ID работы: 7182334

Дуб Кирхнера

Гет
NC-17
В процессе
783
Tanya Nelson бета
Размер:
планируется Макси, написано 150 страниц, 14 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
783 Нравится 477 Отзывы 246 В сборник Скачать

Глава 10

Настройки текста
Сначала я просто бежала. Бежала через темный лес, бежала, не оглядываясь, не видя ничего перед собой. Спотыкалась, поскальзывалась на влажной траве, падала, поднималась и снова бежала. Как можно дальше от этого ужасного места, где я едва не потеряла себя, где я едва не продала свою душу дьяволу. Грозные раскаты грома разрывали мою голову на части, подгоняли меня. Мокрые ветки хлестали по лицу, царапали мою кожу, прокусанная псом нога болела, тянула меня вниз, будто овчарка все еще висела на ней, но я не останавливалась. Бежала, и мне казалось, будто я не двигаюсь с места. Бегу изо всех сил, теряю их, но ни на милю не удаляюсь от этого кошмара. Обернусь – и они меня достанут. Я не вернусь туда! Никогда! Ни за что! Никогда! Когда я наконец остановилась, Михайловское было далеко позади. Так я думала. Ноги больше не могли держать меня, я прижалась спиной к сосне и стояла так, держась руками за ее ствол, покрытый мягким, мокрым мхом. Молнии сверкали над высокими кронами, разрезали стремительно темнеющее небо. Горло болело, разрывалось, я чувствовала, как трескалась плоть внутри меня. Мне казалось, что я выплюну свои легкие. Тупая боль пронзала мое тело, я едва могла дышать. Гром наполнял своим грохотом весь лес, как взрыв грозил сбить меня с ног своей волной, и я впивалась в ствол ногтями, чтобы устоять. А потом разжала пальцы и медленно сползла на землю. Из глаз брызнули слезы. Все то плохое, что накопилось во мне, стремительным потоком вырвалось наружу. Я не плакала, я рыдала. Прежде мне не давалось возможности горевать, оплакать свои потери. И теперь я оплакивала их всех. Я оплакивала Сашу, Настю, ее дочь и всех жителей Большого дуба, тетю Варю и Женьку, которого оставила в логове шакалов. Где миражи, а где правда, я больше не знала. Рыдая, я сорвала со своей груди шеврон с ненавистным орлом, держащим в лапах дубовый венок со свастикой. Я взглянула на него и отбросила прочь, как что-то грязное и отвратительное. Дубовый, дубовый венок! Почему же они уничтожают на нашей земле те символы, которые уважают сами? От негодования я разозлилась еще сильнее и сорвала погоны, давившие мне на плечи. Затем – петлицы с воротника кителя, и вздохнула с облегчением, потому что, кажется, избавилась от всей нацистской символики. Дышать стало легче, но меня бил озноб. Я укуталась в плащ, не в силах остановить поток слез. Саша погиб, Большой дуб погиб, тетя Варя погибла, все они погибли. Все, кто мне помогал, теперь мертвы. Я снова выжила, снова выбралась одна. Я никого не спасла. Заслужила ли я то, что имею? Заслужила ли их жертву? Или это бремя – и есть мое наказание? Мысли одолевали меня, сдавливали, мешали дышать, мешали сердцу биться. Вина пережимала поток крови, и кровь застывала в моих жилах. Я так хотела выжить, и теперь снова винила себя за то, что мне это удалось. Винила и ненавидела себя за свою слабость, за свою беспомощность, за свою немощность. Слезы заканчивались, и я чувствовала, что теперь внутри у меня снова пусто. Кроме слез, злости и горечи там ничего и не было. Вот из чего я теперь состою. Только одно осталось – один вопрос. Почему? Вопрос, который не покидает мою голову по сей день. Почему он отпустил меня? У меня не было ответа. Не было даже предположений. Их нет и сейчас. Но я понимала одно: никто в здравом уме мне не поверит. Сочтут предательницей, если я попытаюсь рассказать кому-то правду. Об этом никто, ни один человек на свете не должен узнать. Ни одна живая душа. Я спрятала эту тайну глубоко внутри и молила Бога о том, чтобы она осталась там навсегда. Об этом молюсь и сейчас. Я сидела так, глядя в черноту леса, пока ужас не стал отступать. Теперь мне казалось, что холодные капли этого неистового дождя смывали с меня всю дрянь, которая нацепилась на меня в Михайловском. И я закрыла глаза, прижавшись затылком к стволу, который теперь казался мне теплым. Мне дан еще один шанс. Нужно ли спрашивать зачем? Луна и звезды были скрыты плотной серой пеленой. И я решила, что тогда молнии осветят мой путь. В свой отряд я не могла вернуться – в этом районе немцы нашли бы меня раньше, чем я нашла бы партизан. От Михайловки до Старшее верст шестьдесят. Безоружная, я пошла на запад. Туда, обратно, в свои земли, к родной деревне, к Хинельским лесам. Туда, где у меня был шанс. Я знала: смогу добраться до Хинельских лесов — найду партизан. Что ж, мне это удалось. Иногда я вспоминаю, что чуть не сдалась. Вспоминаю, как в Михайловском, после расстрела тети Вари, решила больше не бороться. И тогда мне становится стыдно. Что бы подумала мама, если бы узнала об этом? А что, если Саша это видел? Он во мне разочаровался? С тех пор прошло три месяца. Ещё три месяца войны. И вот я здесь. В январе сорок третьего. Двадцатая зима моей жизни. Широкие просторы курской земли покрыты глубоким снегом. Нос красен от мороза, горло болит, но на душе тепло. Сегодня мы поздравили фрицев с Новым годом. Только что окончился бой. Гарнизон, засевший в кирпичном здании Хомутовского райисполкома, мы выманили в поле, окружили и разгромили. Ночью мой отряд занял Калиновку, где утром мы инсценировали большую гулянку, чтобы дать немцам как можно скорее узнать о себе. Купившись на уловку нашего командования, фрицы предприняли наступление. Они, бедняги, тогда еще не знали, что партизаны из отряда Чапаева заняли Георгиевский – поселок у Хомутовки со стороны Хинельского леса. Вместе мы взяли их в клещи. Хомутовку и Калиновку разделяет большое поле – вот на этом-то поле мы их и уничтожили. В декабре обе попытки расправиться с этим гарнизоном были неудачными. Наконец нам удалось выбить их из Хомутовки. Надолго ли – покажет время. Все равно, того гляди, скоро сюда придет Красная армия, и вместе мы освободим Курский край от фашистов раз и навсегда. Все это понимают. Давно уже все поменялось против воли немецкого командования. Война все стремительнее катится на запад. Полторы сотни гитлеровцев мы сегодня точно положили. Но и своих потеряли немало. Жаль товарищей, но они погибли смертью, которой все бы мы хотели умереть. За одно только мне горестно. Земля скована морозом, лопаты ее не возьмут. Могилу можно вырыть с помощью ручных гранат, но у нас каждая на счету, а для братской могилы потребуется куда большее их количество, чем мы располагаем. Где похоронная команда – нам конечно неизвестно. Скорее всего, так и пролежат они, наши павшие товарищи, здесь до весны, пока какие-нибудь мальчишки не забредут сюда в поисках трофеев и не наткнутся на останки, вышедшие из-под снега. Это здесь уже обычное дело. Мы ходим по усеянному окоченевшими трупами полю, стараясь не наступать на них, собираем винтовки и пистолеты, любое оружие – все, что пригодится в следующем бою. Раньше страшно было так ходить, теперь уже нет. Страшно только если не знаешь, чем закончился бой для тех, кто здесь тебе дороже всех. Тогда ходишь меж трупов и молишься, чтобы не найти своего среди мертвых. Но сегодня я знаю – Вера, Леня и командир Кулик пережили этот бой. Вокруг белая снежная степь. Небо большое, светлое и ясное – ни облачка. Солнце светит, ложится на все вокруг красивым цветом, но не греет. Изо рта и из носа идет пар, но мне этот мороз не страшен – у меня теплая стеганая фуфайка, такие же стеганые ватные штаны, валенки и ушанка. Выглядит ватник несуразно, по сравнению с лощеной-то всякой формой из книжек, зато толковый, защищает от обморожений. Чего не скажешь о фашистском обмундировании. Мы знали, что немцы собирались взять Москву еще до зимы сорок первого, и все же даже сейчас, зимой сорок третьего, в заснеженных полях России, мы дивимся их вызывающей самонадеянности. Вот как выглядит гордыня. Труп стынет на трупе. Немецкие солдаты, жандармы и полицаи. Они лежат там, где их настигла смерть, коченеют в коротких серо-голубых шинелях, слишком коротких и слишком тонких для русской зимы – так же, как их брюки и кители. Они думали, что в декабре сорок первого будут греться на московских печах, вместо этого, в январе сорок третьего, лежат в сугробах, с завязанными на голове украденными у нас тряпками. Глядя на их вплющенные в снег остекленевшие скорченные тела и не подумаешь никогда, что это грозные завоеватели Европы, лихие претенденты на господство над всем миром. У одних бабьи платки под касками, у других – намотанные на голову шарфы да всякое тряпье и забитые снегом глотки. Среди сих и пара счастливчиков в краденых советских тулупах, которые они раньше не признавали. У рядовых на ногах жалкие ботинки, у офицеров сапоги, у некоторых эрзац-валенки – а ведь не так давно они называли варварскими даже простые русские валенки. У волков выбиты волчьи зубы. Нет в человеческих трупах ничего приятного, ужасное это зрелище, особенно если подумать, что всего каких-то полчаса назад вот этот вот замороженный кусок мяса ходил на двух ногах, дышал, мыслил и о чем-то мечтал, был кому-то сыном, другом и возлюбленным. Этим лицом, половина которого снесена теперь выстрелом бравого советского ППШ, когда-то кто-то любовался, кто-то это лицо целовал, кто-то мечтает его увидеть вновь. Эти оловянные глаза раньше смотрели и видели, губы улыбались и грустили. Руки ласкали и обнимали, трудились и писали, сжимались в кулаки, держали кружку с пивом, а теперь валяются синие, оторванные миной, недалеко от туловища. Но это война, и немецкие трупы здесь приятны взору. Не потому, что сердца у нас давно зачерствели, хоть это и так, а потому что мы, глядя на них, понимаем, что враг обескровлен на этом клочке земли, и что победа стала ближе, что немецкая армия сократилась, что они не убьют больше наших, потому что сами уже убиты. Мертвец в фашистской куртке здесь не чей-то сын, брат и отец, а еще один солдат, которого лишилась гитлеровская армия. Солдат, который мог убить или убил родного. Берлин еще не пал. Они еще смакуют вино в Париже, пьют пиво в Варшаве. Но здесь, в России, гитлеровская Германия уже расплачивается за кровь, за горе, за слезы, за дым человеческих костров. Сведенные судорогой, ощеренные, перекошенные лица. Среди всего этого снега они похожи на обледеневшие восковые фигуры. Кажется, что даже мертвым, им здесь, на чужой, враждебной земле, холодно и страшно. Они растоптали мой дом и мой мир. Теперь они лежат здесь, поверженные, скареженные в снегу. Но ликовать я не могу. Мне их не жаль, нет. Я им вовсе не сочувствую. Глядя на их одеревеневшие от стужи тела я вижу справедливость. Но здесь, среди них, меня не покидает мысль о том, что и я должна была лежать, скошенная пулей... Три месяца на войне – это много. Здесь каждый день за год жизни считается. Потому и изменяется за это время многое. Только вот мне кажется, что изменили меня не три этих долгих месяца, а один лишь короткий миг. Тот миг, когда мой враг выбрал не стрелять. Мысль о том, что я жива только потому, что он пощадил меня. Иногда она накрывает меня, и я вынуждена признать, что совершенно запуталась. Когда-то правила войны казались мне простыми. Убей фрица – или он убьет тебя. Мы следовали этому правилу изо дня в день на протяжении многих месяцев, и все было совершенно понятным. Было белое – наши матери, отцы, наши товарищи и наши дети. И было черное – фашисты и предатели советского народа. И мы должны были бороться с этой темной силой. Я четко знала свое место и свою роль. Точно знала, что должна делать, и, выпуская пулю в чье-то тело, ни секунды не сомневалась в том, что это естественно, что я здесь за этим. Иначе и быть не могло. Такова война. В ней никогда не было ничего сложного, но с того дня, как Кирхнер опустил свой пистолет, я перестала понимать, как она устроена. Я по-прежнему глубоко их ненавижу. Но больше я не срываю с них жетоны. Вдруг все не так просто. Нет, я не стала добрее. Я растеряна. Где-то глубоко в душе. Иной раз в моей голове возникают вопросы, каких прежде в ней не было, и они мешают мне воевать по-старому. Стреляя по немцам, я боюсь, что среди них окажется он. Это, конечно, вряд ли. Наверняка он уже далеко отсюда. Мне известно, что в октябре сорок второго одна из мотопехотных рот 33-го моторизованного полка 4-й танковой дивизии была дислоцирована в Михайловском и восстанавливала свою боеспособность, пополняясь личным составом и вооружением после боев в Орловской области. К началу ноября их там уже не было. Я не сомневаюсь, что Кирхнер из гитлеровских мотоциклистов. Просвет на его петлицах и окантовка погон были зеленого цвета – цвет травы и цвет мотоциклетных частей вермахта. Возможно, это и была рота Кирхнера. Цифр и шифровок на его погонах не было, и я не могу знать наверняка. Во всяком случае, о дальнейшей судьбе этой роты я ничего не знаю. Знаю только, что их цель — Москва. Мне жаль, что я больше никогда его не увижу. Не думала, что мне будет жаль. Не думала, что захочу увидеть его снова. Но тогда бы я смогла вернуть ему долг и жить как жила до встречи с ним. Я бы пощадила его один раз, и он бы исчез из моей головы навсегда. А может, мне бы было достаточно просто спросить. Спросить, почему он не убил меня. Может, ответа на этот вопрос было бы достаточно, чтобы освободить меня. Я чувствую себя его заложницей. Мне кажется, будто он рядом, наблюдает за мной, идет по пятам и всегда знает, где я и о чем я думаю, и потом, однажды, он появится и скажет, что пришло время расплачиваться. Может, этого Кирхнер и добивался? Решил сыграть со мной злую шутку? Иногда я чувствую его дыхание на своей шее, как тогда, когда он заставил меня надеть платье. Но я оборачиваюсь, и его нет рядом. Может быть, дьявол все-таки завладел моей душой. — Яся, — вдруг зовет Леня, находящийся в паре метров от меня. — Глянь-ка. Леня, как и Саша, красноармеец, только артиллерист. Среднего роста русый паренек из Чкалова. В этом отряде всего на месяц дольше, чем я. Попал в плен под Орлом и бежал в июле сорок второго. Перешагивая через трупы, я направляюсь к нему. Снег хрустит под подошвой, но я чувствую загнанные под него человеческие ошметки. — Офицер, — говорит Леня, когда я оказываюсь рядом, и указывает рукой на один из трупов, лежащих перед ним. — Возьмем его? Я ошиблась, это не труп. Он ещё живой. Лежит на безобразном трупе полицая без лица и с трудом дышит. Я вижу, как едва заметно вздымается и опускается его широкая грудь. У него серьезное ранение в районе печени. Черная кровь так и хлещет. Не жилец. От ранения мой взгляд поднимается к его лицу, и у меня подкашиваются ноги. По его посиневшим губам стекает тонкая струйка крови. Лицо бледное, от трупов вокруг его отличает только едва заметное дыхание и безмолвное шевеление губ, но я все равно узнаю знакомые черты. Благородный профиль, прямой нос, русые брови над едва приоткрытыми голубыми глазами... Нижняя губа чуть полнее верхней. Не может быть... Мое сердце бешено колотится, его глухие удары отдаются у меня в ушах. Он... так беспомощен. Он не видит меня, смотрит в пустоту перед собой. Вряд ли даже осознает, что над ним стоят враги. — Nur Wasser... (нем. Воды...) — хрипит он. — Bitte... (нем. Пожалуйста) Это голос человека, одной ногой уже стоящего в могиле. Он больше ничем не напоминает обер-лейтенанта Кирхнера, которого я боялась. Он ли это?.. Я быстро вытаскиваю флягу, опускаюсь на колени, осторожно приподнимаю его голову и подставляю горлышко фляги к его губам. Офицер начинает жадно пить, с большим трудом, много воды проливается мимо его рта, течет по подбородку вниз, а я, то ли со страхом, то ли с надеждой, вглядываюсь в его лицо. Это он, это его черты. Это не его взгляд, но он умирает. — Wie heißen Sie? (нем. Как Вас зовут?) — тихо спрашиваю я в надежде, что он услышит меня и назовет имя. Другое имя. Он начинает потерянно вертеть головой, будто в поисках источника звука. — Wie heißen Sie? — повторяю я, разволновавшись еще больше, и приближаюсь к его лицу, чтобы он смог найти меня. Наконец, он оборачивается ко мне, и все внутри меня холодеет от страха. Его глаза будто сделаны из опалового стекла, в них нет жизни. Он не смотрит на меня, хоть его взгляд и уперт в мое лицо. Он смотрит, будто видит что-то сзади моего затылка, словно я прозрачная. — Meine Kleine... bist du das? (нем. Моя малышка... это ты?) — вдруг выговаривает он, что-то радостное загорается в его глазах, синие губы трогает судорожная улыбка, и все внутри меня холодеет. Он уже бредит... что же... Я еще раз опускаю глаза на ранение, распахиваю его шинель и бледнею. Края раны вывернуты наизнанку, оттуда выступают обрывки мышц. Внутренности торчат наружу. Могу думать лишь об одном. Бросаюсь искать документы в его карманах, и вот в моих руках испачканная кровью Soldbuch (нем. солдатская книжка). Дыхание спирает, когда я открываю ее и читаю имя на первом развороте. Хайнрих Гольцгютгер. Я еще не раз спрошу себя, почему почувствовала облегчение в этот момент. Почему мне полегчало так отчетливо, что это чувство нельзя спутать ни с чем другим. Почему меня отпустило, когда я узнала, что это не Кирхнер. Но об этом я вспомню позже. Поднимаюсь на ноги, оборачиваюсь на Леню и вздрагиваю от неожиданности. Я напрочь забыла о нем. В его взгляде стоит неприкрытый вопрос. Никогда еще Леня не смотрел на меня с такими сомнениями. — Оставим его, — говорю я ему. — Он не выживет. — Ясен пень, вижу, — отвечает Леня, сведя брови, и задает вопрос, который его так волнует: — О чем это ты с ним разговаривала? Недоверие в его взгляде заметил бы даже слепой. Я открываю рот, чтобы ответить, когда Хайнрих начинает звать: — Paula... Paula, Schatz!.. Paula, Paula... Warte auf mich, Tochter!.. (нем. Паула... Паула, милая!.. Паула, Паула... Подожди меня, дочка!..) Он ворочает головой из стороны в сторону, как безумный. Мы с Леней переглядываемся. А Хайнрих продолжает неистовствовать в своей предсмертной агонии: — Постой, Паула, подожди... Мы пойдем в зоопарк, Паула!.. Обещаю, обещаю! Не уходи... Это невыносимо. Я быстро вытаскиваю пистолет и стреляю ему в сердце. Звук выстрела эхом раздается в моих ушах. Хайнрих больше не зовет Паулу. Я убираю пистолет за пазуху. — Зачем тратить патроны на покойника... — вздыхает Леонид. — Они этого не заслуживают. Знаю, что он прав. Но и он знает, что иначе бы никто не смог. Всего одна пуля. Одна пуля, чтобы почувствовать себя человеком, стоя на горе трупов. Не такая уж высокая цена. Горько усмехаюсь собственной мысли. Какое все ж таки странное на войне милосердие. — Добрая ты, Яська. Они бы нас не пожалели... — тихо добавляет Леня и ведет меня прочь, приобняв за плечи. — Пойдем, тебе согреться надо. Нос красный, щеки красные, точь-в-точь как у Деда Мороза... — Успеем еще согреться, — говорю я и останавливаю его. — Сейчас не до того. Еще раз оборачиваюсь на труп Хайнриха. Он смотрит в небо. Только сейчас, с правой стороны его лица, я замечаю родимое пятно у глаза. У Кирхнера такого не было. И не так уж сильно он на него похож. Не знаю, что на меня нашло. Еще около часа мы провели на этом поле и двинулись в Хомутовку. Шли мы оттуда с камнем на сердце. У всех в груди щемило от того, что не можем похоронить павших товарищей. Это горькое чувство висело в воздухе, все молчали. Шли мы и чувствовали, что не закончили там, а сделать-то ничего и не могли. Раненых партизан без промедления унесли в Хомутовку, сразу после боя. Их разместили в здании сельского Дома культуры. К ним сразу прискакали пионеры из местной школы, заботливо ухаживали за ними, принесли им книги, всеми силами помогали раненым поскорее поправиться. Все же один из бойцов, окруженец сорока лет из отряда Чапаева, через четыре часа скончался от ран, не смогли ему помочь. Его я совсем не знала. Сегодня я никого не потеряла, но не радуюсь – знаю, что это только отсрочка. Пятнадцать фрицев мы взяли в плен. Закрыли их в старой церкви, в которой они в начале войны морили голодом наших солдат. В плен фашисты пошли охотно, стоило им только остаться без командиров. Не хотят умирать, сволочи. Жить хотят. Ишь ты. В Хомутовке нас встретили со всеми возможными после оккупации почестями. Вечером в бывшей конторе совхоза, недалеко от церкви, было устроено празднество. Впервые такое громкое и масштабное на моей доле с самого начала войны. Здесь партизаны двух отрядов – нашего, Дзержинского, и Чапаева – и местные жители, поддерживавшие и помогавшие нам, собрались вместе, чтобы отпраздновать долгожданную победу над гарнизоном, а заодно и Новый Год, который наступил уже тринадцать дней назад. В тайне от фашистских оккупантов эти люди помогали нам в заготовке продовольствия, починке и производстве оружия. Рисковали повторить судьбу Большого дуба и других уничтоженных гитлеровцами деревень. Не побоялись. Всех их поголовно можно приставлять к наградам. Не знаю, сколько еще продлится эта проклятая война. Но уверена, скоро Курская земля освободится от фашистских псов. В этом году точно не останется здесь ни одного фрица. С особым удовольствием женщины, готовившие зал к празднованию, сняли фашистские флаги со стен. Один из них положили у входной двери, чтобы об него вытирали ноги, но Валентин Гаврилович, интеллигентный человек, бывший до войны учителем литературы, напившись, что ему несвойственно, вдруг вскочил из-за стола, схватил эту тряпку со свастикой, вынес на улицу и там сжег со словами: «Гитлер капут». Елку, которую в зале установили фашисты, трогать не стали, хоть и порывались. Только водрузили на верхушку красную звезду, как знамя. Все-таки это наша, русская елка, которую фашисты себе взяли против ее воли. Вот мы ее и освободили из плена – она теперь на своем месте. В запасах у немцев нашли много шнапса. Некоторые бутылки они откупорили, да пригубить не успели. Какую-то его часть выставили на праздничный стол, остальное наши себе прибрали вместе с тушенкой и галетами. Из вкусностей на столе – колбаса и шоколад, их тоже у фрицев нашли. Избалованные они до ужаса. Но хоть и нам перепадает. Вечер такой светлый и теплый. Бойцы отдыхают после тяжелого, напряженного боя. Рядом со мной сидит Вера, девушка, которая успела стать мне подругой. Всю свою жизнь она жила в небольшом украинском городке неподалеку от моей деревни, а с приходом в ее дом немцев, уходя от них по лесам, вместе с семьей покинула Украину и попала сюда. В отряде они с мамой и братом уже давно, но потеряли отца в первый год войны. Он погиб при выполнении боевого задания. Веру обнимает Родионов Пашка, ее любимый. Несколько месяцев назад его семья была расстреляна в одном из уничтоженных карателями поселков. Но они есть друг у друга, счастливые. И мы с Сашкой такими были. Я улыбаюсь этой мысли. Хороший сегодня день. Давно этот зал не слышал русских мелодий. Два года уже как. Кажется, старый патефон рад играть советские пластинки. Ему и самому, наверное, не верится. Стоит зазвучать «Синему платочку», к нам подбегает Леня. — Ну, чего расселись! — ругает он нас. — Пошли танцевать! Пашка с Верой легко поднимаются и бегут в центр зала. А я протестую, но Леня тянет меня за руку, не оставляя мне шансов остаться на скамье. Мы оказываемся в центре зала, среди вальсирующих пар. Большая часть мужчин здесь бойцы из партизанских отрядов, а женщины в основном из местных жителей. Леня подхватывает меня за талию правой рукой, левой берет мою руку к себе в ладонь, притягивает меня к себе, и начинает движение. Он младше меня на полгода, но выше на голову. Вальсируя, он не отрываясь смотрит на меня. — Глупая ты, Яся, — говорит он с легкой улыбкой на губах. — Война вокруг, и что с того? Жизнь-то продолжается. Я знаю, о чем он говорит. Саша сказал бы так же. Пусть многие погибли утром, но вечером мы пляшем, зная, что завтра погибнут другие. Быть может, мы сами завтра отведаем фашистской пули. Но сегодня мы живы. Потому и танцуем – завтра шанса может уже не быть. Мы кружимся в вальсе, и я признаю: это помогает. Я не испытывала такого уже очень давно. Если бы не гимнастерки вокруг, можно было бы и вообразить, что я еще не совершала всех этих ужасных ошибок, и сердце мое еще не стало поганым, и бомбы еще не падали на советские города... Его ладонь лежит на моей лопатке, моя рука – на его предплечье. В последний раз я танцевала вальс на выпускном и иногда сбиваюсь с такта, но Леня отлично ведет и даже успевает непринужденно болтать в это время. Вращаюсь под его рукой и чувствую в нем опору, все как в бою. — Я смерти не боюсь. И когда буду лежать в окопе с пробитой головой, — говорит Леня, когда я возвращаюсь к нему в руки, — жалеть буду только если этот вечер с кислой миной на скамье проведу. — Ну, может, хотя бы тогда ты замолчишь. — Дерзишь, уже хорошо. Я не сдерживаю улыбки. По лицу Лени вижу, что это его радует, но в следующую минуту я случайно наступаю ему на ногу. В ответ он шутит о прифронтовой балетной школе, в которую мне стоит обратиться со своей проблемой. Большое сокровище, иметь такого друга как Леня Кузнецов. Только бы он не пополнил список тех, кого я погубила. Танцы заканчиваются, и вот мы снова за столом, поминаем умерших и поем песни. Они нас спасают и лечат нам сердца, как хорошие новости из-под Сталинграда. Музыка гармони льется вместе с песней, согревает душу. Воскрешает тех, кто уже умер. Перед глазами стоит лицо Саши, в голове сменяют друг друга светлые воспоминания... такие близкие, но такие далекие... Кажется, это было еще вчера, а секунду спустя, будто уже год прошел.

Бьется в тесной печурке огонь, На поленьях смола, как слеза. И поет мне в землянке гармонь Про улыбку твою и глаза.

Все как в песне. Степан Афанасьевич играет на старой гармошке. Только мы больше не в землянке. Вера обнимает меня и кладет голову мне на плечо, плавно качаясь в такт пению партизан, баюкая нас обеих. Как же она не вписывается в декорации этой войны! Взглянешь на две ее косички – так никогда и не подумаешь, что она хоть раз своими ручками касалась холодного ствола пистолета. Но по глазам ее видно, сколько крови они видели и сколько боли в себе накопили.

Про тебя мне шептали кусты В белоснежных полях под Москвой. Я хочу, чтобы слышала ты, Как тоскует мой голос живой.

Я тихо подпеваю им. Под пение гармони воспоминания проносятся перед моими глазами одно за другим. Прощание с отцом, потом с братом, потом с матерью. Ее глаза да плачь Катюши, моей младшей сестры. Объятия перед калиткой родного дома. Перестрелка на Буковице, встреча с Сашей. Наш последний вечер в землянке под Веретенино. И, наконец, лицо Кирхнера. Оно так внезапно появляется в моем сознании, что я пугаюсь. Как будто и забыла, что оно там живет. Я вдруг увидела его так отчетливо, как если бы он стоял сейчас передо мной.

Ты сейчас далеко, далеко, Между нами снега и снега. До тебя мне дойти не легко, А до смерти – четыре шага.

Как гром рассекает мою душу ужасная мысль. Только сегодня, после встречи с умирающим офицером, так похожим на него, я вдруг осознаю: а ведь Кирхнер тоже может быть уже мертв. И тогда я никогда уже ничего не пойму... Что-то внутри меня горько сжимается, как при вынесении окончательного вердикта, но я игнорирую это. Мне нужно подышать. Выбираюсь из-за стола. Обещаю Вере, что скоро вернусь. Надеваю тулуп, выхожу на морозное крыльцо и тут же замираю, увидев перед собой высокий силуэт в светлом полушубке. В нос тут же врезается запах иностранного табака. Мужчина оборачивается. Мягкий свет праздника из окон освещает его суровое молодое лицо. Командир Кулик. — Извините, — буркаю я себе под нос и уже берусь за ручку двери, чтобы войти обратно в зал, но он останавливает меня: — Не нужно. Останься. Конечно, девчонке в фашистской форме, хоть и с содранными погонами, попасть в отряд было нелегко. Партизаны, которых я встретила в Хинельских лесах через несколько дней после побега из Михайловского, всерьез подумывали меня расстрелять прямо там. На всякий случай. Осудить их за это я не могу – брать в отряд незнакомого человека всегда страшно. Любой может оказаться предателем, продавшимся немцам. А тут я еще и в эсэсовской одежке. Один из партизан, тот самый Степан Афанасьевич, все-таки настоял, что нужно меня командиру показать, и тот уже пусть решает, что со мной делать. Так и поступили. Отвели меня к командиру Куликову, он меня узнал – на собрании в Подах однажды повстречались. Тоже окруженец, как и многие здесь. Я честно рассказала ему все. Все, кроме последнего эпизода моего побега. В моем рассказе не было немецкого офицера, опускающего пистолет и отпускающего меня. То, что мы с Куликовым были знакомы, отнюдь не означало, что я не могу быть предательницей. Но он мне почему-то поверил и взял в отряд. Я благодарна ему за доверие и за то, что дал мне еще один шанс послужить отечеству. Несмело поравнявшись с командиром, я складываю ладони у рта. На этом морозе тепло валит изо рта белым паром, в носу сразу же начинает щипать. Снег блестит от падающих на него лучей света из горящих окон. Красиво и спокойно. Только сзади, из-за закрытой двери совхоза, доносится музыка и оживленные голоса. Некоторое время мы просто молчим. Смотрим на хаты, что стоят перед нами вдоль дороги. Когда воздух разрезает твердый голос командира Кулика, я поворачиваюсь к нему. Он не смотрит на меня – смотрит куда-то вдаль, туда, за хаты, в бескрайние снежные поля. — Я ловлю себя на грешной мысли иногда... — он делает затяжку. — Часто задумываюсь, доживу ли до дня Победы. А надо бы думать не о себе, а о том, наступит ли он вообще. Хочет мне исповедоваться. Виновато признается в этой, такой простой и естественной для человеческой природы мысли. Все потому что во время войны эта мысль, простая и естественная, как у всех живых тварей, кажется тяжким грехом. И Кулик это знает. Что хотеть жить – не преступление, даже на фронте. Только все равно на душе тяжко. Ему станет легче, если кто-то, кроме него, будет знать. Тяжело нести бремя одному. Я это не понаслышке знаю. Когда можешь разделить с кем-то постыдный помысел, за который тебе наедине с собой совестно, тогда кажется, что не такой уж ты и плохой человек, раз тебя за это клеймить позором не стали. Хотела бы и я поделиться с кем-то тем, что меня снедает. — Наступит, командир, не сомневайтесь, — отвечаю я с уверенностью. — А увидим или нет... утешьте себя тем, что приближаем его. Командир кивает, выдыхая дым сигарет. Ему всего двадцать три года, а он уже возглавляет партизанский отряд. Трудно с такой ответственностью на плечах ходить. Наверняка он спрашивает себя иногда, достоин ли командовать этими людьми. Снова молчание. Слышу, как скрипит снег под ногами проходящей вдоль дороги бабушки. Командир Кулик докуривает сигарету и бросает в снег. Поворачивает голову ко мне. Я поднимаю на него глаза. В ту же секунду он берет меня за плечи и приникает к моим губам. Я застываю в его руках, как будто подстрелили. Глубоким, настойчивым поцелуем командир размыкает мои губы, но как ни пытаюсь пошевелиться, не могу. Не могу ему ответить. Как паралич схватил. Куликов отстраняется и смотрит на меня так, будто я только что вонзила нож в его спину. А я смотрю в ответ и слова сказать не могу. — Простите, командир... — наконец выговариваю я, и он отпускает мои плечи. Снова отворачивается к хатам напротив и усмехается. Затем снова косится на меня, с какой-то странной улыбкой на лице. — Что, есть в сердце кто-то? — спрашивает командир и достаёт еще одну сигарету. Немецкие, наверное, трофейные, сегодняшние. Он так все их за раз выкурит и снова придется крутить самокрутки. — Никак нет, командир, — отвечаю я на его вопрос. — Война же кругом. — Нехорошо это, — резюмирует он, закуривая. — Война-то она войной, а жить тоже надо. И чувствовать. — Нас в любой момент убить могут, какие уж тут чувства. — Поэтому и надо любить, пока не убили. На нем столько ответственности, на этом человеке. А он как будто жаждет получить ещё. Как будто хочет повесить на себя ещё бремя. Я просто устала. Слишком устала для всего этого. И все же невольно задумываюсь о командире, как о мужчине. Раньше я этого не делала. В голову не приходило. В нем все ровно так, как и должно быть у верного гражданина Советского Союза. Он хорош собой, храбр и умён. Самозабвенно служит Родине и борется с врагом. Почему я не могу ответить на его поцелуй? Разве он мне не нравится? Почему же тогда я чувствую безразличие, когда он глядит на меня своими смелыми темными глазами? После войны я наверняка могла бы влюбиться в него. Если бы выбралась из этой западни. Но сейчас у меня нет на это сил. И смелости полюбить здесь снова мне не хватит. Не хочу больше целовать холодные губы мертвеца. Мертвеца... Мертвеца... Мне снова вспоминается раненый немецкий офицер. Эта предательская мысль, она призвана закопать меня ещё глубже, под самый снег, к промерзшей земле, она возникает именно сейчас, будто долго выжидала, подстерегала меня. Почему же, все-таки, я обрадовалась, когда поняла, что умирающий фриц — не Кирхнер? Все внутри меня холодеет. — Думаешь все-таки о ком-то, вижу, — понимающе замечает Кулик, выдыхая сигаретный дым. Может, я о нем и думаю. Может, чаще, чем нужно, о нем вспоминаю. Да только вот нет в этом ничего плохого. Я не забуду его даже если до ста доживу. Никто бы не забыл. Ничего мудреного здесь нет. — Пойду я, командир. В сон клонит. На губах Куликова играет превеселая улыбка. — Леонид, что ли? — спрашивает он. — Кузнецов-то Ленька? — я свожу брови к переносице. Командир еще раз усмехается и снова становится серьезным. — Кто бы он ни был, не сторонись его только потому, что идет война. Уговор? Если б знал командир Кулик, о чем говорит. Но ему и незачем. Желаю доброй ночи, поджимаю губы и ухожу.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.