ID работы: 7182334

Дуб Кирхнера

Гет
NC-17
В процессе
786
Tanya Nelson бета
Размер:
планируется Макси, написано 150 страниц, 14 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
786 Нравится 477 Отзывы 248 В сборник Скачать

Глава 13

Настройки текста
Примечания:
Чувствую, как близок мой конец. И до безумия любопытно, каким он будет. Сохраню ли хоть каплю достоинства. Истинной оказалась моя догадка о том, что вонючий шлейф вины за проявленное ко мне врагом милосердие и долг перед ним рано или поздно наведёт жнеца на мой след. На чернеющем горизонте одна за другой начинают вспыхивать звёзды. А Кирхнера все нет. Минуты тянутся как часы. Затягивают узелок у меня на шее. Я не отрываю глаз от окна. То ли потому, что жду появления Кирхнера, то ли потому что, стоит обвести взглядом хату, я тут же натыкаюсь на паскудные глаза Бергмана. Голова гудит. Кажется, что поверх первой контузии в придачу щедро огрели прикладом по затылку. Над столом потрескивает старая керосиновая лампа. Вокруг нее вьется мошкара. Куда увели Веру мне неизвестно. Не успела с ней попрощаться. Меня сразу затолкали сюда, в одну из хат со стороны аэродрома, и оставили Бергмана меня стеречь до прихода гауптмана. С хозяйкой я не знакома, не видела ее прежде, и потому неизвестно, какого она толка. Плотная баба, живет одна. Дети или выросли, или умерли, или на фронте, или их в помине не было.Даже имени ее не знаю. Оно мне, может, и ни к чему. Кто знает, сколько еще я протяну. В ее взгляде я не прочла и капли сочувствия. Не то что бы я там чего-то найти хотела. Но если это так, если не показалось, если она ко мне недобра – хорошо. Считает ведь меня предательницей. Ну за кого еще можно меня принять? А предателям нельзя сочувствовать. Значит, сама не предательница, если меня презирает. Умыла она меня почти насильно. Умыла и сразу ушла. Вопреки указу Кирхнера, я осталась в своих истрепанных боем рубашке и юбке. С правой стороны юбка порвалась по шву снизу, дорвался шов чуть выше колена, но платье я наотрез отказалась надеть. Не буду я играть с Кирхнером в куклы. Пусть мне никак не исправить своего позорного положения, но от своей гордости я не отрекусь. Перед лицом смерти, кроме нее, мне сохранить нечего. Не дам опустить себя до фрицевской погремушки. Гнетущий покой в безмолвной комнате столь же гнетуще прерывает время от времени глухой стук. Это жирный мотылек бьется о побелку на потолке. Ищет выход. Только зря в этом отчаянии сбивает пыльцу со своих крыльев. А я все так же сижу на скамье. Я не глупый мотылек. Я знаю, что выхода нет. И лишь один вопрос в голове маячит: что Кирхнеру нужно от меня теперь? Я не знаю, за какой довод ухватиться. Встретились более, чем в сотне верст от места, где разминулись. Полгода спустя – когда все случившееся в Михайловском уже казалось мне ночным бредом. Молчала. Скрывала. Стыдилась, что меня пощадили. Думала, если никто не узнает – этого как будто и не было. Тем октябрем я сначала от одной смерти ушла, потом от другой. Это-то в наших краях вполне закономерное явление: всего два варианта на войне существуют – мы от смерти уходим, или навсегда остаемся пойманными в ее лапах. Но не в этом мой вопрос. Другое дело – когда она нас сама отпускает. Голова кружится и раскалывается. Живот сводит, по коже скачут мурашки. Кончиков пальцев я совсем не чувствую. Кажется, что вместо ладони у меня кусок холода. Еще раз обвожу мрачную комнату своим мутным зрением. Поймав мой взгляд, будто только этого и ждал, Бергман вальяжно закидывает ногу на ногу: — Что, русская, страшно? Глядит на меня с издевкой, а потом вдруг начинает изображать собачий лай и заливается гоготом. Какая мерзостная свинья. С такими фрицами, как Бергман, не нужно себе напоминать о том, что фашисты – не люди. Бывают такие, у которых есть шанс тебя обмануть своим невинным взглядом и отрепетированным сожалением в голосе. Да, есть такие фрицы. Хитрые, умные. Но Бергман – нет, он не из их числа. Даже больше, чем ненависть, меня переполняет отвращение к нему. Вот бы подавился собственной желчью. Я не могу скрыть презрения в своем взгляде, и Бергман, видимо, оскорбившись тем, что такое примитивное создание, как я, смотрит на него, арийца, венца творения, подобным образом, цедит сквозь желтые зубы: — Чего глядишь, грязная жидовка? Я не грязнее, чем окопы, которые вы забросали гранатами, сволочь. И я не еврейка. Уж не знаю, оскорбление это, или он в самом деле считает меня еврейкой, да и нет мне дела. Я снова отворачиваюсь к окну. Местных на улице к этому часу уже не видно. Вот он, немецкий порядок. Живо они его навели. Комендантский час, все как прежде. Расхозяйничаться – это они умеют. Партия научила. Бергман добавляет: — Вообще-то я всегда считал, что гауптман более брезгливый человек. Но эта война и эта дикая страна, похоже, даже таких офицеров, как он, делает неприхотливыми в женщинах. Он глупец, если думает, что может оскорбить меня. Днем ранее, может быть, меня бы это даже рассмешило. Но сейчас мне не до смеха. За два года войны я посмела счесть себя одной из тех удачливых, кто может улизнуть у смерти из-под носа. Наверное, так оно и было, раз уж я дотянула до этого дня. Хотела бы я, чтобы это что-то значило. Но ведь всякая удачливость на войне имеет свой срок. Если уж так рассудить – все мы, кто дошел до сорок третьего, были в какой-то степени удачливы. Всех нас все эти месяцы пуля обходила стороной. А теперь из всех нас, удачливых, отбирают менее удачливых. Командир Куликов ведь тоже много раз избегал гибели там, где это было невозможно. Что это, если не удача? А сегодня утром она закончилась. Может, так и я, всю свою израсходовала. Должна ли я себя за это ругать? Я верно служила отечеству два года. Может быть, своё отслужила. Может, пришло и мое время сложить голову. Но почему, почему за все прожитое я получаю такой конец? Почему позорный плен? Почему не смерть на поле боя? Неужели своей верностью я так и не заслужила достойной смерти? Лучше бы меня, как Васю, разорвало. А может это плата за всех, кто умер вместо меня. Желчь в горле до боли стискивает мою гортань, глаза коптит от обиды за несправедливость этой короткой и жестокой моей жизни. Безжалостная, беспощадная война, ты опять смеешься надо мной. Вместо того, чтобы взять жизнь, которую я давно отдала своей Родине, ты смешиваешь меня с самой презренной грязью. Не даешь уйти воином. Хочешь, чтобы я подохла немецкой погремушкой. Мечта о возвращении домой превратилась в мечту о пристойной гибели. Я завидую командиру Кулику. Он стыдился своего желания увидеть день нашей победы. И погиб во имя ее. Доказал себе и нашей ненасытной до крови земле, кто он такой – верный сын отечества. Не зря были все его страдания, не зря. Как я хотела бы умереть там вместе с ним, подорваться на его гранате. Но умру здесь, умру собачьей смертью, униженная и опозоренная. И буду лишь гордиться тем, что преломляла хлеб с такими, как он. С такими, как мой любимый Саша. Такими, как Женька. Все они сейчас на другом участке фронта. Там, где свет борется с тьмой. Не будет лучшей тризны по ним, чем уничтоженный враг. Это мы знаем лучше всего на свете. Ледяными пальцами нащупываю под рубашкой висящий на шее смертный медальон Жени и сжимаю в кулаке. Прости меня, Женька. Прости, что не дойду до твоей матери. Прости, что не расскажу твоим родителям о том, что их сын отдал жизнь за советский народ. Если б не проснулась, увидела б я его, Женьку, в том сне? А Сашу, моего Сашу? Навестят они меня еще, или я потеряла всё, что связывало нас? — Эй, что у тебя там? Что ты прячешь?! — Бергман окатывает мое воспаленное сознание своим голосом, как студеной водой. Что-то треснуло в голову этому гнусному человечишке. С подозрением вглядываясь в меня, он медленно поднимается со стула. Едва уловимая вспышка гнева в его мертвецки светлых глазах – и он овчаркой бросается на меня. — Мерзавка, отдавай сюда! — требует он, брызжа слюной. Своим мощным и стремительным напором он толкает меня в стену, и из меня едва не вышибает дух. От удара новый приступ боли пронзает мой позвоночник. — Думала проведешь меня?! Думала, я слепой идиот, как ваши командиры-сопляки?! Через мгновение после удара кожа на спине вспыхивает, словно огнем – это грубые доски через ткань рубашки свезли кожу на моих лопатках. Глаза Бергмана сверкают ненавистью, ноздри раздуваются, как у быка, пока он разжимает мои слабые, теперь уже ни на что не годные, пальцы и отнимает из них медальон Жени. Один рывок его грубой руки – и с резкой болью тесьма на моей шее разрывается. Я стискиваю зубы. Кажется, еще немного, и эта тесьма сняла бы с меня голову. Скрип внезапно открывшейся входной двери заставляет Бергмана вздрогнуть, но он не успевает отстраниться от меня, прежде чем гауптман Кирхнер перешагивает порог. Вечерняя прохлада заходит в дом вместе с ним и обдает мою горящую от боли кожу спасительным дуновением. При виде нас Кирхнер изваянием застывает на границе между ночной темнотой и тусклым светом лампы. — Что здесь происходит? — осведомляется он твердым голосом. Бергман опускает глаза на распахнутые его собственными руками полы моей рубашки и, по-видимому, ужаснувшись тому, как это воспримется его командиром, испуганно шарахается от меня. Берет под козырек и, спеша оправдаться, протягивает ему отнятый у меня медальон. — Она прятала это, герр гауптман, — он докладывает порывисто и сбивчиво, едва не захлебываясь. — Я подумал, что у нее там оружие. Договорив, Бергман нервно сглатывает и старательно не смотрит на меня. Кирхнер с недоверием глядит на него, потом принимает медальон из его рук. Вперивает взгляд в маленькую карболитовую капсулу на своей ладони, хмурится и, вновь подняв глаза на Бергмана, насмешливо спрашивает: — Ты подумал, она убьет меня этой висюлькой? Замешательство Бергмана видно невооруженным глазом. — Я должен был удостовериться, герр гауптман, — выговаривает он. Убедило это Кирхнера или нет, низким голосом он произносит: — Выйди вон. Бергман выдыхает с облегчением: — Есть, герр гауптман. Снова отдав честь, которой у него нет, он проходит мимо Кирхнера и, подбирая зад, как будто боясь получить вдогонку, успешно вышмыгивает из хаты. Хлопок закрывшейся за ним двери, как приговор, ознаменовывает наступление момента, которого я так ждала и которого так боялась. Стук собственного сердца оглушает меня. Наши взгляды встречаются. Прямые. Пронзительные, как стрелы. Вот он, враг, который отпустил своего врага. Вот он – тот, кто знает ответы на вопросы, которые мучают меня столько месяцев. Даже в желтом свете лампы, который растекается по его коже, его глаза похожи на две острые льдины. Кажется, что тепло вокруг делает их холоднее. Хорошее представление, господин Кирхнер. Я знаю, что вы помните меня. Его губы плотно сомкнуты – точно так, как я держала в своей памяти. Суровая складка у левого уголка рта придает его изгибу осуждающее выражение. Черные зрачки поглотившие в себе весь свет, смотрят пристально, неподвижно. Мы стоим в пределах досягаемости рук. Он смотрит на меня с осторожностью и в то же время с любопытством, как смотрят на дикого зверя, попавшего в капкан. Беззащитного и ничтожного, но из-за своего страха и отчаяния еще более опасного. Знает, что могу дотянуться и попытаться задушить. Знает, что мне это вряд ли удастся. Раздумывает, насколько я безумна и настолько ли слаба. Не хочет проблем. Не торопится. Изучает меня заново. Всматривается в мое лицо, как будто тоже ищет ответы на невысказанные вслух вопросы. Не сомневаюсь, у него вопросов больше, чем у меня. Прошлое интервью, вдохновленное Геббельсом, я хорошо помню. Его можно использовать в каком-нибудь институте как пример для борьбы с немецкой пропагандой. Воздух сгущается, становится плотным, удушающим. Голос внутри шепчет: пришло время расплатиться за пощаду. К горлу резко подкатывает. Я складываюсь пополам, и следующим порывом меня выворачивает наизнанку. Блевать-то нечем совсем, одна жижа выходит, а надрыв такой, будто по горлу эшелон прошелся. Кирхнер никак не комментирует это. Он натягивает на лицо привычный равнодушный вид и, окинув меня безразличным взглядом, проходит мимо вглубь хаты. С трудом я разгибаюсь. В глотке саднит от надрыва. В моем теле ни одного сантиметра не осталось, который бы не изнывал от боли. — Ты добровольно сдалась в плен? — спрашивает Кирхнер. Он снимает фуражку и стряхивает с нее что-то. Я молча наблюдаю за каждым его движением. На мое молчание он выразительно поднимает брови, требуя ответа. Я не хочу отвечать на его вопросы. Но если хочу задать свои, должна заговорить с ним. Тихо, стыдясь этого допроса, выговариваю на фрицевском языке: — Нет. Меня контузило в окопе. Его лицо остается безучастным, но я знаю: он не с ветру вопрос задал. Кирхнер ни одного слова не произносит просто так. Понадеялся, что я изменила свое отношение к сотрудничеству с фашистами. Затем он кивает на смертный медальон в своей руке и так же строго спрашивает: — С русских ты тоже жетоны снимаешь? Мне приходится ответить: — Нет. Ни с кого не снимаю. — Что же так? — Кирхнер вскидывает брови. — Пусть Гитлер знает, как много его прихвостней мы перемалываем здесь. Легкая немецкая усмешка, за которой следует другой вопрос: — Тогда чье это? — В Михайловском вы держали мальчика в плену. — Ты забрала его жетон? — Он дал его мне. — Зачем? Губы сами собой туго сжимаются, сопротивляясь. Последние полгода на немецком я только задавала вопросы пленным фашистам. Переводила вопросы Куликова и задавала их. А теперь на этом же самом поганом наречии я оправдываюсь перед одним из них. Какое бесчестье. — Зачем он дал это тебе? — Кирхнер повторяет напористее. До невозможного гадко. Каждое слово, сорвавшееся с моих уст, режет мое сердце самым острым из штыков. Проглотив омерзение, отвечаю: — Чтобы я отдала это его родителям после того, как мы победим фашистскую заразу. Очевидно, это его позабавило. Под моим буравящим взглядом Кирхнер едва заметно усмехается и, снимая плащ, отворачивается. Плащ вешает на гвоздь в стене, фуражку – на соседний. И все-таки обращаю внимание на эту его ухмылку. Я уже видела ее тогда, в Михайловском. Он разочарован, потому что разговор идет по прежнему сценарию. Обнимаю себя руками. Холодно, озноб колотит. А по лбу, чувствую, катится капля пота. Кирхнер молча снимает свой китель и остается в рубашке с низким воротником. Ищет, видать, куда деть китель, и тогда его внимание привлекает висящее на спинке стула платье. Это хозяйка его приготовила для меня. С него Кирхнер переводит взгляд на мою одежду, вываленную в месиве окопа, кривит губы. — Почему ты еще в таком виде? — спрашивает укоризненно, остановив глаза на рваной юбке, будто обращаясь к прибывшей по заказу проститутке. Я запахиваю юбку и придерживаю ткань рукой, пряча от его взгляда оголенную кожу бедра. Цежу сквозь зубы: — Наряжаться и развлекать вас, мерзавцы, я не буду. Перережу тебе глотку, пока будешь спать. И пусть в моем слабом голосе не звучит прежней решительности, ее я пытаюсь компенсировать прямотой своих слов. Он знает, что я убила гестаповца. Этого будет достаточно, чтобы поверить мне. Поверит – быстрее от меня избавится. Этого мне и надо. Полумрак комнаты окутывает его лицо почти полностью, но ему не удается спрятать от моего взора какой-то неведомый огонек, что вспыхивает в глазах Кирхнера и тут же гаснет. Это не блик от света тусклой лампы, это живая дьявольская искорка, будто случайно, по неосторожности, показавшаяся в окне своего убежища. А может, в этот раз Кирхнер и не пытался его скрыть. Его ответ предельно лаконичен: — И все же ты умылась. Он как лиса, обнаружившая прореху в курятнике. Я отвечаю на его ехидство грозно сведенными бровями. Мои ладони снова сжимаются в кулаки. Бежать мне некуда, как бы я не ершилась. Слабых мест у меня много, а фашистам они даже не нужны – вся власть здесь их, пока наши не придут. И, может, зря я так отчаянно жую догадки. Может, Кирхнер впрямь не знал, кто пленная партизанка, говорящая по-немецки, и я ему нужна лишь для того, чтобы прислуживать и ублажать, как те русские девушки в Курске, которых используют немецкие офицеры в угоду своих потребностей. Вера красивей меня. Но она не говорит на их языке. Наверняка над ней надругаются и убьют. Меня вновь одолевает головокружение, и я обессилено опускаюсь на скамью. Слабым голосом произношу: — Зачем меня сюда притащили? Кирхнер не обременяет себя ответом. Конечно. Он будет пренебрегать моими вопросами, пока считает эту землю своей собственной. Лишь когда он усаживается за стол, стоящий у окна с северной стороны, я замечаю, что он накрыт – яйца, молоко, хлеб, что-то еще. Кажется, тушенка. Советская. У меня начинает урчать в животе. Но больше, чем есть, я хочу пить. Во время трапезы гауптман не поднимает на меня взгляда. Однако же сидит ко мне лицом. Неспроста. Опасается. Хоть он и ведет себя так, будто мое появление его ничуть не взволновало, это напускное. Я знаю о нем то, чего не знают другие. Страшный секрет. Сохраняя мне жизнь, Кирхнер рискует своей головой. Он не может этого не понимать. Он не такой тупой, как Бергман. Его солдаты были в Михайловском. Едва ли они позабыли о партизанке, убившей коменданта гестапо. Если кто-то из тех, кто видел меня, еще жив… если кто-то из них узнает меня… Кирхнера наверняка ожидает расстрел. Даже если им не станет известно о том, что он своей волей отпустил меня, это его не спасет. Ведь он скрыл ото всех, что я – та самая преступница. Разве может немецкий офицер так рисковать? Из Большого Дуба в немецкий плен меня вели эсесовцы. Наверное, не много солдат вермахта из дивизии Кирхнера видели мое лицо. И всё ж таки… Если его хоть в чём-то заподозрят, это приведет к последствиям. Мы знаем, что гестапо не менее безжалостно к немцам, чем к нам. Особенно если они подозреваются в неверности или сочувствии русским. В голове вдруг светлеет от догадки. Может быть, в этом все дело. Может быть, теперь он хочет закончить то, что не закончил в прошлый раз? Покончить со мной? Тогда почему я еще жива? Не отрывая взгляда от стола, Кирхнер вытирает рот и встаёт со скрипучего стула. Снова надевает свой китель и, застегивая пуговицы, переводит взор на меня. — Предупреждаю сразу, чтобы ты не наделала глупостей. — Его голос звучит устало и небрежно, как будто он не хочет со мной церемониться. — Если рассчитываешь на свое знание местности, это тебе не поможет. Посты расположены грамотно, каждый миллиметр просматривается. Попытаешься сбежать – будешь тотчас поймана и казнена. Прежняя Яся в ответ на это бы что-нибудь съязвила. Но у меня больше нет сил. Все, что я могу проговорить, это негромкое: — Убивайте, если хотите. Прямо сейчас убивайте. Но здесь ты меня не удержишь. Я все равно вернусь к своим и продолжу вас истреблять. На лице Кирхнера опять играет эта ублюдская немецкая усмешка. Он чуть подается вперед и четко, с расстановкой отвечает, надевая плащ: — А нет больше твоих партизан. К горлу подкатывает тяжелый ком. Я ему не верю. Он снова лжёт. Немцы всегда лгут, чтобы ослабить нас, лишить воли к победе, лишить надежды и уничтожить, искоренить нас с этой земли. Запахнув плащ, гауптман водружает на свою голову фуражку с ненавистным немецким орлом, держащим в когтях дубовый венец, и неспешно проходит к выходу из хаты. По-видимому, заметив замешательство на моем измученном лице, у двери он останавливается и спокойно продолжает свой монолог, но – я знаю – смакует каждое слово: — Операция успешно завершена победой немецких войск. Емлютин сдался в плен восемнадцатой танковой дивизии. Брянские леса теперь свободны. Я вскакиваю. На выдавший себя страх в моих глазах Кирхнер вздергивает брови и выходит на улицу, хлопнув дверью. Поддавшаяся его провокации и ввергнутая в пучину отчаяния, я стремительно выношусь на улицу следом за ним. — Зачем я тебе?! — кричу ему в спину из последних сил. Кирхнер даже не оборачивается. Широкими шагами он направляется в сторону аэродрома. Оттуда поднимается дым. Я останавливаюсь, когда мой нос улавливает знакомый запах. Появление Кирхнера никогда не сулит ничего хорошего. За ним всегда следует он – этот запах. Запах сожженных тел. Совершенно ясно, чьих. Своих фрицы похоронят с почестями и деревянными крестами. А это жгут тела моих убитых товарищей.
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.