ивановытш сетовал на криво наложенную повязку и жаловался, что таких сложных операций давно не производил.       Когда оценивающе оглядел распухшую, красную и налившуюся нехорошим блеском руку Леся, пробормотал что-то вроде, мол, перелом сложный, сильно раздроблена головка плечевой кости и вдобавок повреждена подлопаточная мышца.       Лесь, с мокрой тряпицей на лбу, дико воззрился на Володымыра Ивановытша и заплетающимся языком приказал:       — Не смій відпилювати мені руку!       Доктор устало успокаивал его, приговаривая, что постарается удалить осколки и прочистить рану. Выспросил у Шурки, научился ли он в санитарном поезде чему-то боле, чем выносить смердящие судна, затем поручил кипятить инструменты и, наконец, всё подготовив, извлёк маску в мелкую сеточку и пузырёк с хлороформом.       — Лежить спокiйно, пане поручику, — бросил равнодушно, могла проскользить издёвка, но нет, выгорел слишком этот одинокий, брошенный в разгромленном Тарнополе Володымыр Ивановытш.       Горели свечи, керосинки, но даже так по комнате гулял дождливый полумрак.       Шурка начал нервно капать хлороформ, невыносимо было глядеть на белое лицо и белое тело с неровными пятнами слабого загара, быть может, выбирался в тихие часы отдыхать на их цветочных пригорках, может, лихо плавал в реке. Тело, конечно, тощее, а будто у бывшего атлета, сгноённого в окопах. Красивый, думал Шурка, если не считать страшной раны на плече. Пальцы его поглаживали ладонь здоровой руки Леся, почти не дёрнувшегося от удушающего эфира, видно, совсем выбился из сил.       Пепельные глаза закрылись. Чуть-чуть колыхались длинные ресницы.       А дальше началась тягучая возня. Володымыр Ивановытш долго вытаскивал пинцетом мелкие осколки кости, от грязных, дурно пахнущих комков мяса уже не мутило, как три года назад, но всё же, Лесь, самостийник, поручик, как оказалось, стрельцов этих, слишком гордый был хлопец, чтобы видеть его таким, беспомощным, усыплённым, позволившим разворотить пуще прежнего своё несчастное плечо и, не дай Бог, обмаравшимся. Липкая кровь была всюду, железным духом, засыхала и крошилась, как старая краска. Шурка то вытирал ватой пот со лба Володымыра Ивановытша, то подавал зажимы, то придерживал отяжелевшего Леся, а затем никак не мог завязать узелок на нитке — спустя вечную пытку доктор принялся зашивать с двух сторон рану. Говорил, ещё больше ожесточая русский и букву «г» в особенности, что гипс накладывать здесь нельзя. Нашлись чистые лангетки в его кабинете, монотонно прибинтовывал их, фиксируя руку нелепым и постыдным углом. Потом уложили её на маленькую рогатинку на подпорке, оставшуюся будто бы от настольного зеркальца. Повязка сковала Леся от груди до кисти. Совсем побледневший, а ведь Шурка впрыскивал периодически камфору. Приложил ладонь: билось ещё сердце. Поправил, пока Володымыр Ивановытш мыл руки, свалявшуюся каштановую чёлку на высоком лбу.       — Оставь его. Нехай спит, — сказал, вернувшись, доктор. — Чаю тебе наллю, чи що.       Пока Шурка обмывал инструменты, Володымыр Ивановытш всё выспрашивал, как долго они собираются у него «гостевать».       — Я политики не знавець. Жить хочу, хоть и один залишився. А за вами придёт бiда, — говорил он, замачивая в тазу запятнанные халаты и выделяя эту отчаянную буковку «и».       Чай был очень крепким, но всяко лучше смородиновых листов, кои заваривала в кипятке с накипью, что побелкой, Вера, забытая в поезде Вера. Наверное, тихо плачет сейчас по предателю Шурке.       А предатель Шурка стоял у спаленки и наблюдал, приоткрыв дверь, за усыплённым сладким хлороформом врагом русского народа. Белого было много, правда, слегка посеревшего от времени: тугая повязка, тряпица на лбу, продавленная подушка. Закровавленные простыни и одежду Володымыр Ивановытш разрезал на кусочки и сжёг в печи, жарко было в комнате от крови гордеца-самостийника.       А лицо уж не белое, раскрасневшееся, с чёрной тенью от бьющегося в падучке свечного пламени. Дай ему покой, Зинкевич, не изматывай своим пытливым взглядом, хлестнул себя мысленно Шурка, дёрнул себя явственно за влажные ещё волосы после таза холодной воды, в которой наскоро взмылился вонючим бруском. Немного тесноватая рубашка, понуро выданная доктором, жала шею, словно петля приговорённого перед тем, как выбьют табурет.       Но как не смотреть?.. Утомлённое узкое лицо, острейшие скулы, над верхней тонкой губой лёгкий пушок, совсем не походящий на причёсанные, напомаженные офицерские усики и длиннющие обвислые усища карикатурных лубочных хохлов. Диковинно выглядел Лесь, как пришлый из сказаний и легенд.       Он наверняка кончил университет, не военное училище, о чём вы, посмотрите же, поволока, смягчающий отпечаток интеллигентности! Он наверняка влюблялся, может, женат, страшно подумать, но мог и оставить в осиротевшем доме истошно ревущего младенца. Он наверняка, года четыре назад, сидел у открытого окна, тёплым, душноватым маем, и чтобы сад снаружи шебуршал, и яблони с белым цветом, и тонкие веточки перебирал ветер, и пахло нежно и зелено…       А теперь, после разорванных тел стрельцов-товарищей, после нанизанных на штык и прошитых меткими пулями солдат и офицеров русской императорской армии, затхлых окопов и землянок, голода, вшей, лютых зим, лежит бесчувственный, с горячечными щеками, сухие запёкшиеся губы сомкнуты, как у покойника с зашитым ртом.       И жаль Шурке было Леся, обведённого в хаотичном и бессознательном изящным пером, вырисованной картинкой. То ли скуластое нездешнее лицо так влекло, то ли голос — негромкий и немного с придыханием, то ли ещё нечто безумно манящее…
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.