***
Глубокие тени бегут вдоль изрезанных ущелий, бедственно укрываясь от восхода, и горные склоны, стоящие в оцепенении и стылой тишине, лицами обращаются к возгоревшемуся солнцу. В реки влитая вода золотисто поблескивает на перекатах, петляет и вьется прямиком до чермного моря. Сладким становится недавно явившийся серебристый свет, бесследно теряющий лучи в тяжелых, бархатных шторах комнаты. Они непринужденно проникают в балконные окна сквозь голую крону дуба, на ветке которого сидит и негромко поет, из стороны в сторону качаясь, разрисованная красками синица. Юнги разлепляет глаза под траурную песню, славящую утро, и льющийся из неприкрытого окна ветер волной обдает его тело. Мужчина вздыхает полной грудью, с минуту лежит неподвижно и покорно ждет, пока головы коснется светлость, а туманные образы снова примут очертания знакомых. Он проводит пальцами по носу, неаккуратно оттягивает кожу под глазами. Ловя ухом ребячески короткое, легкое дыхание, лениво шевелится на атласных простынях и переворачивается на правый бок. Пред ним золотистым образом явится спящий, носом уткнувшийся в изгиб своей левой руки Чонгук. Ничем иным, как благодатью, было делить мягкое, переполненное мятными запахами ложе, созерцать друг друга на расстоянии вытянутой руки, обмениваться и молчаниями, и поцелуями — знаками наступающего прощания. В солнечных лучах они тяжело прощались, мысля в лунном свете встретиться опять. И чего только стоило одному остаться на минуту дольше, внимательнее всмотреться в мужское лицо? Сам Юнги ведь отнюдь не исключал, что если принести все чистые небеса и плодородные земли, всех породистых скотин и ползучую живность, положить их на одну чашу весов, а утренний облик Чонгука — такой обманчиво-открытый и одновременно неприступный — на другую, облик легко бы перевесил их. Его беззаботность и красота граничила с чем-то иконописным, взывающим к чувствам самым благообразным и картинным, однако, несмотря на силу вышесказанного, для Мина мужская сущность — от ее начал и до концов — всегда была неизъяснима. Чонгук — пьяный сон, в котором чужое сердце раскрывается, подобно черному бутону, и кровь из него изливается винами. Чонгук — ознаменование тревожной ночи, пиршество окаянных, где нелюбовью омываются края души. Чонгук — сегодня, опровергающее вчера, противоречие и гармоничное слияние божества, которому мужчина возносит хвалу. Чонгук — искусный палач в стане нелюбящего. И его глаза завсегда изобличают одну и ту же жертву. Реки во время половодья могли менять русла, вымывая под собой почвы, горы со временем рассыпаться в прах, но Юнги продолжал бы смотреть на него с исступлением, словно на луврскую скульптуру за позолоченной оградой — прекрасную, покрытую мраморно-прозрачной вуалью. Он, как несчастный безумец, уклонился бы от истины, сказав, что ему меньше всего хотелось сорвать ледяной покров со священной тайны, лишь бы от собственной любви боле не веяло падалью. Скорбно, потому как извечно одному — любить, а другому — быть любимым. Вместе с тем с севера — через высокую гряду гор — наступает вольный ветер, мерно нарастают в выси крученые облака. Мужчина наблюдает за неискаженным тягостными чувствами лицом, впивает умиротворение, в такие моменты цедившееся багровыми каплями; слышит, как дубовая ветка негромко скребется в окно, и смоляные ресницы засим начинают мягко подрагивать. Он считает его родинки, находит среди вселенской россыпи излюбленную — на носу. Целует. Холодная рука скользит под одеяло, вверх-вниз пробегая по спине, и останавливается у родинки рядом с позвоночником, застывает там намертво. Касается робко, гладит ласково, отступает, — повторяет все вновь. Под лохмотьями облаков кричат взволнованные птицы, и от нежных ладоней бедра Юнги обнажаются в глубоком разрезе, ноют холодом тысячи красок. Чонгук способен овладевать мыслями быстрее музыки Моцарта, быть могущественнее церковного органа, праведнее библейской симфонии. Он щиколоткой касается миновой голени, крепко обхватывает точеную талию рукой, утыкаясь носом в оголенное плечо. Оставляет на нем поцелуй, и выходит он правдоподобно сердечным, — отчасти обидным — жадным, отдающим чем-то личным. Юнги, сталкиваясь вблизи с роковым, думает, что знаменует ему каждый раз доходить до гибели, переживать ее и возвращаться вновь. Это есть и горесть, и благословенное наитие. — Прикоснись ко мне, душа моя, — просит мужчина откровенно, поднося чужие руки к губам и оставляя мокрый, невидимый отпечаток на запястьях, — Прикоснись в ответ. Достаточно Юнги было взглянуть на него, дабы понять всю необъятную бесконечность чувств, и тонкие руки сами потянутся, ответят на ласки, ведь отчаяние вокруг них развяжет тугую ленту и по шее пустит пшеничные колосья. Нечего отдавать, пока не наполнишься сам. Посему Чонгук медленно поползет вверх, — от плеч к лебединой шее — потянет носом запах многоценной горечи, следуя изгибу, и поцелует снова. Поцелует один раз, затем — три; после, когда Юнги жалостливо заскулит, — пять. — Назови меня своим, — произнося сокровенно-стыдное, в голове у Мина о скалы беспомощно бьется ревущий прибой, — Назови. Я схожу ума, — и заплакала у скал рядом стоящая, чахлая ива, — Скажи мне. Чонгук языком пишет на нем свои попранные стихи — всякий раз рубленые, жесткие, рваные. Они плывут за нетленный горизонт. Чонгук рисует, уверенными мазками кисти заполняет холст, растушевывает прикосновениями и густые краски смешивает вкусами. Чувство-вкус-цвет. Звук-след-форма. Холодные руки его расползаются по всему телу, заполоняют жизненное пространство, а высотные льды, хребты, неприветливые вершины — все-все они стремительно падают в пучины, под выжженные земли, звучно разбиваются, взрываясь цветами и снопами искр. Юнги гордо мнит о самонадеянности остаться целым. Но. — Ты мой, — выговаривает мужчина, и, кажется, время в этот момент касается вечности. Солнце, держа в руках ломкие слова, несется в зенит. С оголенного ветрами откоса трогается каменная осыпь, и длиннохвостая синица, слетая с ветки, оставляет дуб до завтрашнего дня, — Мой или ничей. На точке, которую называют настоящим, Юнги мечтал остаться навечно.***
Когда трупы уже попросту некуда было девать, а печи были битком набиты окровавленными внутренностями и смрадными испражнениями, генерал-фельдмаршал, прогневавшись, распорядился превратить пустырь близ недостроенного корпуса в кладбищенское поле. Тэхён, идя к нему по нитке вьющейся тропы, запинается о корень-Иуду и ощущает, как Юци лихорадочно хватает его за рукав, вкладывая свою маленькую ручку в чужую — большую и твердую. Он крепче обхватывает ее пальцами в тумане, при ветре, грозно шевелящем своими щупальцами, и их людское безмолвие нарушает только скрип телег, полных мертвецов. И тени. Рой теней. Птицы флюгерами увенчивают полузасохшее дерево на его и так обломанных, кривых ветвях. Юноше мерещится, что белые голуби с криком улетают, превращаясь в черных воронов, стоит армейским ногам сделать хоть шаг вперед. Солдаты всюду следовали за пленными, шли им вровень, нависая устрашающими призраками и лишний раз напоминая держать строй. Здесь быть белому, святому — грех. Лучше улететь вороном, пока оба крыла целы, а не оставить голову в сделанной язвой петле или каменной расселине. Но у Тэхёна нет крыльев, нет ни одного крыла. И ни веревки, ни мыла. Покойники складываются в телегу плотно — штабелями дров, бесформенными тряпками — еще у лагеря; армейцы заходятся в слепом упоении, говоря, насколько рады не марать свои руки и, словно течение воды, созерцать работу выдохшихся и потных заключенных. Любо-дорого. Телеги за деревянные палки везут самые выносливые мужчины, иногда делая передышки, — это единственный уступок, на который смиловался фельдмаршал до того, как прихрамывающей походкой уйти к пустырю. Обагренные женщины и дети, помогая, подталкивают сзади, за корпус. Сейчас бутоны безжизненных голов на стеблях шей качаются и подпрыгивают, когда колесо наезжает на очередную кочку. Ким ударяется о потолок безумия, видя солдатские ломы, на ходу перебивающие руки и ноги, чтобы максимально уплотнить человечью массу. Уложить поплотнее — значит довезти больше, существеннее сократить постылую работу. Он замедляется, цепляет глазом веер свежей крови, но не поднимает головы выше положенного: нельзя, иначе с ним случится то же, что и с удушенной пятью минутами ранее жертвой. — Чего разлеглась?— высокий солдат со всего размаха пинает замертво валяющуюся на траве женщину по ребрам, слышит их чудовищный хруст, но не останавливается. Наоборот, задорится, сверху добавляя несколько сокрушительных ударов, — Шевелись, сучья дочь, кому сказано! Половина строя встает меж деревьев, не доходя пары шагов до пустыря. — Угомонись, не ори. Сдохла она, — окрикивают мужчину за спиной, — Кинь к остальным в телегу, все равно сегодня выроем ров — туда и отправится с мертвецами. Близко уже! — позже крики громом обрушиваются на мало соображающих людей, — Скотина двигается дальше, приказа останавливаться не было. Тэхёну хватает секунды повернуть голову вбок: вот же ее слабо шевелящиеся руки и вздымающаяся грудь. Не в силах ничего сказать, словно запутавшаяся в нитях марионетка с зашитым ртом. Одна слеза оплавляет ее грязное лицо, вытекает каплей горячего воска, уходя в чернозем. Ей бы помочь подняться, отнести в лечебницу, наложить заплаты. Как же? Неужели не видите? Если не отставите ее стелить землю в пожелтевшем бурьяне, так бросите в яму? — Стойте! — он выбегает из строя, когда солдат замахивается кулаком, готовясь нанести удар, который наверняка станет последним. Мученица падет наперекор молчаливым ожиданиям, — Что вы делаете? Она жива, дышит, — юноша стряхивает с себя руку Юци, кажущуюся ровней дорожной пыли; щека стойко терпит хлесткую пощечину нагой ветки, через которую его тело упрямо несется к женщине, — Остановитесь и посмотрите еще раз: она жива! Солдата прошибает, и он широко раскрывает черные — вовсе не человеческие — глаза, багровеет, прожигая в юношеской груди глубокую дыру. Тэхён, стоя напротив, молчит и жалеет, потому как все его рвение, желание получить бесстыдное звание спасителя увертливо запрятывается в кору высящихся исполин, сочась по веткам. Слабеет и неизбежно за это платится, не замечая, как сзади поднимается тяжелая рука и сгребает его волосы, приподнимая, дергая вниз и рывком ставя на колени. Кладбищенская тишина прерывается глухим звуком, соприкосновением колен с шелестящими листьями. — Объясняйтесь, в чем проблема, — генерал-фельдмаршал с презрением попирает молчащую листву, недоверчиво взирая на масляную картину, — У вас слишком много времени? — все слова отпечатываются на юношеском лице кровавыми буквами, — Почему так долго возитесь, идиоты? — Герр Чон, — опустив голову, к нему бойко подбегает вспотевший солдат и шепчет то, чего Тэхён разобрать не может. Колени с листьями врастают в мягкую почву, серость поддается болотной зеленоватости, вешаясь на обрыве. — Номер, — чеканят холодно. — Шестьсот шестьдесят шестой, — паника Тэхёна стекает прохладой по трахее, испускается к легким, когда Юци, прижав ладонь ко рту, издалека смотрит на него глазами, полными слез. Сойти в могилу на коленях, при этом смотря в страдающие женские глаза? Лучше дать голову на отсечение, — Не убивайте меня, — выдавливает он. На такое заявление лишь слышится ядовитая усмешка наблюдателей с ружьями, но сосредоточенно внемлющий мужчина становится серьезнее, — Хотя бы не здесь. — Интересно, — генерал-фельдмаршал в удивлении поднимает брови и обходит фигуру медленно, по-звериному, — Милая мордашка не хочет пачкаться в земле? — он присаживается на колени, заглядывает в выразительные глаза, и по чужой щеке проходит еле заметная, мокрая дорожка, — Это же отлично, что не здесь, — как же ему хочется втянуть эту дорожку, — Мы трепетно относимся к желаниям наших гостей, даже с радостью их исполним. Тэхён раболепно и нетвердо стоит на коленях, глубже впиваясь ногтями в собственную ладонь, оставляя следы-полумесяцы. Он в тумане пытается найти правду, разглядеть чужие глаза через пелену набросившегося тумана, своего первородного, глубинного страха. Тщетно. Мужчина мог стать мнимым спасителем, которого он так долго ждал, если бы не. — Подготовьте газовую камеру.***
На металлических флагштоках развиваются кроваво-красные флаги, по покрытой щебнем дороге марширует взвод, готовясь к утреннему построению на плацу, за которым бдительно наблюдает пара черных глаз. Они змеей скользят из одного конца в другой, замечают малейшие погрешности, ошибки и обманы притворщиков. Должный контроль — эквивалент железной дисциплины, а дисциплина, начинающая свое крепление с низшего звена, — скорая победа. Юнги не может думать иначе. Он и не думает. Вместо слов из сотен ртов ему приятнее слышать звук размеренных шагов, стучащих по земле; вместо сотен лиц предпочтительнее видеть выдержанную на месте маршировку и равно идущие ноги. «И уста, и глаза от змея» — так говорили про него знающие, а незнающие кивнули бы головой в знак согласия. Намджун, выходя из блестящего автомобиля и глядя, как он за секунду ставит солдат по стройке смирно, беспрекословно соглашается. И на приказе чуть сам не прижимает руки к бокам, готовясь склонить голову, словно послушный мальчишка под грозным взглядом Отца. Когда-то родной профиль предстает теперь в совершенно новом, незнакомом амплуа. Мужчина под грудью несет свое учащенно заколотившееся сердце — им насыщаются и дрожь, и досада. Все такой же красивый, снятый с иголочки лейтенант стоит, сложив руки за спиной. Намджун лезет в мглистые дебри сознания и вспоминает, как этими золотыми руками готовился каждый его завтрак и ужин, как стирались и вывешивались на уличные веревки форменные рубашки. Губы Юнги шевелятся, слова-приказы летят, совершают круг и врезаются в уши каждому, но Намджун вспоминает, как эти губы часами любили быть на его губах, распространяться по горячим щекам. Он видит дуновение ветра в его волосах и вспоминает, как после ванны распутывал их, расчесывал и уставшими пальцами перебирал при свете ночной лампы. Так любим, что душу поныне наполняет трепет. Так далек, что ветер кричит: «Вовсе не твое». — Доброе утро, лейтенант, — мужчина отвешивает учтивый поклон, распрямляя грудь, — Неужели над Вами смиловались, отдав на покровительство целый взвод? Поразительные успехи, — в лицо огнем бросается чужая недоброжелательность, и он сдержанно прокашливается, — Руководство отправило меня к Вам разузнать, как обстоят дела с новоприбывшими солдатами. — Полковник, — хладно откликается Юнги, не поворачиваясь, не удостоив нагрянувшего и взглядом, — Утро было бы добрее, не явись Вы к нам, — правдиво, — С проверкой, разумеется, — обманчиво, — Но что есть, то есть, — помнит никогда не оставаться в долгу, не понуривать головы, — Передайте Руководству, что все идет своим чередом. Солдаты способные, думающие, поддающиеся обучению. Мы держим их в узде, кормим и обеспечиваем всем необходимым, а они, в свою очередь, радуют нас успехами и ростом военного воспитания. — Вы добились своего, я крайне удивлен, — мужчине не совестится, он переводит взгляд на послушных солдат, бегающих по плацу кругами, — Загадкой только остается — каким же образом? И вот первый Ваш взвод, и пригретое место рядом с генералом-фельдмаршалом, и вид наконец обретенного счастья, — Юнги непроизвольно дергается, Намджун останавливает речь на полуслове, — Вы ведь счастливы, лейтенант, не так ли? — остановись сию минуту, — Как погода там, на небесах? Скажи кто, что они вскоре превратятся в пару лютых зверей, готовых распороть друг другу брюхо — они, лежа в объятиях, целиком бы обсыпали того смехом. Так не бывает. Но они превратились, не заметив, потеряв из виду то, что помогало лодке держаться на плаву и проплывать через кипящие воды. Стоят теперь под зонтами на панихиде собственной любви, с масками заместо лиц, чувствуют и делят на двоих одиночество такое глубокое, такое великое, что отбиваться остается неприкрытым бесчестьем. Кто выиграет в выдуманной карточной игре, если на стол полетит последний туз? — Не следует ли нам оставить невеже ее убежденность, как обглоданную кость голодному псу? — вкрадчиво интересуется лейтенант, невзначай заставив полковника сжаться, — Ей лезть, ковыряться в чужой судьбе опасно для жизни. Возможно, это сделается поводом задуматься о своей — такой переменчивой и смутной? Хоть раз проявить уважение и к себе, и к другим? Оно не дым, полковник Ким, глаз не ест. — Я Вас понимаю, примите мои искренние извинения, — ловко играет Намджун, помогая скопившейся гнили пропитать наружности, — Как Вы до сих пор смотрите с небес на нас, смертных? Немыслимо. Вам же не противно? — злость говорит его языком, руки складываются за спиной, — Я забыл: учтиво вытирать подошвы своим телом и делать вид, что так должно быть, — удел сильнейших. Об этом Вы, видимо, грезили, а я до такого в своей переменчивой и смутной жизни вряд ли дойду. Что бы делал слуга, умри его хозяин? Ждал его воскрешения или искал нового? Юнги же ждал, оплакал растворившуюся во времени фигуру, мысленно снес черный гроб по спуску в церковь. По душу своего прежнего хозяина собственноручно поставил похоронные свечи и, сделав вид, что он кукла без костей и крови, двинулся дальше. Он не искал нового заступника, тот сам нашел его. В момент, когда — еще чуть-чуть — и навсегда освободился бы от хозяйский оков. Пока один — без вести пропавший — бороздил по свету, другой увидел влекущий потенциал и любезно предложил место под своим крылом. Мин устал от скитаний, жизни в думах «Если он скоро?» и созерцания далекого горизонта, поэтому примкнул к крылу, как к груди матери. Во всех книгах, на каждой странице, вероятно, черным по белому, печатными писано: «Чонгук не любит». Юнги его не заставляет. Пускай. Даст Бог полюбит. Мужчине в его руках достаточно чувствовать себя защищенным. — В своей жизни Вы дошли только до того, чтобы на рассвете собрать вещи и никогда больше не вернуться, — терпение расходится по швам, Юнги вторит гордости, — Не прислать и весточки тому, кто готов был прыгнуть в огонь, лишь бы быть рядом, распять себя, лишь бы другому ночью спокойнее спалось. Удел сильнейшего — бросить любимого человека на произвол судьбы, в жертву, будто он гроша не стоит. Вот его удел. Ваш, полковник. — Когда человек делает все, чтобы обезопасить другого — ему не до весточек и голубей. Он верит, что так необходимо, потому как есть вещи, которые рассказать нельзя, даже если очень хочется. Он надеется на то, что спустя год клятва жива, его единственный ждет дома, а не раздвигает ноги на простынях перед тем, кого раньше с подозрением обходил стороной. Я честен перед собой и был честен перед тем, кого звал любимым, — мрачно произносит мужчина, — Оказалось, его чувства просто были не так сильны, как мои. Когда «с годового поручения во Франции» Намджун возвращается в строй пропащим призраком, Юнги плотнее прижимается к Чонгуку. Разумеется, он рассказал. Когда Намджуна из южного лагеря переводят в северный, мужчина истово молится, лишь бы не присмотреться и увидеть его лицо среди лиц других солдат. Однако сам Ким, увидев его в компании молодого генерала, не говорит ни слова. Здоровается с Чонгуком крепким рукопожатием, по-мужски. Надеялся ли он, что его будут ждать? Надеялся. Но Юнги не дождался, шустро нырнув под чужую грудь. — Вы закончили? — Мин цинично усмехается, — Чудно. Все Вами сказанное уже не имеет значения, прошлое с погоста не вывозят. Вы не удостоены и куска моей памяти, — он отмахивается, будто от священного праха, летящего в лицо, — Давайте сделаем вид, что этого разговора никогда не было. Если Вас больше ничего здесь не держит — прошу покинуть плац, — и презрительно смотрит в последний раз, прежде чем корпусом обратиться в противоположную сторону, — Меня ждут дела. Полковник, последовав примеру и повернувшись спиной, не может двинуться с места. Ноги упрямо отказываются, желают не шагать дальше, а развернуться, схватить мужчину за плечи и сказать: «Неужели, дурак, не понимаешь очевидного: я либо буду делить жизнь с тобой, либо останусь один». Магнитом тянет назад — к нему, туда, где есть его святое место, где его корона, где царский трон. Он бы дошел до него караванами, пароходами, автостопами; подвинул бы горы, если помешают, раздвинул бы воды, если тому идти быстрее. Он бы вернулся скорее, если бы смог.«Обернись. Изругай меня, но не прогоняй. Высыпи на меня проклятия, но не говори, что недостоин даже памяти».
Лейтенант по указу сердца резко останавливается, прерывисто вздыхая. Иногда в его голове звучит мелодия того, что могло быть. Грустная мелодия семьи, темноволосый мальчик с раскатистым смехом, которого он гордо бы звал своим сыном. Уже минувшее нетерпеливо зовет к себе, распахивает все маленькие форточки, не отказывает в гостеприимстве. Пред мужчиной одна закрытая дверь, и он достает потерянные ключи. Кажется, что под куполом убаюканного неба все замолкает: вода в горах перестает течь, солдаты превращаются в статуи и накрепко застывают. Черные глаза смотрят вперед растерянно, убито. Наивно полагать, что он стоит недвижно, не мечтая обернуться, рявкнуть и, стерев о землю колени, броситься в объятия.«Нужен ли мне был когда-то завтрашний день без тебя? Нужен ли был дом, раскидистые качели во дворе? Нужен ли я был сам себе, зная, что твой ласковый рот никогда боле не засмеется, и щеки не вспыхнут полымем?».
Вопросы показались бы глупостью, не будь места застарелой обиде, которая твердит обратное, топит дверь в крови, отчего вставшее на секунды время приходит в себя, заставляя юнгиевы ноги нести его прочь от родного очага, лишь бы мужчина никогда не марал подошву в мертвой, остывшей золе. Лейтенант так близок, что ветер еще раз отчаянно кричит: «Не твое». Намджун ветру не верит и, уходя прочь к автомобилю, за него говорит: «Мое».***