ID работы: 7327537

Audi, vide, sile / Слушай. Смотри. Молчи.

Гет
PG-13
В процессе
30
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 58 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 33 Отзывы 7 В сборник Скачать

I. and now I'm tearing through the pages and the ink.

Настройки текста
На облупленном грязно-гнедом паркете, ощерившимся одомашненным, прирученным частоколом будущих заноз расплывалось королевство застывших бурых пятен — въевшаяся дешевизна отвратно пахнущей краски, которую Кузепыч, фырчаще радуясь в густые усы, активно скупал в ближайшем куцем промтоварном магазинчике, куда даже коренные копытовцы входили с оглядкой, рискуя наткнуться на сбитых в кучу несознательных личностей. Краска была застывшая, давняя, истеричная, в ее разбрызганном багрянце можно было бесконечно отыскивать ломкие фигуры мифических существ, буйствующих на страницах детских книг и — персонально — в ее не захлопнувшемся для чудес сознании, ей, неподатливой, можно было вырисовывать спросонья свои бережные страхи и охраняемые мечты, взглядом дочерчивать неузнаваемые портреты; на краску Рина не смотрит — быстрая мысль рассеянно зацепилась за выскобленное из гнойных внутренностей ее выдуманных миров «грязно-гнедой паркет» и замерла, запутавшись в изломанном кострище павших елей. Пол кажется холодным и застывшим, словно подернутый унылой колыхающейся пленкой холодец, когда она виснет на изъеденных пятнистой ржавчиной перекладинах двухъярусной кровати и пугливо касается шершавой поверхности босой стопой. Древесина стылая, неохотная, темная, оторванная своими морозами от реальности вызревшего, спелого июня; Рина, помнится, раньше сказала бы — постаревший, потерявший веру в себя марсаловый, Рина раньше бы сказала — цвет уставшего дуба, а сейчас не может, лошадь всегда в человека въедается быстро и необратимо — чего уж говорить у пегасах, у нее и ассоциации теперь лошадиные, крылатые, топорные, и цвета плавно перетекали в масти, и грохот музыки — в искрометность литых подков. Только она сама ни во что не перетекала, никак ее не перекроило, хотя и вытянуло, вывернуло неожиданной внутренней грязью, раскурочило — заново собрало (это нормально, быстро и отчетливо повторяла ей Яра — таким тоном всегда говорят, когда действительно хотят что-то объяснить, хотя не Яре, чей череп аккуратно размозжили метафорическим выстрелом и влезли в сокровенное, затерли, залатали, не Яре, которую похоронили во вздувшемся уродливыми буграми плинтусе, а затем содрали расползающуюся на нити заплатку с визгливой памяти и вышвырнули, совсем не Яре кому-то говорить о нормальности). В ШНыре у нее нет даже ноутбука — мысли копятся на закостеневшей подкорке, лопаются разросшимися чернильными пузырями, кропленой густотой изрезая тетрадь. Герои, привычно мельтешащие в подсознательном, на бумагу выплескиваются неохотно, застывают, противятся, и Рина мстит — густо черкает подтекающей пастой имя маркиза дю Граца, а «Луизе», дразнясь, пририсовывает неаккуратные рожки. Получается задорно, и она, поймав за хвост минутную вспышку вдохновения, упорно выцарапывает по всему испорченному листу острые черные зубы-штрихи. Легче не становится, но накопившаяся в грудине досада — на бесконечную, выматывающую грязь в денниках, тяжелые ведра и капризных пегов сдувается, словно поникший воздушный шар, утихает, мерзнет; грызет теперь совсем другое — то ли царское (заячье) одиночество в затхлой комнатушке, готовящейся принять пятерых, то ли что-то внутреннее, тоскливое, беспокойное — эссенция едкой ненужности, твердолобо пробившаяся через мягкий гумус капризного самолюбования. Сквозь тяжелые, промокшие облака проступают газированные пятна-вспышки карабкающегося на небосклон солнца; Рина пасмурно смотрит на свои пальцы: плевки-отметины от черной гелевой ручки легко мажутся по огрубевшим за лето ладоням и колото рисуются печатями по суставам. Ее ленивая, остывающая задумчивость бьется носом о легкий, тонкий сквозняк, прорастающий из оконной рамы. Извечное «кто виноват?», почему-то приходящее только в гудящую, потяжелевшую, утреннюю голову, истрепанное препарирующими осколками въедливого «что с этим делать?», скромно вгрызается в разнузданность прохудившихся надкостниц, пока Рина бестолково обкусывает белое неровное полукружие отросшего ногтя. Теперь в пышности страниц тетради для записей много-много раз появляется слово «полынно» — его Рина когда-то мельком увидела затерянным в листах редакторского альтруизма Мамаси, и оно застряло где-то в альвеолах ее воображения, впиталось, откликнулось голосистым перезвоном: да так, что «полынным» у нее вдохновленно стало все: и густой запах лошадей, въевшийся в подкладку не-ее шныровской куртки, и басовитый, прокуренный голос Насты, и вязкий расплавленный каучук, в который она влезла когда-то в детстве и отдирала потом от себя клейкие, тягучие ощущения неделями; тот каучук все равно проклюнулся внутри, выбился, обвился вокруг клеток хитрой опиумной змеей — и так удачно с ней слился, что даже лишним — в своей убийственной незаметности — перестал казаться. Идеи в голову лезут рваные, странные, и Рина отмахивается от них, как от назойливых мух, сбрасывая с себя терпкую сонливость и выглядывая в окно: ей, восторженной, хочется в пегасню, еще больше — в небо, но не отпустят ее сейчас ни туда, ни — тем более — в воздух; и дело, разумеется, лишь в том, что она младшая (недо)шнырка, которой еще нет веры — не в том, что пеги обладают уникальной способностью не видеть человека в упор (но — удивительно — лишь до момента, пока ты не видишь их). Рина молчит — утро под ее взглядом растерянно сереет, уступая мерзлость натуги первым косым шрамам солнечного света. Путь (она сама не знает, о чем именно думает, поэтому наслоения мелких проблемок пафосно укладывает в одну шаткую пирамиду громкого слова, изощренно любуясь результатом) — тот верный, единственный, в который еще поощряется верить, когда тебе шестнадцать, но чье существование с жаром отрицают, стоит тебе ближе подойти к пограничному, оскаленному рубежу условной взрослости, ей все равно не подскажут; а в ней слишком много упрямства — еще больше острой, заполошной гордости, чтобы суметь наткнуться на него самой.

///

Моменты в затертой ломографии смешливой, летне-несерьезной памяти тихие, понятные лишь ей, верные: веселого и солнечного в них, приходится признаться — перед собой оказывается почему-то труднее — ни на йоту. Никелем стынут заломанные ядовитыми сверхновыми облака, горечью крошит, кусает горло утопическая усталость; Рина дрожит — дрожит как-то неловко, честно, без подкожного кокетства, всем телом — еще сильнее трясутся вывернутые болью пальцы, они ее, словно чужие, глумливые, не слушаются: непокорнее только Митридат, чьи перекатывающиеся под лоснящимся черноземом спины мышцы спиралью размываются у неё под веками. Рина давит неокрепшей волей рубленный тремор кистей и отчаянно пытается не вцепиться в конскую гриву, а тем более — в неспокойный изгиб крыльев; знает — научиться пришлось сжато, быстро, собственной ошибкой — выхватит неслабо: только если за первое стеганут хлесткой насмешкой, то за второе — уже всерьез. Трепку бы Рина перенесла стоически: привыкла, собрала в гематомную кучу перегнивших листьев чужую философию, размазалась об нее перестоявшей манной кашей и встала в нестройных, изувеченных рядах коллективной идеи, будто так всегда и было; Рина — признание поломано стынет на обтрепанном полотнище губ, не поборола бы последствия. Один только эльб знает (и, может, еще Кавалерия — выскочившее из затхлых впадин сознания внезапное сравнение кажется святотатством; мысль пугливо сворачивается и корчится, подожженная, едким, тяжелым дымом), как придется вывернуться, чтобы из бесконечного порочного круга — треснувшей кожей на ладонях, сбитых ногтей и лениво изрезанных неловкими царапинами принципов, ее выпустили в полет; внутри лишь горело упрямое, взъяренное понимание — вьюжное, подкожное, по-своему бешеное: в воздух ей хочется до свирепой, тянущей боли, до розовеющих свежими рубцами пятен перед глазами — никогда так ничего в голове не кипело, не жгло; никогда — до — ничего так не хотелось. Ул — привычный, почти-удобный Ул, мерило шныровской жизни и простого, ясного устройства мира, Ул, который и привел ее — не за ручку, а прицельным пинком, в нечто совершенно иное, отважное, честное, в ответ на откровения задумчиво чешет нос быстрым, литым движением и лишь сочувственно хмыкает: он — практик до сухой, застывшей иронии, разряженная романтика воздуха была для него максимум «красивой», а скорее — привычной, как застиранная, посеревшая наволочка, его не ломало недостижимым величием неба, не корежило им и не дробило. Надломить Ула, пожалуй, смогла бы только Яра, но она вернулась — не с того света, но с суррогатной изнанки этого, воскрешенным ли Лазарем, робким ли чудом, вплелась обратно в его язвенную отчаянность, залатала, у(с)покоила кислотную гарь легких; Рина знала — из хтонических, тухлых недомолвок: с того света вернуться еще можно, а от ведьмарей — почти нет, и зорко, смущенно разглядывала в чужих глазах воспрянувшие рассветы, понимая сердцем: Яра бы скорей раздробила хребет себе и съела пыль собственных позвонков на ужин, чем навредила Улу; и клубилось в этом что-то легкое, мятное, образцово-вечное, на деле — отчаянное и больное (обычные люди от такого выгорают, продырявленной глоткой выпуская из ребер дым — но шныры отличаются от обычных людей, а еще эту взращенную на крови преданность Рина не может примерить на себя — и потому не может как следует испугаться). Ул — практик и обдолбанный трудолюб, но слушать его можно (нужно), проглатывать успокаивающее «в небо наглядеться еще успеешь» — необходимо — не за юмор, легкость и опыт, хотя в айсбергах неба с малиновой сажей облаков быстро отколупывалось и то, и другое, и третье; просто шныры давно верили, не сомневаясь, как и учили: Ул знал — не разумом, внутренним, безошибочным чутьем, в какой последовательности надо себя собирать, чтобы с утра суметь подняться с постели; еще лучше знал, каково это — не помнить, ради чего. …Рина долго, забито разглядывает спутанную, блестящую гриву Митридата; седло под ней неправильно, мятежно скользит — она пугливо вдавливается в коня: неумело, сильно, до стальной натуги стремян и боли в икрах. Теплый, нервно-липкий повод в руке предупреждающе дергается: Рина, которой хватало самоуверенности лезть на непростых, сильных пегов, но панически не доставало опыта, чтобы с этой силой сладить, тревожный знак упускает, дергается, пытаясь принять удобную позу, ошибается едва ли не фатально — и в следующий миг бескомпромиссно кренится к земле. Свинец неба неприятно-резко взвизгивает, западает набок, словно подстреленный воробей; вместе с ним обреченно валится Рина. Зрение полощется матерчатыми вспышками, гасит полинялый блин солнца — падать всегда больно, с неспокойной, импульсивной лошади — тем более, но в бесконечные разы страшнее этого падения ожидать — и она не представляет, как ныряльщики справляются с этим чувством и насколько должен быть раздроблен инстинкт самосохранения, чтобы уметь — так (оставался ли он у кого-нибудь вообще). Внутри все перемалывает, скручивает и процеживает стальными клыками мясорубки: сердце выпрыгивает из груди и зависает где-то в воздухе, поджав под себя, как ноги, заклинившую проводку вен и артерий, оно, сжатое, кривое, было мудрее Рины — и вовсе не хотело сминаться жестяной банкой, ударяясь о пепельную рыболовную накидку земли. Его хозяйка так не могла — хотя хотела, наверное, хозяйка летела головой вниз, с мазохистской неосознанностью дробя мгновение на октавы: вот, уже сейчас… Упасть ей не дают. Предплечье обожгло резкой болью, вывернуло стальным крюком инерции кость: Рине показалось, что руку прочно сжало в тисках, обхватило цельнометаллическим арканом, потянуло за взвившиеся мышцы. Горло сдавило пыльным воздухом, заскреблась в натянутых легких паника: она забилась — неумело, истерично, пытаясь вырваться, успев выпустить из несерьезной памяти, что едва не вспахала носом землю, заскребла ногтями в тщетной попытке ухватиться за ускользающую лошадиную шерсть; тиски на руках — пальцы, это были твердые, сухие пальцы — стали еще жестче, уперлись ей в холодную кожу куртки — и резко, бесцеремонно вытолкнули вверх. Силы не пожалели: земля перестала казаться неотвратимо близкой, расчертился, проступил на периферии зрения привычный горизонт; Рина неуклюже закачалась в седле, ощущая, как хирургически-колко прорезает кожу битая дрожь покосившихся ребер. Колени упирались во что-то скользкое, взмыленное: она вопросительно дернула ногой, пытаясь понять, что это — а заодно убедиться, что у нее все еще есть конечности. Джинсы тогда ерзали по впавшим, лоснящимся бокам Митридата — поняла это Рина запоздало, уже попав по чему-то твердому — и, что хуже — живому. Возле нее отчетливо зашипели — вскинуто и зло, оттолкнули ее лодыжку; она дернулась опять, вламываясь подступающим нервным припадком в тканое полотно существования — напуганное сознание коверкало знакомую картину мира, изгалялось, тасовало свои карты: и вот ей уже казалось, что она в одиночку отбивается от четверки берсерков — нет, от двух, от трех, каким-то чудом прорвавшихся за оградную защиту, что все шныры уже полегли геройском смертью, и она одна — в эпицентре неутихающего, жуткого боя, среди уродливых куч изломанных трупов и рассвирепевшего огня… — Тпр-р-ру! Отставить панику! Солдат ребенка не обидит! Во время службы… Голос Ула звучал измолото, успокаивающе, ощутимо обеспокоенно, почему-то — нелогично далеко; от такого тона впору было впадать в еще большую истерику, но Рина не любила делать то, что от нее ожидают, а еще — была, собственно, Риной; потому накрепко вцепилась в толстую кожу седла, а затем — медленно, остаточно всхлипнула — не коротким, беспомощным плачем, застоявшимся воздухом, ощущая, как вязко, трепетно оседает на ребрах смоговая зола пережитого ужаса. Слева мелькнуло что-то плотно сбитое, литое, крепкое — это и был спешащий на подмогу Ул; Ул, подбежавший лишь сейчас — в спешке не отбросивший разводной ключ, которым тщетно пытался убедить полки в пегасне не валиться в самый неподходящий момент на головы и с щедрым пятном расплывшегося машинного масла на носу. Рина, к ее чести, думает лишь несколько секунд — а затем резко разворачивается в противоположную от него сторону, чтобы с немилостливого разгона напороться на нервное, змеиное лезвие потемневших от раздражения глаз и плотно сжатые губы. Родион медленным, сточенным движением отряхивается тыльной стороной ладони, стирая след от чужого ботинка на закованной в латы шныровской куртки груди — будто гвозди забивает; боли он не чувствует — через драконью кожу пробиваться надо огнем и сталью с тяжелым арбалетом наперевес, но уродливое, квазиангельское, рвано-белое пятно расплывается на угольной землистости, втискивается крошеным мелом между узких защитных пластин — и Рина полубезумно пялится на исчезающий след, затем, быстрой вспышкой взгляда — на посеревшее, ощетинившееся лицо, дрожит на сильной спине Митридата, и ни на секунду не может отделаться от морозного, пакостного ощущения, что между этих пластин иногда — так часто, что прецеденты становятся нехорошей статистикой, пролетают не ботинки — тяжелые болты, и далеко не всегда лев на твоей руке оказывается удачно раскален мощью страховочного боевого заряда. — Ты бы на Зверя еще посадил, — голос у Родиона охрипший, болотный, темный — как и он сам; он говорит с Улом — Улу, но голова почему-то скрипит у Рины — натужно и честно, хотя как раз на нее, кажется, орать никто не собирался — на удивление, — сам потом и прикопаешь? — Учение — свет, — мирно хмыкает тот: Ул всегда умело вычленял главное, хотя, конечно, нигде этому не учился — а потом это главное моментально принимал за непреложную истину; вот и сейчас, осознав, что Рина не закончила свое существование под копытами пега, быстро вернул себе благодушный настрой. — Вот и шнырим себе. Потихоньку. На худом, небритом лице Родиона отчетливо читалось, что такой свет — только в конце туннеля. Он, кажется, говорит это вслух: Рина не уверена — его это слова или ее собственные, воображенные, у нее что-то лихорадочно стучит в позвоночнике, отдаваясь фальцетированным, горячечным трепетом — рядом с Родионом мысли всегда тяжелые были, схлопнувшиеся, неприрученные, ей, полузвездной, неподсильные, такие яркие, что стоило давно задуматься — почему; накатывало, правда, слишком редко — недостаточно для того, чтобы скрупулезно вырисовываться деталями в разлинованных таблицах, выплевывая, словно огненные языки, сбивчивые, раскаленные выводы — прямо в чужие глаза, накрепко схватившиеся пенистым катарсисом венозной, опасной серости; и все равно — тревожило, толкалось внутри непереваренным мазутом органов, билось — той подкожной, глубинной честностью, которую не воспринимаешь в упор, пока тебя глумливо не ткнут в нее носом, но при этом — всегда ее чувствуешь, слышишь, как она вытягивается, перекатывается внутри — терпеливо ожидая момента, когда сможет захватить тебя целиком. Родион проводит рукой по взмокшему лошадиному крупу — быстро, изучающе, мимо Рины, не задевая ладонями ее напряженных коленей; хмурится — вскидывается недовольно на Ула: — Митридату завтра в нырок, — вот и истинная причина, по которой ей не дали расколоть себе голову — Митридат — во всей красе: слезай, возводи памятник чужим словам, любуйся их рафинированным равнодушием; насколько же жалкой была ее благодарность? Рина осторожно смотрит исподлобья: сначала на Родиона, затем — на Ула; вскидывает голову — и изучает уже открыто, не таясь: на нее все равно не смотрели, не замечали, воспринимая досадной частью седла — внезапной, ненужной деталью знакомой конской сбруи. — Вот и хорошо! Немного разомнется, — примирительно сказал Ул. Сказал вроде мягко, но подчеркнуто, замаскировано упрямо. Он редко говорил таким тоном: но уж если говорил — поднимал с места, убеждал даже мертвого; Родион мертвым, кажется, не был — и тон разбился прицельно о сколотые каменные зубы его выпотрошенной категоричности. — С ней-то? — смазанный кивок в сторону Рины. У него скулы восковые, резкие, колючие; и ей кажется, что чужая щетина прорастает тьмой — в нее, выкусывает ассиметричные аппликации из ржавчиной взбитых костей, застывает каленым, ободочным железом в легких, обдирая наждаком плоть. — С ней, — твердо повторяет Ул, и было в его голосе что-то такое, что заставило Родиона поднять глаза — на Рину — возможно, почти впервые за ее полтора месяца в ШНыре; а у нее — внезапно — ангинная, хромированная паника в выбеленной горячности суставов; ей хочется жалобным, быстрым, позорным «не надо», вот только Родион никогда не был милосерден — и исключение ради ее сквозящего, внутривенного, делать не собирался, у него взгляд дымный, ядовитый, стылый, этот взгляд равнодушно стекает по ее плотной куртке расплавленным асфальтом и заползает в рукава свитера, грызет запястья и поворачивает вспять речные устья тревожно бьющихся вен. Он смотрит быстро, холодно — и даже ее, кажется, не видит, того, что в ней — тоже, и Рина не знает, что это: оскорбление или извращенная благодать. Он не видит — но почему-то хмыкает беззлобно, похлопывает Митридата по крупу (вздрагивает не пег — снова — Рина), разворачивается резко и рвано — уходит, оставляя и ее, и Ула; что-то неловкое, зависшее недосказанностью, протянуло к нему неокрепшие, тонкие путы — и бессильно повисло, опадая — оробевшее в своей неясности. Рина же долго — пока позволяет искалеченная, пузырящаяся гнойниками грязи тропинка и не покорный ее руке конь — смотрит ему в спину. Собственное сердце, так и не вернувшееся на отведенное ему место после ее не-падения, висит еще мгновение над головой, перекатывается ленивым воздушным шаром, издеваясь — а потом, стылое и дезориентированное, как сырое яйцо, шлепается ей на взмокший лоб.

///

Заблудившийся, бесхозный ветер рвется сквозь рассохшуюся раму, тычется мокрым носом в тюлевые занавески и — бесцеремонно — ей в грудь; Рина кутается в свой свитер, выставляет скрещенные руки щитом — она боится представить, что с ней будет с началом настоящих холодов, ловит алкогольными выбоинами ключиц взбитую окантовку холода, перебирает щебень капилляров, бездумно играется со спичками, пытаясь разжечь огонь на неровных антресолях костей — и мерзнет, мерзнет, мерзнет, бредет бездумно (безумно) на свой внутренний огонек, а потом — недоуменно, обмануто моргает, когда хрупкий язык пламени оказывается на проверку смятым листом слезливо блестящей фольги. Студеный укол шальной, острой влюбленности профессионально накладывает ей на руку хищный жгут, передавливает мышцу и счесывает свежую кожу — ждет, пока саднящая немота распустится больными фейерверками на концах пальцев, а потом — чувствительно вонзается в беззащитную вену. Рина потерянно откашливает пустотную глазурь в ветвистые изгибы распустившихся цветов, выпускает на волю пойманный в голову сквозняк сквозь «прокушенную» щербинку зуба — и наконец теряется — честно, искренне, когда он возвращается обратно вошедшим в силу молодым псом и обиженно скребется у нее в черепе, пачкая ковер мыслей и раскидывая в приступе буйства любовно расставленные по подоконнику статуэтки и вазы. Рина прыгает на одной ноге возле пегасни, разглядывая, как опиумные слезы сожженного августа картографически расчерчивают землю лужами; у нее своим симпатиям — легким, поверхностным, наполеоновским — веры никогда не было; ловя мизинцем сонные бутоны чужого интереса, она благосклонно кивала сама себе, цепляясь ноготком тезисов за недозрелый, пустой домысел, въедалась в него золотистой калью препарирующего любопытства. Склонность к произвольному пачканию витиеватой иронией белых листов в очередной раз играла с ней дурную шутку: она выписывала на подкорке развернутые полотнища изменчивых сценариев, гадала на птичьих костях воображения и раскладывала пасьянсы обманчивых, высокопарных слов, выплескивала щедро на разрумянившиеся дрова поспешные выводы — непроизвольно гасила этим неловкую, быструю искру, путая галлон воды с бензином. Рина в свою поэтичность — неловкую, надуманную возвышенность — упорно училась не заглядывать; а тут споткнулась о сбитый угол дряхлой лестничной клетки сознания, зашаталась — спустилась кубарем, не успевая сгруппироваться: словила извилистость рассыпчатой пудры звезд на изнанке век, прикоснулась осторожно языком — засмеялась легко и тонко. Очнуться ей удается не сразу, а когда удается — в груди уже смолой щерится горячее, колотое узнавание, язвит и плавит что-то привычное в костях; кадуцеем кружится звонкое ожидание: вьется осколочно, бойко. Прищуривается, удивленное. Высматривает. «Не влюбляйся летом», — когда-то неожиданно сказала ей Мамася: голос у нее был спокойный, птичий, ему никогда не шло тухлое морализаторство, хотя актерский, профессионально ориентированный пафос впитался глубоко, цепко — крепил язык уверенностью, что без него Мамася была бы уже не Мамасей. Они сидели тогда на их мелкой, привычной кухоньке с нездорово зеленеющими обоями, лениво ковыряясь в кружках остывающего черного чая в поисках темы для разговора; вот и наковыряли — себе на радость. «Нет, серьезно, не влюбляйся», — повторяет Мамася, когда Рина недоуменно вскидывает голову, переставая на мгновенье болтать ногой: у женщины (мамы, рассеянно говорит себе Рина; мамы, ты чего?..) напротив глаза задумчивые, печальные, с утихшей искоркой редакторских миров; она методично размешивает сахар в кружке погнутой чайной ложкой, но делает это так кисло, будто случайно высыпала туда соль. — «Надежный способ испортить себе следующие три месяца. А если очень не повезет — всю жизнь. Слетает радостная позолота, навеянная солнышком, и остаются только голые деревья. А ты смотришь на это, понимаешь — а уйти уже и не можешь». Рина, с ее быстрой, любопытной памятью, к новым знаниям всегда была жадной, и советам внимала прилежно; вот только — опять, снова, как у нее всегда и бывало, когда она старалась изо всех сил — не смогла послушаться, отчаянно вцепившись пазами ребер в серповидную, карикатурную боль первого сильного чувства. Она вилась осторожной кошкой, скреблась незаметно о чужую захиревшую, болезненную свободу, примерялась, разглядывала, возводила себя вдохновением на мнимый пьедестал, который ей не предлагали — и совершенно не знала, что делать с ломкой, распоротой опьяненностью, в которую она влипла, словно муха, польстившая на забродившее варенье. Она всегда дышала в-нее-векторной любовью, скользила любопытной усмешкой в завихрениях чужих чувств, бежала им навстречу, путаясь в раскосом саксауле вызревших эмоций, почему-то лишь наматывая лемнискатную ироничность кругов. Теплоты в нее вложили, вдохнули сполна, укомплектовали так, что и не унесешь — не увезешь; она грелась в своих лучах, тщательно упаковывая их в подаренное ей солнце, но — почему-то — так и не научилась греть сама, самостоятельно, без подсказки, уверенная развитым, покалеченным бесконечными книгами и вспышечными щелчками клавиатуры воображением — достаточно момента, острого, пронзительного, чтобы, — чтобы что? Спасенный ей — от голодной смерти и, собственно, Родиона — щенок гиелы крутится возле ног, вцепляется в свалявшиеся тряпки острыми — ядовитыми — зубами, скулит пронзительно-игриво и съедает ее собственные представления о себе с той же жадностью, с которой перекусывает крупные рыбные головы, открывшие в беззвучной панике рот. Рина рассеянно гладит пепельные редкие проплешины на сморщенной кожице, отдергивает руку каждый раз, когда гиела с плотским интересом поворачивает к ней еще подслеповатую голову — ядовитые, ядовитые зубы — и думает о том, что в реакции шныров на ее питомца слишком много каждого из них: задумчиво хмыкнувший Ул, помогавший с обустройством гаража, трагически закатывающий глазки Афанасий, пронесший в своих крученых, льняных кудрях два ящика сгущенки, уведенных из-под всевидящего взора Кузепыча, и приподнявший бровь Родион — кажется, каждую встречу недоумевающий, что она еще не лежит в подлеске Копытово распухшим трупом, но уже не пытающийся ее остановить — равнодушный и к такому исходу. Рина кривит от внезапной обиды губы; а ее то ли самоубийцей видят, то ли набитой дурой: и думается быстро, обреченно, что он — по-своему — прав; просто совершенно не ее правдой — и совсем, совсем не той причиной. В Родиона всматриваться непросто, больно и горячо до стеклянного пепелища ужаса, к нему притронуться — обжечься полуобморочным, едким, темным, утонуть в опасно-настороженной стылости, захлебнуться чужой лейкемичной, злостной дурью, для которой не предусмотрели процеживающих горечь фильтров; Рина не подходит — смотрит из позорной капитуляции отдаленности, проталкивает себе в горло чужеродные омертвевшие звезды: они колючие, огнестрельные, перебитые, в них много войны — его личной, персональной битвы, на которой никому другому нет места; она не знает — чувствует — с таких войн не возвращаются домой, а ей отчетливо тянется незнакомой ранее блажью в заиндевевшей, лихорадочной шалости сознания — «он взорвется, взорвется, взорвется», скоро; почему никто не видит? Внезапная, тревожная куча новых проблем щедро сыпется на голову, мешаясь с застоявшимся мусором уже существующих, впутывается вьюгой в волосы и дергает бесцеремонно за нос: ее гиела взрослеет, дуреет, недовольно корчится в затхлой темноте сарайчика, у нее чешется менделеево-лабильный оскал пасти и неокрепший остов крыльев — и она мечется в теснящей безопасности, кидается в скуке на стены, рискуя сломать полые перепонки, — Рина боится каждый раз, как в первый, а еще ей кажется, что крылья рискуют сломаться и у нее — безнадежно, у самого основания; она с несвойственной себе робостью нервно выкусывает в стылой проруби редких асфальтовых взглядов хоть что-то, что обманчиво можно было бы принять за свое отражение: но в Родионе нет ничего ее — для нее — и Рина мгновенно отступает, глотая подвижностью щек кармин густого, стыдного смога. У нее в тонкой, аккуратной папочке «совершенно секретно» — ледяная вихрастость волновой дрожи коленей, ей чужое присутствие — громовыми раскатами в межреберном безумии, о таких парнях — о таких влюбленностях матери обычно предупреждают заранее, отговаривают тихо, вглядываясь обеспокоенно и почти умоляюще, возле таких — виноградная лоза желтой ленты с колючим «место преступления» из американских сериалов; Рина запинается, захлебывается, прячет глаза, но, привыкшая к откровенности с собой — не зудящий переполох подкожной простуды; в голове фонит височной радиацией, она крутится несмело — всегда рядом, сгибается пружиной не почтительного, но осторожного расстояния, не выходя на линию огня — и все еще упорно не верит, что в ее жизни что-то имеет право становиться настолько сложным. Родион — мыслями смерзшийся, ощерившийся, кислотно-залитый; Рина простукивает, ощупывает железные листы заваренных дверей, игнорируя истерично-расплывчатое «Не влезай — убьет», вылитое просроченным багрянцем едкой краски на ворота пропускного пункта, и лечит в себе — выкорчевывает медицинскими щипцами суицидальное желание ковыряться в высоковольтных проводах. Она улыбается потерянно в ответ на расспросы, врет безбожно и неестественно, и кто бы упрекнул ее в поспешных побегах — вот только она сама, своими ногами, поднимается по скрипучей, узкой лестнице и с наркотическим мазохизмом бьет по каждой ступеньке ботинком, добиваясь от нее болезненного скрипа — расплаты за каждый ее шаг. Она идет миром, а не войной; не с вымораживающей честностью молчания — криком о помощи, не к Родиону, не любившему ее гиелу, ко всем старшим шнырам; вот только чердак безопасным окопом только им, старшим, и был: Рине он стелился ртутью боевого фронта, — на него нельзя было заявляться без предупреждения. Рина старается не думать — ее бы никто не предупредил. Ее питомец может сломать себе основания неокрепших, молодых крыльев, остаться, недоумевая, с инвалидными, жалкими культяпками — и никогда, никогда не взлететь; она помнила тоскливую морду Икара, помнила его искалеченные перья — и ни за что не желала такой судьбы Гавру. Она вилась расколотой струной, о чем-то просила — Рина на многое была готова ради своей гиелы, но оказалась не в состоянии плести сбивчивую, неаккуратную вязь просьбы и глядеть при этом на Ула — не ловить уголком глаза быстрые движения на совсем другом гамаке, не всматриваться, не замирать, не, — У Родиона руки мозолистые, резные, сильные, с волевым айсбергом выступившей косточки, в них кручеными фасциями вьется агоническое, маслянистое предупреждение — жди, девочка, беды, проволочной колючестью плюется мерзлая, опытная ловкость и затекает в узкие проталины застарелых шрамов; Рина снова пялится — бездумно, голодно, ей собственная рефлексия — молотком по голове — со всей, мать ее, души, и повисшую на чердаке тишину она замечает не сразу — как и настороженный, хмурый взгляд Родиона, который — ну разумеется, как иначе, когда вообще было иначе — замечает не просто коньячную ломкость ее задумчивости, ее, — именно сейчас. Молчание хохочет иронично, вытягивается довольной, проказливой сыростью: его не торопятся дробить бессмысленной вереницей фраз ни нечуткий Ул, ни едкий Афанасий — только ветхий скелет коня с кариесными коронками из золотой фольги недружелюбно, злобно-торжествующе ухмыляется; а Рина — глупый, пенистый пурпур щек — встречается взглядом с Родионом; и сама себе кажется мотыльком, ловко пойманным бьющимся цветением крыльев на цыганскую иглу. Ул говорит, кажется — мы что-нибудь придумаем; мы (недвусмысленный кивок на мрачного Родиона; Афанасий, которого к спасательной операции привлекать бы подумали только в качестве прямоходящего генератора лозунгов, лишь хмыкает; Макса же на чердаке вообще не было) что-нибудь с этим сделаем. Рина — устало — «Да, пожалуйста, пожалуйста», Рина — «я бы и сама хотела что-нибудь с этим сделать». (За окном грубо, войлочно скрипит опадающий на утомленную землю вечер, разворошено выбивая из продуваемых щелей остаточный свет; а Рина повторяет себе мантрой, ломким безумием: «Ядовитые, ядовитые зубы» — и пропускает момент, когда, ошпаренная, вылетает за дверь; и старается не думать о напряженном взгляде, наживую жарящем ей лопатки). — Может, ты не любишь, а болеешь? У Яры волосы тяжелые, проволочные, они падают ей скошенной терпкостью лугов на бледный лоб и пружинят о веки ослабленной волной. Она быстро чешет острыми костяшками свой нос, растревоженный легкой щекоткой — в этом жесте, пусть и более изящном, вдумчивом, было беззастенчиво много въевшегося ей под кожу Ула, забавно щурится на солнце из-под игольчатой витиеватости ресниц, затем, проказливо и тепло, — на Рину. Она перебирает пальцами застывшие струны извилистой кроны деревьев, и ветви льнут к ее рукам не прирученным, но обласканным зверем, натянуто гудят и гладят опадающей пушистостью листьев ей щеки; от Яры стойко пахнет мятными леденцами (Рина ни разу не видела их у нее в ладонях) и спокойной, уверенной любовью, у нее рябиновые гроздья зреют в неглубоких ямочках щек и закатами выстилается тихая улыбчивость под тяжелыми армейскими ботинками. В ровной Яре шуршит ненавязчиво, легко (Ул) какая-то тягучая, сверхурочная доброта; вспышечная, взрывная Рина искала в ней — и неизменно находила — свою изнаночную, вышколенную сторону, до которой никогда не могла добраться без подробных карт и частокола указателей; к Яре она в итоге, в очередной раз заблудившись в себе, и приходит — хоть и долго кружится у ее порога растерянным щенком, не решаясь впускать на свой — подкожный, сокровенный. — Чего? — рассеянно переспрашивает Рина, но лишь для того, чтобы дать себе возможность не отвечать; она находит в оттопыренных карманах под завязку набитой всякой мелочью куртки крупное яблоко с упругой желтизной боков и мягким румянцем возле хвостика — откусывает с громким хрустом и тщательно разгрызает. Предлагает, подумав, Яре: та не отказывается; только смотрит сочувственно и — действительно — как на больную, а у Рины в горле недозревшей простудой першит ранняя осень — и ломкая, стылая досада. Они сидят под стужей заломанного ствола дуба, Яра — даже сейчас, особенно сейчас — изучающе перебирает длинные, резные листья растущей вокруг травы, выгибающейся ивовой покорностью под ее ладонями, а Рина жадно смотрит на ее аккуратные, рабочие пальцы, впитывая всем существом нехитрый танец движений. Ей порой казалось, что Яра могла бы попробовать выломать рябью маркированной лихорадочности даже камень, а он бы уступил ее невесомым касаниям, даже не задумавшись; проблема — а может, и удивительная мудрость, до которой ей, филигранно-полыхающей, надо было пешком — то ли в поднебесье, то ли на двушку, была в том, что ей не приходило это в голову. Рина выскабливает из сознания честную мысль: этого разговора — неловкого, искреннего, могло и не быть; Рина острым ножом вскрывает горячечные узлы на оплавленном пластилине бережно хранимых секретов — она бы, кажется, и предпочла, чтобы его — не. Яра мягко касается чужих волос, когда понимает, о чем заставила задуматься — будто пытаясь смягчить лаской свои действия; но не слова, вышивающие ей налитые космосом гематомы на веревочной лестнице позвоночника: — Знаешь, как грипп подхватить — сразу сильно и быстро, особенно если… ммм… это первый твой грипп. Ходишь, шатаешься, кашляешь — голова трещит, кости крутит. А потом… — Яра утихает. Бьется с ядом изморозью схватившихся слов, греет их на нечетком, расплывчатом огоньке быстрых движений — выходит все равно неловко и отрезвляюще-больно. — Потом… черт, прости. Я говорю — и сама не знаю, что, только… — она запинается и отводит глаза. У Рины в груди что-то ворчит и скалится потерянно — хитрый, колокольный зной угасшего лета сплотил их — казалось, навсегда; сентябрь уколол ее, уязвил неожиданным открытием, ухватил за руку и подтянул насильно к расписному полотнищу неприятных мыслей: в изумрудных плетениях ушедших жарких дней Яра никогда не прятала от нее взгляд; сейчас — да. — Ты вообще уверена? Ну, что он тебе… Рина зубы сжимает — крепко и больно, чтобы не скривиться. Теперь отворачивается уже она: у Яры шея загорело-бронзовая, полумесячный изгиб бровей и очень виноватое лицо, у нее горным хребтом выворачивается тревожная складка на лбу и озабоченно острятся выбоинами скулы — она выглядит так, будто собирается снимать ее-глупую с рельс, выманивать, нервно теребя накрахмаленный кораблик платочка, с капризного постамента эшафота; у Рины гноящимся кислородом в вымытых солью трещинах губ упрямого «ты не права, не права», — вырывается совсем другое: — То есть я уже не могу любить? — она и сама чувствует саднящую задиристость своего тона, безуспешно выкручивает, глушит тембр на эквалайзере обиды и делает этим только хуже: взгляд Яры становится кобальтовым и осторожно-внимательным, одновременно — бесконечно уверенным в своих не произнесенных словах, Рина знала этот взгляд — нет, она же не… — Можешь, конечно, — Рина пасмурно смотрит на свою куртку: чувствует, что это не конец, — но… не его? Не ори, — Яра предупредительно выставляет ладони: Рина неожиданно слушается и захлопывает рот. — Слушай, просто… Ты же не знаешь его совсем, ну как ты… с чем ты… Я, — снова повторяет она, сбивается, проглатывает слова, поспешно накрывая их опустошенную недоверчивость прохудившимся палантином, — снова не это хотела сказать. Но он — это не «долго и счастливо», понимаешь? И ты… Рина задирает быстро голову к взбитой сахарозе облаков, не стараясь вслушиваться дальше; у нее в груди углевая раскройка мнется масляными, стыдными слезами и выкусываются пожарищем сверхновых перебродившие фасцинации, у нее недозревшая ирония горчит на проржавевшем острие языка, а чужое «ты — ребенок, ты — всерьез, до сколотых костей еще не можешь», так и не сказанное вслух, но зависшее в воздухе недоверчивым мороком, кружится вокруг нее озлобившимся диким псом, больно кусая за худые щиколотки. Ромовыми фонтанами разливается душная сырость кислорода; Рине от разговора и язвенно-вырванных признаний — до обидного не легче; только Яра слишком милосердна, чтобы заполошным речитативом — ей по щекам: «Не надо, перестань, не его любишь — картинку, не лезь со своей резью и блажью, тебе же хуже будет, это надуманный образ, твой мимолетный каприз, об него столько разбилось — он и сам об себя разбился, знаешь-знаешь-знаешь?». Она — это «пожалуйста, не делай глупостей», кипятящее льняные тесемки на рваном мешке ее, Рины, осколочной пьяности; она — уверенное, мягкое, понимающее, ложное — «все пройдет, не бойся». Рина ловит на поводок ставший привычный сквозняк в голове: у нее совершенно нет сил доказывать, что оно, кажется, не. Яра хмурится смущенно, но не покаянно — она не жалеет о своих словах, но жалеет, что они опали в чужих легких аллергическими, больными ожогами; Яра тянется к ее руке — накрывает осторожно и мягко запястье, скользит успокаивающе по наливающимся мозолям тыльной стороной ладони; Рина на нее больше не смотрит — впрочем, и чужую руку в припадке задетой навылет гордости не скидывает, — хотя ей отчаянно, истерично хочется это сделать; как же ей, болото побери, хочется.

///

Вечером того же дня дверь ее комнаты на пока-еще-не-пять-человек с натугой открывается, и из зияющего темнотой провала проступает широкое лицо Ула. Рина, упакованная в безопасность своего самодельного балдахина на втором ярусе кровати, сразу его замечает — и смотрит пару секунд с ощутимой тревогой; какое-то мерзопакостное, оголтелое мгновенье ей кажется, что Ул здесь по просьбе Яры — и она оскорбленно вскидывается, на этот раз готовая — с чем-то, ради чего-то — спорить; но Ул не выглядит тем, кого бы посылали на лобовую атаку, вооружив тугим свитком душеспасительных речей, а еще, что куда важнее — это было совершенно не в духе Яры; в Рине успокаивается что-то загустевшими минорными напевами — оседает так же быстро, как и вспыхивает; а Ул ее и не подводит: бормочет что-то вроде недособранного по звукам приветствия, пересекает крупными шагами облупленный паркет, умудряясь не наступить ни на одно из пятен несмываемой краски — и легко закидывает ей на кровать какую-то металлическую клетку. Странная, плавленно-задубевшая конструкция шлепается на вздыбленное одеяло, алчно щелкнув в полете затупленными жвалами-трубами, очень отдаленно напоминающими костяной остов крыльев; Рина с удивлением косится на провал в воздушной надуманности своей пуховой горы, затем — вопросительно — на Ула. — Намордник для твоей животинки! — охотно отвечает тот на невысказанный вопрос. — Ну, нательник, — исправляется он, увидев выражение лица Рины. — Гормональное буйство молодой гиелы можно остановить только еще большим буйством ручек. Вот и помогай ей с успокоением: туловище — вот сюда, крылья загибаешь и фиксируешь в этих перепонках — только желательно аккуратно… Да ничего не будет! Не привязывать же ее? И не потому, что жестокое обращение, а потому, что не поможет! А так надеваешь на карапуза штанишки — и выпускаешь на ближайшую игровую площадку пугать окосевших от паленой водки дачников. Если карапуз сильно переборщил со сгущенкой и пустыми аккумуляторами, еще быстрее пойдя вширь, штанишки удлиняются — вот скрепления… Гениальная идея и даже почти гуманная. На Родиона, если честно, не похоже — видишь, пасть даже ничего сжимать не будет, полная свобода зубок… экспериментирует, что ли? Пальцы Рины, до этого несмело скользившие по холодному металлу, останавливаются и потерянно вздрагивают — куда более честные, чем она сама. — Это сделал Род… — Ты только это услышала? — хмыкает Ул, и Рина настороженно смотрит ему в лицо. Нет, на адресный выстрел не похоже: скорее, выпад наугад и лишь в силу привычки. Яра не рассказала даже ему — от этого сквозную бухту сердца подтапливает чем-то, очень похожим на теплую благодарность. Она успокаивается, слушая ненавязчивый прибой его голоса, выплескивающий что-то вроде: «Ну, а кто еще, не я же» и начинает изучать фиксатор, скользя короткими ногтями по резным впадинам: легкий, тщательно и со знанием дела сваренный, при ближайшем рассмотрении он напоминал не клетку — ненавязчивый экзоскелет с хитрым сплетением стальных обрубков-позвоночников; такой, оттягивающий одну руку, мог не весить почти ничего: но глуповатой гиеле-подростку понадобилась бы вся отсутствующая фантазия, чтобы умудриться покалечиться в его плену. — Да нет, я просто… — бормочет негромко Рина. — А сколько он его?.. Ул хмыкает — удивленный то ли вопросом, то ли своим будущим ответом, сковыривая отходящую штукатурку с побеленной стены. Штукатурка снимается без возражений, оставляя за собой сероватое бетонное пятно авангардной формы — Рина пасмурно думает, что от Кузепыча, разумеется, получать придется ей. — Полтора часа! Основную часть. Там же крылья еще, так что… Рина на этот раз реагирует странно — точнее, не реагирует вообще, вперившись туманно-поплывшим взглядом в стальные суставы цепкой конструкции, будто надеясь раскалить их в настоявшейся турмалиновости зрачка, а потом — пережечь, выплавить чернильным беспокойством в детали влажно-разбитых надуманных пейзажей. Ул, благосклонно ожидавший ответа с минуту, угукает — как ему кажется, понимающе — а затем спокойно покидает ее комнату, снова не наступая на съежившиеся пятна краски. В свойственной себе манере — даже не прощаясь.

///

Запыленные окна двухэтажной кирпичной гусеницы «ШНыра» раздрабливаются хлесткой, быстрой, виноватой влагой, а сверкающий дискошар солнца за один миг смывается с неба, утопленный во вязко-брюмовом безумии отяжелевших облаков; Рина стоит под раскрытым зонтом хвойных ветвей старой ели, чудом выжившей на грязно-песочном месиве земли возле кособоких стен пегасни, Рина пережидает внезапную истерику неба, залитого сизой нугой, а пока пережидает — забирается в отдаленные уголки своего сознания, выхватывая губами полузабытые образы — яркие, морочные; разомлевшая память листает свою тетрадь, распугивая стаи акварельных птиц; собственные вспышки-воспоминания кажутся до смешного надуманными, ненастоящими в очищающем мареве дождя, а еще Рине почему-то отчаянно верится: кто-то — когда-то, где-то — наверное, ей говорил: не ходи туда, где точно — посмертно; ей, кажется, так и не удалось прислушаться? Дождь заканчивается так же быстро, как и начинается, будто где-то в разряженной атмосфере раздраженно выкручивают осадочный кран; у Рины под милостливой маскировкой кожи теплично-горько кусается асфиксическая, стылая упрямость, с которой борьбы не выходило даже у нее самой; она топит бумажно-хрупкие корабли в обманчиво спокойной гавани подкожных атомных взрывов, ей — голосом Мамаси внутри смятой картонной коробки черепа «на свой поезд тебе все равно не опоздать», успокойся, дочь; зачем, зачем ты запрыгиваешь на ходу? Рина, задушенная прогорклым, въевшимся в легкие самшитом, слова — непроизнесенные, молчаливые, откашливает всем нутром, чувствуя, что еще немного — и они разорвут ей глотку; а потом, утомленная своими же тайнами, но неожиданно успокоенная коротким, доверчивым плачем неба, все-таки отлавливает Родиона у пегасни — и отчаянно борется с растревоженной, стыдной паникой, язвенной сукровицей застывшей в аорте, считает — потерянно и обреченно «раз-два-три», пока он вопросительно оборачивается на ее оклик. У Родиона глаза совершенно не-осенние, ясные и промерзшие до иловой скользкости берегов, у него тектонические сдвиги бурлящей горечи под застегнутым воротом куртки и длинная проталина царапины на щеке. Рина с мазохистским удовольствием перегрызает вспыхнувшие на открытом огне беспокойства альвеолы, выкусывает гороховые зерна из обленившейся истины слов; у нее самой взгляд слепнет и мажется бордовыми замыленными раскатами, а еще — раскалившимися мыслями: у людей таких пустотных глаз обычно не бывает, но она не Родиона боится — себя, проглатывает воздушные пароксизмы смелых фантазий, давит в себе осыпающуюся спесь и дрожь, перемежающуюся «тебя об этом, вспомни, и предупреждали» — скажешь, нет?.. Мамася, выдробленная из ледяных скульптур воспоминаний, предостерегающе машет головой, а Яра — фантомная, выдуманная, но такая осязаемая долго и грустно смотрит на ее побледневшие ладони (но уже — чудо из чудес, не доступное больше нигде, кроме своего воображения — не пытается остановить). Она застывает без движения, пойманная врасплох своими же сомнениями — и сомнениями Яры — осознает же, только когда до нее доносится нетерпеливое: «Чего?». Рина снова поднимает соскользнувший на пересеревшую грязь взгляд, ловит за шкирку вываренные циклоны безнадежного «ты-мне-нравишься; ты-мне-глубоко», запутывается в закрепленных сетях своей сермяжной правды, блуждает в паучьей ветхости неожиданного страха, распинается честным, битым, ненужным, — — Спасибо. Родион недоуменно вскидывает брови. Рина ждет вопроса — но он, разумеется, не спрашивает. Поэтому она, сдаваясь, выдыхает: «За гиелу». (И думает, что да — за это тоже). Родион скребет задумчиво колючую щетину, выскальзывает из хромированной шелухи ее мучительной, больной сосредоточенности, даже не напрягаясь, и ничего, ничего ей не отвечает. У Рины слова сутулятся — растерянные, бегущие, у нее крамольные ажитации расхлипываются взрывной кислотностью по стреноженным венам; ей хочется то ли обтесать его спокойствие незаживающей кононадой слов, то ли забиться подальше — в угол, к отсутствующему ноутбуку и вязкому сумраку своих внутриутробных апогеев; она набирает в легкие прогорклый воздух и цепляется отчаянно за отвесную скалу шальных хитросплетений кульминаций; не хватает то ли опыта, то ли дури: выходит только маковой облицовкой подстрекательства — по скулам: — А все-таки фиксатор — это что-то из области дневников дядюшки Зиги? Почему тогда без намордника? Проверяем на прочность местных проспиртованных интеллигентов? Ее тракторная, неумелая провокация переменным током прорезает его запястья и затухает посмертной, быстротечной искрой, обвившись вокруг айсбергово-стального шпиля громоотвода. Родион разве что хмурится недовольно — но на этом все; а Рина с досадой прикусывает губу. Возрастная асимметрия, которая, подожженная, рассыпется карточным домиком только года через три — ее, Рины, три года, скромно скребется у нее в рафинированном жаре ключиц. — Интеллигенты обычно прочные, — цинично отвечает Родион, — и достаточно не выпускать голодную гиелу в переполненном поселке. Он не говорит о нескольких мертвых воронах с четкими выбоинами выстрелов в хлипкой броне темных крыльев, мистическим образом объявившихся возле дверей сарая и вызвавших у Гавра неконтролируемый приступ восторга; о воронах, от которых торжественно открестились и Ул, и Макс; он не говорит — не спрашивает теперь уже Рина. — А если меня укусит? — интересуется она, забывая, что недавно стояла за безобидность Гавра чуть ли не насмерть; Рина заламывает руки своему упрямству, частит-выписывает нотную вязь желаемого краснобайства на полых сосудах своего трепета: гиела меня, допустим, не загрызет; а ты? Родион ее партизанские операции по спасению новорожденного щенка помнил, кажется, даже лучше нее: — Будет наука, — в его словах — нейтральных, не прокрашенных ни неодобрением, ни поддержкой, тоже было куда больше, чем он в них вкладывал — или чем позволил бы показать; Рина чутко выцарапывает ответы на свои так и не заданные вопросы: результат обижает до формалинового кашля, кружит обидой ртутных, горячечных проколов, но — почему-то — совсем не останавливает; ну кто ей виноват? Между ними расстояния — два шага (ощущения — на протяженность двух веков); Рине жарко до обуглившихся хрящей, она хочет выдрать ржавыми щипцами чужой демарш кривой усмешки, спрятать, законсервировать в рубленых лейтмотивах вызревших строк, выскоблить заваренную откровенность — ее останавливает лишь то, что на распоясавшиеся листы прожитого, вынесенного, выболенного ей не давали авторских прав, а еще — что Родион, посчитавший программу любезности выполненной, снова разворачивается к ШНыру, на ее метания обратив внимания не больше, чем на ярко-оранжевую тряпку, повисшую на воротах пегасни. (На мгновение Рина остро чувствует себя этой тряпкой — а потому умудряется не думать, когда быстрыми, деревянными шагами сокращает расстояние — и вцепляется в чужое запястье омертвевшими пальцами). Грязь хлюпает недовольно под ее тяжелыми ботинками, брызгает ядом на джинсы; у Рины легкие раскачиваются на экскаваторных ковшах чертового колеса, она врубается отчаянием и соскобленной с наштукатуренных костей решимостью в чужие лопатки; Родион так и замирает — руки в карманах, напряжение плеч, отдающийся битый ритм в передсердии. Рину стыдом выламывает, она беспомощно скребет ногтями по жесткой коже куртки, не в состоянии ухватиться — не в состоянии удержаться; она все равно не поднимает головы, чувствует перевернутым, облупленным сердцем — общаться со спиной ей было проще, вернее; она бы и не смогла сейчас — в глаза. — Так, — наконец говорит Родион. Внутренности опаляет, плавит акролеиновой истеричностью — слишком много в нем настороженности, еще больше — безжалостной проволочности недоверия. Он не отпихивает ее рук, не выламывает запястья вызверившейся фатальностью — Рина чувствует безошибочно: он ей понятнее в злости, чем в задумчивости; Рина себе не врет, выпечатываясь дрожью на внутренней стороне век — плохой знак, плохой знак, плохой… — Мне Яра говорила, что пройдет. Она не знала, конечно, — путано объясняется Рина. Ладони дрожат в сбитом сургуче движений, она наконец-то находит в себе силы разжать пальцы. (Но не заглянуть в глаза). — А оно — нет. Никак. И я… Она не договаривает «так — не могу», не дробит коленями ментальную, раненную распростертость, не поет загнанной птицей нестройные признания, но они выхлопываются ерничными абцессами у нее из ободранных, истертых легких, виснут рядом стылой неумолимостью колкого ковра снегов. Родион слышит — и выдыхает без злости удивительно усталое «приехали», изуверски процеженное через сжатые зубы. А Рина пускает гноящийся кровоток по схлопнувшемуся циферблату сознания, Рина выкусывает, дерет беспощадно себе горло щелочным морозом крика и, словно мантрой, целебным речитативом «не открывай глаза, не отрывай», пока Родион, пользуясь ее застывшим испугом, не отходит — от нее, непонятной, подальше, не скрывается за облупившейся краской входных дверей ШНыра; и Рина, щуря потерянно веки, внезапно думает, что с его стороны это почти милосердно; проблема в том, что для кого угодно — но не для нее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.