Кровавый рой

NC-17
Завершён
249
1
автор
Фэндом:
Размер:
84 страницы, 35 822 слова, 14 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
249 Нравится 30 Отзывы 107 В сборник

ты ли крови любимое дитя?

Настройки

***

У раненных туч, которые генерал-фельдмаршал лицезрит за большими окнами зала собраний, неумолимо вытекают глаза. Они режут собой головы устремляющихся ввысь гор, раздувают реки, заставляя их гневно выкипать, обрызгивать своими водами острые края берегов. Свет в зале боле не пылает, клоня долгий день к концу, и краски становятся то ли полуночно, то ли багрово-синими. Облаченный во мрак, тугой пояс с оружием делит туловище мужчины на две половины: одну для скрещенных под столом ног, а вторую — пальцев левой руки, что поддерживают тяжелую голову и тянут кожу виска. Все души за длинным столом молчат, но тишина эта — живее всех живых, величественнее, чем вместе взятые трагедии. — Это было умно, согласитесь, — вполголоса произносит Чонгук и обрывает тишь, сосредотачивая взгляд на Отцах, их мелких, толстокожих шестерках и блюдолизах из высшего звена, — Поразить одного пастуха, чтобы за ним рассеялось стадо овец, — он отмечает про себя, что сие закрытое собрание не было похоже ни на одно из когда-либо посещенных им прежде: на шахматную доску созван десяток первенствующих в жизни рейха пешек, и оттого в тягостных мыслях присутствующих сталось совсем хмуро, нелюдимо. Тем временем влажная гниль и гибельная трясина на клочке священной земли остро чувствуются генеральской подошвой, пока иные либо не ведают, либо зрят сквозь пальцы. Вот она — та линия соприкосновения, куда медленно подползает вихрящееся безумие. Стоит мужчине опустить веки лишь на миг, очутиться во сне, как с недосягаемой высоты Третьей империи ему открывается холст красочного, раскаленного ада. И он смотрит, доколе хватит глаз, за воссозданной картиной Босха — сплошным вороньим дымом, пепельным одеялом заместо облаков и дикой кровью. Ужасается до потрясения, но на скуле не дергается ни один мускул, потому как лиц здесь не приемлют, почитая маски. — Если ничего не предпринять — начнется цепная реакция: наши стены будут падать, как кости домино. Одна за другой. Как бы не было прискорбно, но нам быть первыми, кого они расплющат, — сухо говорит генерал, и по залу проходит шепот, приглушенный шум мышей, — С моей точки зрения, решить вопрос можно, проверив всех, кто был на церемониале. Получить железное алиби от каждого. Жены, любовники, сторожевые; кто угодно, кто был рядом, знает и может послужить доказательством, — посторонние взгляды скрещиваются в сомнении, посему разнимать напрягшиеся челюсти становится труднее, — Уверяю вас, чем раньше мы займемся этим, тем будет вернее. Чонгук хорошо знает движения отточенного ножа: опустившись, тот сперва погладит щеку, а затем пройдет сквозь, вонзаясь в десна. Вынесенный мужчиной прогноз касательно дальнейших действий предателя оказался правдив, ведь тот безвестно канул в схоронившееся сердце тьмы. По вине простывшего следа наступило выжидание, гнетущее затишье, но надолго ли — не знал никто. Наряду с молчанием, кристально чистый и бездонный водоем великого государства, из которого фельдмаршал кроваво-красными ладонями зачерпывает воду, пока еще неукротимой гордостью наводняет сердца народа. Однако зрит вольный Бог: без скорой борьбы оно превратится в вязкое болото, затянув рейх и всех им кормившихся вниз. Маленькая иголка брошена в огромный стог сена, и люд уже смертно томится в ожидании, теряется в догадках, почему чтимого Отца, уверенно стоявшего двумя ногами на водной глади, вдруг с головой накрывает штормовой волной. Это все — движущееся в рамке полотно: силуэт изменника плывет в лодке, искажая отражение, и так же быстро уплывает, не до конца выравнивая его, скрываясь в потоках шумящей стремнины. Для генерала-фельдмаршала ничуть не важно, в какую форму облачена игра, если река все равно принадлежит ему, и он во многом вынужден полагаться на себя; важно — какова ее составляющая, и останется ли цел козырь в рукаве эпилога. — Мы выслушали Вас, генерал, — уважительно обращается к нему старый мужчина, но, кажется, не остается доволен сухим кивком, — Кто-то очень некстати омрачил наш великий праздник Нового мира, — он складывает перед собой руки, переплетая замком пальцы, и щурит глубоко посаженные глаза, — Нам нужно немного времени для осмысления. Лица двух Отцов подвижны: морщины то безобразно собираются, то благодушно разглаживаются. Мрачно насупив брови, они испытующе заглядывают в глаза мужчины, у которого по обратным сторонам зрачков стекают огненные краски, очерчивая светящийся лимб. К сожалению, не в их силах достать до той глубины, где велика рассыпающаяся земля, высоко кровавое небо. Внутри — исподь, где на одной из груд костей Чонгук восседает, снятыми с тел кожами вытирая слезы фальши. В смрадном чане окаянные варят высшие круги, топчут грудные клетки и заслоняют их оторванными головами солнце, обмазанное червленью. Всякий окаянный ужасен и красив настолько, что, неожиданно касаясь сердца, теплит его и затем калечит до смерти. И кто услышит мужской крик, если сдерживать их станет боле невозможно? — Проверить тридцать пять человек кажется вполне посильной задачей. Особенно когда за дело берется наш уважаемый генерал-фельдмаршал, — мрачно говорит Первый руководитель, вставая с места, и опирается на стол, — Ни в коем случае истинная причина смерти Отца не должна быть предана огласке, — окидывает серьезным взглядом каждого, не теряя многолетнюю хватку властвования, — Ни при каких обстоятельствах. Генерал-фельдмаршал любил, как любят сыновья, превозносил чужое могущество до небес, относя Второго и, по своему мнению, единственного Отца к ряду святых. В последний год тот редко появлялся на собраниях в силу возраста, почти не выходил в свет, отдавая власть в руки двух других — на десяток лет помоложе и похитрее. Часами сидел в своем кресле, подписывая бумаги в доме за Берлином, и, помимо верного добермана, доверял поднявшемуся до генеральского чина Чонгуку. Оно и неудивительно, ведь когда-то мужчина по-отечески взгрел совсем зеленого юнца, взял под опеку и обучил того всему, что знал сам; держал под сердцем, чтобы однажды помочь вспорхнуть фениксом. И Чонгук бесстрашно взлетает, а Отец жалкими останками на земле окупает тяжелые годы правления. — Подправим медицинскую карту, подпишем, как положено, и поставим в известность издателя рейхской газеты. К обеду газеты должны пестрить заголовками о страшной болезни, — Третий Отец мечет зигзагообразные молнии, сливается в одно целое с красным полотном, — Все вы, переступая порог зала, должны пронести с собой одну лишь мысль: Отец умер не от рук предателя. Отец предпочел самолично свести счеты с жизнью, — Чонгук поднимает глаза, усмехаясь чужим словам, — Ведь что для страны может сделать немощный и тяжелобольной руководитель? — такая клоунада жутко забавляет, но его маска все так же масляно блестит, — Фортуна так или иначе повернута к нам лицом. Он погиб холостым и бездетным. Время шествует, и песочные часы тонут в багровом пламени жизни, понуждая цвета становиться неестественными и пустыми. Деревья иссыхают и ниспадают, а плоды покрываются прозрачными льдами. Чонгук предвосхитил, что смерти не миновать, когда «Делай все, что считаешь нужным сделать для рейха, даже если в итоге останешься на вершине один» влетело в уши. Казалось, Отец давно раскусил зарождающее намерение мужчины наречь себя верховным вождем, даже когда сам фельдмаршал о нем не имел малейшего понятия, и оказался прав. Он был прав во всем, что касалось людей и их естества. Видел вещи такими, какими они являлись воистину — без защитных оболочек и серебряных отсветов. И в глазах Чонгука всегда плясал верный слуга-демон. — Дом, от которого остались одни руины, — его предсмертное желание. Такова правда, которую мы примем. Мы все в нее поверим, а неверующих заставим уверовать, поставив на колени. Это лишь вопрос времени, — приговор грузно оседает на плечи, и в головах срываются вопли исступления, — Время скоро придет. На сегодня собрание окончено. Жестокий путь исключений неизменно оставляет милосердие по ту сторону морали. Но как бы то ни было, Отец не заслужил такой кончины, не заслужил гореть заживо и играть роль нареченного самоубийцы. То было не его время, и Чонгук обещает сделать все, чтобы найти предателя, отплатив Отцу за нежность, которой ему раньше не хватало. Мертвый живому другом не станет. Генерал знает это. Знает, что стоит не только оплакивать, не только задирать голову к плачущим небесам, а сотворить роковое знамение креста и взглянуть на минувшую смерть, как на тот самый опорный толчок, которого он так долго ждал. И сейчас — когда стулья под куполом в последний раз гремят символом величия, торжеством империи — труппа актеров живо поднимается с мест. Угловые башни обязательно рухнут, вскроют червивое содержимое; лишь немного подождать. Генерал-фельдмаршал отдает честь, давая клятвенное обещание собрать своих лучших солдат, как можно скорее сформировать противоборствующую группировку и лечь костями за «Отцов, народ и Великий рейх». Ворон, махая острыми крыльями, под занавес кричит в зените черного неба: велика тайна предательства, но разве его — меньше?

***

Из коридора слабо доносится звук медленной поступи, когда сотворенная отчаянной стужей луна, последний раз держа за руку звездное море, приобнимает цепи гор и боязливо скрывается за узкой полосой облаков. У босых ног шаги мягкие, почти не слышные, словно крадущиеся и охотящиеся в черноте. Мужчина, одетый в багровую шелковую пижаму, среди ночного безмолвия шагает по паркету, неаккуратно гладя его ступнями. Лик его никак под стать исчадию луны, а тишина окрест тягуча, как паутина. Стеля углы, она оседает на стенах, оклеенных дымчато-серыми обоями, что лоснятся и отливают атласом. Фигура не заворачивает в спальню, проходит мимо приоткрытой белоснежной двери, глубокомысленно хмурясь, и в тупике натыкается на белизну, покрытую невидимой паучьей сетью. Дверь растворяется на пороге, будто ее никогда и не было. По щелчку, хотению. Нет теперь ни двери, ни рамы, ни порога; только свет и арочные окна, за которыми расплываются вершины. Установленный посередине грустной комнаты мольберт кричит, велит уходить и сердится, но мужчина увереннее подходит ближе, игнорируя вой и рев прошлого, бегущих с ним погибельных собак. Судно, где нижние палубы утоплены в крови былого и былым поросли, насмерть несется к гигантскому айсбергу, но решение самого капитана, быть может, и безрассудное, но исконно твердое: «Раз вышел в плаванье — ввек не покидай тонущий корабль, тони за ним до конца». Он разглядывает голый на подрамнике холст, поднимает правую руку, чтобы нежно провести пальцами по льняной ткани, на которой когда-то любил изображать морские сцены, небесные горизонты и вытянутые из мазков солнечные пятна. — Сколько же времени мы не виделись с тобой, — мужчина изо всех пытается улыбнуться, но улыбка эта похожа скорее на болезненный оскал, до ужаса кривую, чувствительную гримасу, прятавшую удава под маской равнодушия, — Вероятно, с того самого момента, как он ушел? — тихим голосом осведомляется он у безжизненного предмета, рассматривая в упор, и холст содрогается. Глаза — зеркало, и в его зеркале нет жизни; под пеленой пустоты трещина, зияющие на сердце дыры. Воодушевленный Юнги просит Чонгука занять крошечный угол, подстроив его под собственную мини-мастерскую, спустя месяц совместной жизни. На носочках подходит сзади в один из лазурных вечеров, осторожно обнимает со спины и целует в шею, пока тот читает «Большого Мольна», сидя в кожаном кресле. Забирает книгу со шкодливой улыбкой, кусая за изнеженную кожу, и удобно устраивается на его коленях. С охотой рассказывает о своем желании вернуться к искусству. Мужчина, выслушав, только одобрительно кивает и благодушно выделяет целую комнату на втором этаже. На предложение позвать мастера, помочь, заполонив пустоту, лейтенант отвечает честно: «Не беспокойся, я сам себе мастер». Генерал не перечит, верит. В тот вечер еще долго целует, не в силах оторваться, а потом раскладывает Юнги на столе в гостиной, снося вазы с алыми розами, и шире разводит ноги. Так или иначе, Юнги справился со всем, как и грозился неверующей ему душе. Самостоятельно перевез картины из старого дома, спустил большую часть денег и век ругался с водителем, который не мог уместить купленные холсты. И вроде бы мечта его — явь, повод для радости. Однако, оказавшись наконец в воссозданной грезами комнате, мужчина опешил: картины посвящены Намджуну. Все до единой. Посвящены тому, кто ушел, заставив жить рядом с подводными вулканами. Проплывешь дальше — уже коралловые рифы манят перистым и ветвистым обманом, а заместо каждого камня сидят рыбы-скорпионы. Мужчину он обрек барахтаться в вязких черных водах, что замедляют движения и слабо пропускают солнечные лучи, в прах обратил его монолитный мир. Не подумал раньше — выплатил сполна. Следующим утром Юнги проснулся с полными слез глазами: схватившая за горло боль отказалась быть милосердной, пронизала обагренные кровью кости, на кусочки раздробив язык. Он небрежно запрятал ужасающие картины и сходивших с них рогатых чудовищ в тубусы, закрыл их в шкафу и оставил там свою изнеможенную любовь. Та ему отныне не нужна. С тех пор лишь иногда — в моменты ночного бессилия — стоял на пороге с дрожащей рукой на дверной ручке, заклинал себя, ища нищенскую силу войти внутрь. Теперь же глупцу качают головами обиженные этажерки с онемевшими красками и бережно лежащими кистями. Бросил однажды собирать пыль и пришел вдруг ни с того ни с сего помучиться, заодно помучив их? — Попробуем, — выдыхает Юнги, беря в руку деревянную палитру, и ежится от неожиданного соприкосновения с испуганными длинными кистями. Печальный фиолетовый оттенок получается через смесь синего и холодом покрытого красного. Мужчина добавляет больше белого — тон мягко светлеет. Двигающаяся через кисть рука — страдающая рука. Красный он кладет с желтым и осветляет белым. Красно-коричневыми запомнились ему утесы, когда от тяжелой капли из грозовой тучи Намджун спрятал его под зонтом. Бледно-голубыми оттенками Юнги обличает палитру поверху, принимается раскладывать этюды. Бросается на плечи иронии: художник порождает свои лучшие произведения, когда у него разбито сердце. Тона меркнут, закрадываются в стены комнаты, становясь тусклыми, и на холсте теряются в изображении моря. В глубине — тучи из фиалки. Еще глубже — горы графитовые, черные. Силуэт. Чаемое облако покрывает лен. Юнги добавляет перекосившиеся морские волны, продвигаясь ниже по холсту. Мужское тело долго протаскивали по берегу неоправданные надежды и вместе с ним утонули в пучине вод, но на его холсте берега нет. Дальний утес. Там разбиться ему ради спасения, там выколоть глаза? Между сушей и морем снова никаких границ. Срослись, сжились мерцающим забвением, туго натянутой нитью. Блики луны россыпью ложатся на кружево пены, грудь Юнги горит и живо вздымается: море рядом плещется. Он тысячу раз проклят.

«Раньше ты рисовал его. Для него. Вместе с ним».

— Прочь из моей головы. И ведь стоило заперво узнать цену, которую Бог взимает себе за испытываемые чувства любви и счастья, — вселенная перевернулась от ужаса и скорби. Она накрылась метровым слоем земли, стоило лишь усомниться в божественном подобии этих чувств. Любовь низверглась с пьедестала так быстро и прогремела, подобно оркестру, что Юнги не успел и моргнуть. Повалилась с лязгом красного цвета, затравив зверя, и заставила его плакать кровью, внимательно смотря на сие оконченное действо. Вытаскивать любовь из оврага, заполненного змеями, водружать на пьедестал — труд рабский. Юнги Намджуну не раб. Не раб ли? Намджун его когда-нибудь хоть каплю любил? Пятна начинают падать на холст со злостью, слои — бежать вон. Мужчина не заканчивает подмалевки неба от захватившего нутро раздражения. Оно дает всего минуту до окончательного безумства, до посланной ко всем чертям сердечности. — Катись к черту, — яро травит Юнги, перед уходом ставя дату и одно живое, неаккуратное «M.Y» под ней. Бросает кисти, а возродившееся море вслед колышется так, что шум волн слышится в стенах кабинета полковника. Мой мальчик, что же ты наделал?

«Ты так сильно боялся встретить Дьявола, что не заметил, как он все это время танцевал перед тобой».

***

Солнечный шар в тот мерзлый день — если взглянуть глубже, то всем своим естеством вещающий сокрушительный исход — вздернутой плотью висит на красных нитях небосвода, совсем недолго высится над огненными водами и, иступляясь, скрывается за иссиза черными крыльями летучих мышей. Полковник Ким, злостно захлопывая предпоследнюю папку с документами, откидывается на спинку стула — туда, где небрежно висит солдатский китель с нашивкой черного лотоса, пылающей свастикой и орденской планкой. Он — всецело измученный мыслями — в свете тусклой лампы закуривает сигарету, пока занавеску ласково покачивает втянутый из окна ветер. На поверхности резного стола, покрытого красным сукном с златой бахромой, покоится и режет глаз только что отбитый в печатной машинке лист; рядом — солдатская книжка, наполовину осушенная бутылка из-под вина, набитая окурками пепельница. Дым по кабинету струится тихо, темной полоской ласкает потолок, вклинивается в густоту стен. Намджуну при исполнении службы ведомы дубовая шкура да кости из металла, несгибаемый позвоночник и радость чрез лицезрение тонкостей, но отчего-то сейчас все осеняется, трепетно укрывается крестом: ему приходится подняться на ноги и, распрямив спину у окна, медленно потянуться. Мужчина занимает место теней, стоит у подножия бесшумного омрачения, и будь за его спиной крылья — те бы, вероятно, тенями и питались, отражаясь упоением и негой. Невозможно отрицать, что в его вечной, никому неизвестной борьбе, наполняющей историю собственного имени, вопросов было больше, чем ответов. И что есть нравственный смысл совершенных им поступков? Под веждами Намджуна весь отблеск смерти, он в невинные сады пускает через прутья ворот трехглавых змей, ядовитых скорпионов. Где он — там зверство, там двойственная битва, в сводах неба кровавый самосуд. Для чего ради? Ему искать ответы — обнимать тень или гнаться за ветром. Не обнять никак, не догнать. Только самой тенью или ветром стать. Намджун одно ведает наверняка: недооценивающим дуракам не объяснить словами могущество, силу человеческой идеи. Те воистину не понимают, на какие жертвы ради поражающей чумы идет душа. Эта черная марля лишше проклятия, заставляющего безропотно дать голову на отрез, поклясться чудотворной иконой. И ежели он горит ясно от собственного деструктивного замысла — прогорят за ним и другие, стоит прийти часу Мессии. По нечистой дороге с церберами нагрянет Второе пришествие, у которого будет мужское лицо, и тогда они поймут, склонят головы под топором революции. В его природе не существует мысли сильнее этой, даже сокровенная суть обнажается позже, выступая явью, и рассыпается на калейдоскоп ужасающей красоты картин. Из вихря дыма догорающей сигареты, подвластной его воле, вырисовываются сцены черно-белой киноленты, печалью-отравой заполняя жилы. Если бы Юнги — с чрезмерным отчизнолюбием за сердцем — узнал, что мужчина захочет пойти против власти и возродить родину, остался бы рядом? Улыбнулся бы он, не отговорил? Трудно себе вообразить, но абсолютное одиночество, которое казалось Намджуну досужим вымыслом, настигло его сразу же, как только за спиной закрылась дверь их спальни, и собранные сумки начали тяжелить правую руку. Мог ли остаться, не сойдя с ума? Что мог предложить? Разве было у него что-то, кроме приукрашенных слов на языке? Нужен был почин, главный источник — время, доказательство непустых речей и едва заметные, но уверенные первые шаги. Уйти нужно было, чтобы вернуться, сказать: «Я непростительно задержался, но все, что успел сделать — сделал ради тебя одного. Я здесь воздвигнул замок, корона твоя. Приглашаю войти, разделить со мной трон и остаться навеки». Под волнами пламени, под мраморными потолками замка ждущее: «Ты ведь мне веришь, как раньше, с той же силой любишь?». И тут-то дым тоскливо тает, крутится трехмерными полотнами, подпитываемыми клубнями надежды. Кто же знал, что юнгиева ладонь уже обрамлена чужой? Мужчина вскакивает на ноги, хочет бежать, но оскальзывается в крови любви, и свет огней маяка, благодаря которому он некогда спешил воротиться домой, становится чужим. Юнги вживе становится былью. — Полковник Ким, — душевные порывы обрывают наказанием, перевивающимися вокруг талии руками, — Заработаетесь ведь, уже поздно, — от звучащего над ухом небесного тела вздрагивают плечи, — Работа не волк, а я так соскучился, что еле дождался вечера. — Ты не постучался, — неодобрительно отзывается полковник. — Разве? — фигура театрально хмурит брови, вздыхает расстроенно, — Мне очень жаль. Я без Вас не нахожу себе места, забываю обо всем на свете. В последнее время совсем-совсем растерян, — и, сжимая пальчиками однотонный галстук, касается шеи змеиным языком, — Вы не даете мне покоя, полковник, можете представить? Намджун оборачивается. Такого бесстрастного и отважного обличия сложно сыскать. Из его рта осторожно вынимают сигарету и, затягиваясь, выпускают в лицо изящное кольцо дыма. На пороге их темной стороны блекнут мрачные трагедии, власть близка к делению надвое. — Не играй со мной, — быстрая встреча с пронзительными глазами дрессированного зверька, и пепел следом сыпется на лакированные ботинки. Поцелуй, оставленный на пульсирующей вене, тяжестью опускается на дно живота, — Не к добру ведет, ты это знаешь сам, — в полной пепельнице на столе становится окурком больше, — Стучись прежде, чем входить. И все же, виновата ли любовь, виноват ли он сам, что ушел, и так нелепо, сложив на божницу холодное оружие, бьется с желанием возвратиться обратно? Намджун смотрит на себя с неверием, не уразумевает, какими едкими стали для него улыбки прошлого, какими нестерпимыми раз за разом кажутся касания. Засыпая в тишине и одиночестве спальни, даже под тысячей одеял не находит тепла, оставаясь наедине с мертвящей стужей. А позже — гуще. Пряжка брюк звучит громче. Вот молочная кожа под руками идет зыбью, и черви заползают в глубины ключиц, вертясь около раскрывающихся коконов, с сухих губ срывая негромкие вздохи. — Я смогу сегодня остаться с Вами? — и, вероятно, стыдно должно быть хоть каплю за то, что чуждое имя путается с другим, всецело вспоминается на угловом диване, когда под тканью усиливается пульсация; Инхо, его зовут Инхо, — Хотя бы до рассвета. — Нет, — режет он. Одежда падает каскадом водопадов. Мужчина, сплевывая, берет сзади, лишает обоих прелюдии. Сжимает переслащенные ребра новоиспеченного солдата, любуясь кошачьим прогибом и раскрытыми ягодицами, словно умалишенный. Волосы схожи с юнгиевыми: черны, как ночь, и адски злы. Черную смолу он сгребает в кулак. Кожа схожа с юнгиевой: бела, как день, и чувствительна на удары. Стать ли муляжу оригиналом? Блеклые глаза не признаются ему, отзываясь нездоровым блеском. Жажда обрушивается ревущими смерчами: его слезно просят не останавливаться, упираются локтями в диван, но голос, надсадно шипя, выедает органы и помешивает их ржавыми вилами. — Разрешите мне, полковник. Я... — пальцы Инхо лихорадочно изучают под собой плотную материю. Вверх-вниз, вверх-вниз, — Позвольте быть рядом, — он шепчет, скуля, как битый дворовый пес. — Ты откроешь рот, когда я разрешу тебе, — янтарные глаза полковника искрятся мрачным светом, кружатся в оттенках, — Пока же прикуси язык. Намджун рычит, трахает глубоко, с оттяжкой, пока образ любимого танцует в треклятых зеркалах шапито. Может статься, пред ним зрелище на миллион, сама Мона с броской улыбкой возрождается на картине. От каждого нечестивого выпада напрочь расходится почва, и он сводит чужие хрупкие запястья на пояснице, бранясь, держа их, как поводья. Инхо в пекле жмурится, жемчужный бисер пота выступает на разгоряченном лице. Запредельно красив, но красота его — лишь восход ужаса. Мужчина от этого злится, как никогда, двигается быстрее, и стенки Инхо больно тянутся под напором перевитого венами члена; так зверски хорошо и до бесов горячо в местах, которых касаются настойчивые ладони. Солдат шипит и тянется к изголовью, но полковник срыву хватает его за волосы, лицом впечатывая в диван. Вгоняет плоть, видя, как она исчезает в блестящей и пульсирующей дырке, двигается неторопливо, позже выходя почти до конца, чтобы чужое тело начало трястись в мольбе. Дразнится, потому как нет ничего слаще суверенного господства. Тихие всхлипы вторят ударам, которые красноватыми пятнами клеймят белоснежную кожу. Инхо двигает тазом навстречу, выгибаясь, и старательно виляет задницей. Брови изламываются, он бешено мечется: это нестерпимое желание чувствовать еще. Еще, еще и еще. — Пожалуйста, — умоляет, — Совсем немного. Пожалуйста, господин. Намджун ухмыляется. — Места без меня не находишь, малыш? — крепкие руки неспешно оглаживают нежные ягодицы, а после рухнут в глухом ударе, — Растерян? Покоя тебе не даю? — за ним добавляются еще несколько, хлестче, и Инхо в протест сводит ноги, — Смело и ожидаемо для шлюхи вроде тебя. Мужчина с остервенением вдалбливается внутрь, шире разводит ноги, заполняя кабинет ласкающими звуками — шлепками кожи о кожу. Горячее нутро теперь легко проглатывает его толстый член, сжимает в себе, и ощущения наполненности бьют молотом по черепной коробке, язык Инхо распуская криком. Он выгибается дикой кошкой, когда по позвоночнику легонько ведут пальцами; жаден до чужого члена, жаден до нечастой ласки, жаден до голодных демонов. Знает каждого из нечистых поголовно, ни с кем не поделится и под дулом пистолета. Обмякает, стоит Намджуну выйти, раскрывая мягкие ягодицы, и тонкой нити спермы протянутся от раскрасневшегося входа к головке. От палящих рук остаются призрачные следы, полковник откидывается на спинку дивана, дышит тяжело и сипло, а Инхо послушно сползает к его ногам. Легкий прут, которому во вред лишнее движение, хочется ломать с треском, в конце оставив один жалкий обломок. — Открывай рот и бери глубоко. Намджун до рези в глазах всматривается в мутноватые полуполоски на стенах и шумно втягивает носом воздух, ощущая горячие губы на своем члене. Инхо, одну руку кладя на разожженное докрасна колено, а другой окольцовывая член, целует его кончик, поддразнивает, подражая мужчине. С минуту смотрит выжидающе, после размыкая уста и медленно погружая орган в рот, пока полковник твердеет всем телом. Цвет его глаз мрачится, когда Инхо начинает сосать, двигая рукой, и глухо мычать, пуская сладкие вибрации. Он втягивает щеки и глядит исподлобья так, что постывшая кругом среда заново нагревается до рокового градуса, вынуждая пылинки зардевшего воздуха парить огненными углями. — Я Вас насквозь вижу, полковник, — изощренный кончик языка закручивается вокруг головки, — Вам же нравится смотреть на меня, когда я униженной сукой стою на коленях. Признайтесь, что испытываете гордость, ведь каждая моя минута принадлежит Вам без остатка, — он вытягивает тело вперед, а голову опускает ниже, чтобы двигаться на член сверху вниз, насаживаться грязной глоткой. Губы плотно обхватывают его, выпускают, а у Намджуна на ногах пальцы сжимаются. Черный кусок неба затолкали в рот, заставляя жевать, не перечить. Покусывая, облизывая и проводя длинную полосу, Инхо продолжает: — В глубине души Вы восхищаетесь мной, я чувствую это каждый раз, когда прикасаюсь к Вам, — оболочка полковника неотвратимо обугливается, — и к Вашему члену. — Я слышал многое, сталкивался с худшими чертами людского характера, но такого безумца, как ты, вижу впервые, — тяжело говорит мужчина, кожей ощущая ворвавшийся в окно ветер, и толкается, придерживая Инхо за волосы, отчего у того на глазах выступают слезы, — Не осознаешь совсем, как ты на самом деле одинок, несчастен, нелюбим, — толчок, — За дерзкую смелость, которой обладают немногие, мне хочется сломать тебя, — еще один, — Обгрызть все кости. Инхо давится слюной, задыхается, и сперма обжигает его горло через пару болезненных толчков. Он последний раз хищно скалится, проглатывая все до капли, облизываясь и мужчине с поднебесья открывая вид на величественную панораму порочного мира. Хитрый бес он из места вне Бога, божество лжи на окровавленных костях? Или, может, влекущий к порокам небесный ангел? Рогатая гадюка, что снедает хрупкую бабочку, или сама бабочка? Под крылом его не упрятать, — ни жив, ни мертв — близко не подпустить, но и из клетки не выпустить. Из клетки ли? Намджун понять не мог, с кем он стоит вровень, правду Инхо говорит или винными устами порождает ложь. Он из ада, где атрибуты — вселенский хаос и кошмар, или рожден от звезд? — Даже один день без Вас — пытка, — солдат нежно накрывает своей рукой чужой колено, щенком жмется к ноге, на минуту впадая в задумчивость, — Знал бы кто, как тяжело наблюдать за Вами в окружении солдат. Понимать, что смотрите внимательно не на меня, а на кого-то другого, и изредка улыбаетесь. От ревности я готов вцепиться зубами в подушку, — горячая голова падает на собственную руку, и веки тяжелеют, норовя закрыться, — Ваше внимание должно принадлежать только мне, — говорит он вполголоса. — Иди ко мне, — молвит Намджун в ответ, и Инхо смиренно, неспешно поднимается, чтобы сесть к нему на колени и студеными руками обвить шею. Периодически меняясь ролями жертвы и охотника, не сознаваясь, оба смотрят друг на друга в оглушающей тишине, чувствуют прерывистое дыхание и то беспредельное, что никак не может быть объято атомом. Солдат, касаясь указательным пальцем щеки полковника, оставляет рубиновые следы на его плечах. Каждый раз клеймит своим, но клейма со временем покойно выгорают, а ночь — увы — сменяется холодным утром. Инхо мечтает цветными зеркалами отгородить их от всего мира, остаться вдвоем на пепелище, среди облаков. Мечтает двумя переплетенными лозами достать до белых, сверкающих остриями ножей звезд. Мечтает быть ему любимым. — Вы намного образованнее и умнее меня. Стоите там, куда мне никогда не забраться. Но я хочу... — шепчет он и трется носом о щеку, — Именно Вас хочу. И это не простое «хочу», которое возникает у людей к неживым материям. Не надуманное желание, — обводит контур губ, наклоняется, целует ненасытно, — Я бы дал обещание, обвил им свое сердце. Вы были бы моим, а я — Вашим. Инхо зашел бы, даже будь полковник в ярости. Примостился бы в его кабинете где-нибудь сбоку, лишь бы каждодневно видеть задумчивое лицо вкупе с нахмуренными бровями и наблюдать за цепями вен, уходящими под закатанные рукава рубашки. Лежал бы тихо, вставал по команде, принимал удары. Но почему тогда Намджун его не зовет, не жалеет? Он только рассматривает, плавно снимая кожу. Осадок сладкий, едва переносимый. Чувство похоже на сюрреализм — галлюцинации, бред, кошмарные сны в картинках. Карандаш сам блуждает из стороны в сторону. Это изощренная игра мышления, удвоение, где дальнее — близко. Страсть похожа на огонь — хороший слуга, но плохой хозяин. Она неистовствует, с презрением толкая в небытие, набрасывает на голову кусок ткани и вяжет узел. — Ты честен со мной. И раз видишь меня насквозь, то наверняка понимаешь, что этому не бывать, — в уголках агатовых глаз поблескивает влага, заставляя солдата стыдливо отвернуться, кивнуть с грустью, — Нет понятия «нас», есть «я» и «ты». По отдельности, — Намджун мрачно улыбается, разворачивая его к себе за подбородок, — Не нужно плакать, Инхо. Мне хочется сожрать тебя, когда ты достигаешь высшей степени своего отчаяния, — он тянется к лицу, слизывает медленно ползущую вниз слезу, — И однажды я сделаю это. Инхо боится огня проницательных глаз полковника и кольчатых червей его глазниц, знающих подноготную смерти. Он теряет руки в светлых волосах и напоминает себе, что уйти надо, гордо подняв голову. Сползти, как сброшенная кожа, как водяная капля листа. Как и всегда. Уйти до того, как мшистые склоны, подобно рдяному светилу, снова пышно взойдут в дальнем конце святой, скрытой от лишних очей лощины. И затем в сумерках, боясь потерять, приползти вновь. Куда он денется, когда разденется? Постараться бы только не рассыпаться на куски по пути к двери, перетерпеть и наречь Намджуна своим до рассвета. Солдат душится его улыбкой, отравленным воздухом — мыслями о нем, крепче прижимаясь к сильной груди и сплетая свой язык с чужим.

«Отрешенному безумцу грош цена. Бог ему и свидетель, и судья».

***

Генерал-фельдмаршал, клацая каблуками по полу, делает заключение, что терпеть не может измученность по прошествии трехчасовых собраний. Заведенная кукла-солдат подает ему черную шинель и прянет, как от огня, отходя в сторону. Дожидается, пока мужчина просунет руки в рукава и до конца застегнет верхние пуговицы. Он формально прощается поднятой в высь рукой, открывая парадные двери, и Чонгук, слабо кивая, идет на выход. Трость нервно-криво чертит лестничные ступеньки, а ветер своими порывами травит раздетые ветви, под которыми погруженные в черноту листья пируют, разъяренно водя шумные хороводы. Дорога к автомобилю скользит лиловатым маревом, пряча в сени ледяные и замершие деревья. Безлюдно. Тишина вокруг — вымершая, тревожная — повисает в воздухе. — Герр Чон! Незваный солдат вырастает из тьмы, опасливо выбегая из-за колонн, на которых держится величественное здание позади, и нетерпеливо машет рукой. Чонгук медленно тянется к оружию. Разве можно доверять ночи, особенно когда один идешь над пропастью? Солдат безбоязненно подбегает ближе, давя щебень, топчется на месте и восстанавливает дыхание. Генерал не сводит с него глаз. Мужчина напротив был чем-то крайне обеспокоен и, видимо, не смыкал веки третьи сутки: под ресницами вширь расползаются темные круги. — Мальчишка из лагеря... — запыхавшись, неуверенно начинает он. — Какой черт тебя принес? — резко обрывает утомленный генерал, вонзая трость в землю. Он выпрямляет плечи и грудь, смотря спокойно, равнодушно. Льдистым взором приковывает солдата к земле, воздвигая между ними крепостную стену нерасположения, — Я занят, и с каким бы делом ты не пришел — оно подождет до утра. — Я понимаю, но... — мямлит мужчина, нервно сплетая в замок руки за спиной. Он проглатывает конец фразы, долго осмысляет, на весах взвешивает между собой «Нужно» и «Не нужно», приближаясь к тому, чтобы начать объясняться перед генералом-фельдмаршалом, как на исповеди, — Я бы не пришел неведомо зачем, это крайне важно. — Если это касается смертников из лагеря, то мы уже говорили об этом: для тел нет места в печах — ссылаем их на пустырь, — глаза у Чонгука тусклые, точно он глядит, не видя. Вторжение на остров его существования с заходом солнца сердит пуще всего, — Вам же не впервой выполнять свою работу, так в чем проблема, солдат? — генерал, замечая во взгляде сомнение, разворачивается и явно собирается уходить, но тут же оборачивается, когда его силой хватают за рукав, — Что ты себе... — Вы не поняли, генерал, — мужчина мрачнеет, — Мальчишка, которого Вы отправили в газовую камеру, — удушающе-резкий запах замешательства стягивает дыхание, вырывая язык из красной паутины, — Мальчишка выжил.

***

Тонкую полоску света, пробивающуюся у самого пола, заслоняют ноги. Юнги слышит шелест крыльев белых голубей, которые ходят по оконным отливам и раздувают нарядное оперение, блестя черными точками зрачков. Он долго стоит перед дверью, сжимая в руках проклятые листы, и сердито — чуть ли не до испепеления — буравит ее кожу. Несколько раз подымает трясущуюся руку, чтобы постучать, но лихорадочно качает головой, опуская. Дышит жадно. Злостью сломать принцип окончательно — проще простого: лейтенант налетает на дверь шумно, с кулаком, и оттого потрясенная кожа морщится. Плюнуть бы сейчас прямо на нее, на порог, развернуться и горделиво уйти, навсегда забыв сюда дорогу, но под влиянием краткого «Войдите» мужчина лишь снимает с крючка свое самое хладнокровное обличие. Намджун восседает за столом между лампами-близнецами, покрывает сосредоточенным взглядом разложенные бумаги и, поправляя рукава, макает ручку в чернильницу. Глаза — бездонные овраги, залитые нечистыми родниковыми водами — поднимает неохотно, сразу же опускает. Хмурит брови в немом вопросе, застывая, и поднимает вновь. Юнги? Сердце пронзает запоздалая радость, неизъяснимое чувство бури-покоя. Полковник смотрит на мужчину перед собой сквозь призму смутных воспоминаний, словно фигура из снов воскрешается и яркой улыбкой встречает его у дома. Но Юнги отнюдь не улыбается, наоборот — скрывает и сдерживает подступившее к горлу отвращение, тихо варится, давясь духотой и запахами кабинета. — Отчет, — кратко объясняется он, глубже проходя в кабинет, — Руководство просит перепроверить, — протянутая рука и голос такой полнозвучный, бархатистый, — Много расхождений. Намджун не смеет отвести глаз от покрытых легким румянцем щек, не может налюбоваться замершим в ожидании лейтенантом. Краше нет. Он бы окрестил его идеалом, да не положено. Делает это мысленно. Тонкая линия губ слегка подрагивает, и Юнги ворует дыхание, в мягком мраморе кожи прячет отравленные иглы. Дай повод — он выпустит их без раздумий. Мужчина, вставая с места, щупает нужное слово, что уже карабкается по скользкому горлу, но сдирается с языка, бесшумно теряясь и разбиваясь о зубы. Пока Юнги, сильнее впиваясь в бумаги, думает, что он — непоколебимый, безжалостный цветок с шипами, полковник смотрит на него, как на единственный колокольчик света, который в саду не испачкан кровью. Кремовый, хрупкий, с крохотными фонариками и царящим внутри колдовством. — Мне и не думалось, что у Вас хватит смелости зайти ко мне, лейтенант, — улыбается Намджун, скользя змеей ближе. Юнги мечтает сбежать от него куда подальше — даже во вселенную хаоса, где денно и нощно бушуют метели, свистят ветра и лежат бесконечные пески, — Неужели это отчет оказывает на Вас такое огромное влияние? — Меня сюда привели ноги работы и служебный долг, — взгляд холодный, немой, держащий в себе все и ничего одновременно. Полковник громко прочитывает тысячу вопросов и, сворачиваясь змеиным колесом, не находит ответа ни на один, — Не думайте, что я бы по собственной воле пришел, уж много чести. Нам ради рейха придется время от времени работать вместе. Хочется мне этого или нет, — твердо говорит лейтенант, разворачиваясь, — До свидания, — небрежно кидает он и молится Богу, лишь бы тот проявил милость, лишь бы получилось уйти. — Бумаги заберете с собой? Добрая усмешка за спиной явится в лицо ножевым ударом, плеском воды. Намджун стойко держится, старается не засмеяться, только складывает руки на груди. Юнги же будто намертво приклеен подошвой к полу: с места не сдвинуться, не повернуться. Язык к нёбу прилип надежно, не вовремя парализуя лицевые мышцы. Кожа и кости истончаются под силой напряжения, неприятной тишины, имеют дикую охоту испариться. Глупый, глупый, глупый. Лейтенант оборачивается, щуря глаза и выпрямляясь во весь рост, делает пару громких шагов навстречу. Протягивает бумаги, забивая молчание частыми вздохами и шорохом ресниц. — Помните, как раньше Вы приходили ко мне по собственной воле? — Намджун подходит вплотную, сверху вниз зрит вспыхнувшие ланиты, — Я помню. И как иронично получается: я уходил, Вы предпочли мне другого, и все же мы сейчас стоим лицом к лицу, — полковник плавно проводит пальцами по побелевшим костяшкам и наклоняется к чужому уху, — Скажи, Юнги, ты думаешь обо мне, когда трахаешься с ним? Когда бросаешь что-то — другой обязательно подберет. Так и свершилось. Плечи Намджуна служили Юнги неприступными стенами, за которыми он был непроницаем. Плечи Намджуна защищали и оберегали, а хватка крепких рук каждый раз переполняла сердце юношеским волнением. Скажи Юнги хоть слово, и мужчина нещадно затопил бы все города, упав в чермные моря, и утонул бы там, где он прикажет. Достал бы ему все звезды с востока, остановил солнце. Слово — закон, указ и нож. Режь аккуратно. Полковник думает: «Ты только говори со мной, не оставляй наедине с безумством», очерчивает линию чужого подбородка, касаясь большим пальцем кожи пересохших, пунцовых губ. — Хочешь быть его любовью? Радостью? Разве ты не обманываешь себя? — недобро скалится полковник, клоня голову в сторону, — У меня ведь рваная душа, ласточка. Совсем не как у тебя, — ресницы Юнги смоляные, густые. Глаза — чистое золото, высшая проба, — Но моя жизнь без тебя уже давно захлебнулась в крови, — как же ему хочется нырнуть под кожу, заслонить ее плотью, — Вернись ко мне, Юнги. — Руки, — шепчет лейтенант из последних сил и жмурится. Цветок зовет змея. Он ощущает слабость в ногах, готов рабом пасть прямо на колени, когда слезы стремительнее подступают, и одна, разбиваясь, падает на чистую бумагу, — Лейтенант Мин. — Что? — Уберите руки, полковник, — Юнги поднимает на оцепеневшего полковника мокрые глаза, вбирая в грудь больше воздуха, будто хочет удостовериться, что задушен не до конца, — Я лейтенант Мин для Вас. Мысли Намджуна заглушает звук брошенных бумаг и хлопнувшей двери. Он нетвердыми шагами возвращается в вечное лоно одиночества — в глубокое кресло. Закуривает, опускает веки. Ласковые руки толкают его в пучину, где в глубине шевелятся пальцы-водоросли. В пекло, где от любви шире расходятся красные круги. Его беззвучный крик — ледяная волна с липким и шершавым языком, что протягивает щупальца и накрывает ступни водой. Ночь спускается в долины, наползает с уступов, и полковник видит, как рождается и умирает еще один день.

«Я не хочу тебя помнить, не хочу забывать. Я не могу быть с тобой, не могу жить без тебя».

***

249 Нравится 30 Отзывы 107 В сборник
Отзывы (1)