ID работы: 7327537

Audi, vide, sile / Слушай. Смотри. Молчи.

Гет
PG-13
В процессе
30
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 58 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 33 Отзывы 7 В сборник Скачать

II. капитолий /не/ падет.

Настройки текста
Деревянный черенок лопаты мылится потной, грязно-молочной пеной, выскальзывает из ослабевших пальцев, колется восковой гарью в крученых винтах дельтовидных мышц; Рина шипит рассерженной кошкой, раскачивая свинцовую тяжесть застрявшего в груди маятника «плохо-хуже-невыносимо», Рина распаляет досаду, выбивая злую искру из отсыревших спичек-мыслей — неопытных дирижеров ее сознания, Рина с силой вгоняет лопату в застывший навоз, вжимается, впечатывается пальцами в рукоять — и через секунду звонко вскрикивает, ожидаемо вгоняя под ноготь оскаленную ехидность новой — уже почти привычной — занозы. Матовой насмешливостью выстилается фарфоровая одиозность сверхновых перед поплывшим от внезапной боли взглядом, смерзается в литой ком прикушенный язык: Рина смаргивает распушенный плющ колотых вспышек, выцветающих перед глазами, крепко щурится, пережидая резную дрожь. На внезапный вопль все же реагируют — и удивительно по-разному: монолитно спокойная Лена оглядывает ее неспешно с ног до головы и, убедившись, что никого не убивают, возвращается к работе; у Фреды волнообразным скачком заходится нервное соцветие худых плеч, она недовольно, презрительно фыркает, с трудом отпихивая сунувшегося под руку Бинта — но даже ее недовольство тонет в пресно-затхлых волнах внезапной и едкой истерики Алисы; именно Алиса подскакивает от неожиданности, судорожно сжимая в пальцах металлический скребок — злой разлет бровей, темные, кряжистые подковы синяков под глазами в густой окантовке растекшейся туши, отчетливое бито-припадочное шипение: — Не ори! Бешеная, скажи мне, да, бешеная? (Пергидрольный дым — перьевая перина, завесившая зрачок, разорванная на атомы пыль, выписывающая «Лебединое озеро» в затхлом воздухе пегасни — отступает; Рина вяло — скорее для проформы — огрызается, разглядывая свою ладонь: в распухшей, покрасневшей подушечке пальца настойчиво пульсирует мелкое раненое сердце: она выкусывает занозу, тянет ее зубами — наружу, проглатывая мученический стон; а затем чувствует на себе обеспокоенный взгляд — вскидывает глаза, узнавая Сашку; и на удивление быстро приходит в себя). Сашка — ее пятерка, третья неделя в ШНыре, серые не залитые асфальтовой стылостью глаза — оказывается в шаге от нее удивительно быстро, всматриваясь то в лицо, то в горячечное зарево им самим выдуманной ссадины на вскинутой ладони: Рина помнит — буквально несколько секунд назад его здесь не было, а еще неохотно признается себе — происходит это совсем не в первый раз; на быстрое: «Ты в порядке?» она умудряется ответить благодарной улыбкой — и греется в облегченно-самшитовом тепле улыбки ответной. У Сашки мягкий, обкатанный твид еще не обострившихся щек, короткие светлые пряди и много отраженного солнца в раззадоренной лемнискате зрачка: он путается задумчивостью в ее волосах, когда думает, что она не видит, вздрагивает от подкожных вспышечных ожогов — и от мимического задора девчоночьих (Рины) проказливых ямочек, ловит за накрахмаленный рукав ее мечтательность, разглядывая, изучая, впитывая; Рина высыпается ему в кости ворохом статического щебня, горчит коричной терпкостью пыльных веснушек, свыкается с чужим присутствием — и твердит сама себе, что не понимает, милосердно (жалея себя, только себя; не Сашку) позволяя несказанному оставаться необдуманным; не облеченное в выжженный пляс слов, оно не существует, не существует, не суще… Сентябрь вьется выпотрошенными грозами у нее в лопатках, кусается паточными обескровленными перезвонами, выцарапывая апорические, язвительные лозунги на лодыжках; а новый набор шныров — полноценных, правильных (приведенный беспчелиной ей) оказывается разномастным и до разнузданной истеричности не готовым, но, судя по осторожным переглядкам Ула и Макса — вовсе не безнадежным. Рина повторяет себе «все наладится», выписывает внутривенные псалмы лживого «все будет хорошо» каждый раз, когда натыкается взглядом на заселенных в ее комнату девчонок — на ее кроватях, в ее укромных уголках и перемалывает в легких яростное, искалеченное, собственническое; три месяца выношенно-воспетого, благостного одиночества схлопываются, испаряются, не желая оставлять за собой следов; Рина рассматривает с живым интересом новичков (себя новичком она, разумеется, не считает), неосторожно прощупывает границы чужого терпения и выпускает на волю раскормленных и одомашненных тараканов; Рина позже думает, что привыкать придется не ей одной. Столовая кипит рассерженным ульем, длинные древесные полотна столов толпятся в проходах, затрудняя движение; Макар с несоразмерным делу энтузиазмом размазывает кашу по тарелке и настойчиво пытается поругаться с Кирюшей — Кирюша ругаться легко соглашается, и вопли за столом новичков стоят такие, что на них то и дело недовольно оглядываются; Рина без аппетита топит погнутую ложку в тарелке с супом и то и дело передергивает плечами, пытаясь избавиться от ватной мягкости осторожных Сашкиных взглядов, но их сладость удивительно едка — как для сахара — и стекает липким, стыдным киселем по ее болезненно-мерзлым рукам. Спор Макара и Кирюши достигает кульминации: их сдвоенный крик органично сливается в один, а потом столешница капризно подпрыгивает, задетая чужим коленом — Рина едва не ловит лицом поднявшееся в тарелке комнатное цунами, а внимательный Сашка непроизвольно — и совсем, совсем не думая — выкидывает вперед руку, стараясь удержать то ли ее, то ли выплескивающийся суп; на него смотреть невыносимо — у нее и выходит-то лишь пару мгновений; она отворачивается — но становится только хуже. Шум привлекает внимание вошедшего в столовую Родиона: он окидывает новичков испытывающим взглядом, без труда вычленяет дикие крики Макара из слитной визгливости слов — чему-то хмыкает себе под нос; а затем случайно ловит алкогольную откровенность уже ее, Рины, глаз, но — до обидного — не вздрагивает и не ранится: вспарывает ржавой заразностью лезвия прохудившуюся защиту ее сетчатки, душит морозной угловатостью неуверенное, испуганное ожидание — и тут же отпускает; быстрой вспышкой мысли оценивает привычное для столовой бедствие, меченой пороховой калибровкой влегкую соскабливает маскировочный налет благородства с напряженных вен замершего Сашки — и прекрасно, удивительно просто все понимает; у Рины металлические гангрены на выточенном граните ключиц упиваются слезоточивым газом, Рина могла бы упрямым, выкипающим: «Кому-то мое нужно — я нужна, видишь, видишь, видишь?»; и это настолько же неловко, насколько — почему, эльб тебя задери, сейчас? (Она, наверное — конечно, думает о глупостях, топленых звездах и несбыточных перипетиях, настойчиво вглядываясь секундным помешательством в чужое бледное лицо — Рине, кажется, не так страшно различить в нем простуженное разочарование, терпкую венозную горечь, ей бы виться заломанным змеиным катарсисом — оглушать динамитной честностью, поджигать вскрытые вязи черепной коробки обманутым, морозным, влюбленным, ей, пойманной в шахматную издевку выдолбленных в игровом поле капканов, хочется плеваться своим полудиким «видишь?», запаивать висцеральным крюком обкусанный хмель чужих яремных вен: но в глазах у Родиона нет ни обиды, ни удивления — в них, промерзших, равнодушных, нет вообще ничего; Рина почти роняет голову на столешницу, позволяя распущенным волосам скрыть горящее углеродными коллапсами лицо. У нее в разодранных миндалинах холодятся выщербленные опухоли символичного «до-после», истерзанные ее же буйством вырванных из сознания слов в шальном рикошете признаний; у нее ноющее личное, сердечное, вколотое в недозревшую бронхиальную астму и подаренная на вырост чувствительность; Рина грызет досадливо хлипкую бахрому ногтей и заталкивает дрожжевое тесто стыдной, дворняжьей оскорбленности в прошлую картину мира, Рина в пропитую вискозу своего отражения вытравливает больное: «Да подавись своими рецидивами», а потом долго и старательно выдирает из мясной накипи костей оскорбленные афронты «чего ты вообще ожидала»; Рине хочется верить, что получается у нее не так уж плохо. (Она прекрасно знает, что совсем нет). Сентябрь выкашивается запахом выдохшейся травы, и на смену ему приходит язвенная спелость октября; Рина кладет огрубевшие подушечки пальцев на пробитые извилистой синевой веки и трет-трет-трет глаза, насильно выдергивая себя в шаткую реальность; телесным взрывом желчного конфетти в ней юлятся пероксидные экскориации, изнутри царапая перемолотое полотно кожи; девчонка-затерянный печатный мир, девчонка-чужое-солнце, она не помнит, когда в ней что-то настолько изменилось (надломилось), когда она успела заблудиться в своей первой страстоцветной беде: зато прекрасно видит, что для Родиона не изменилось ничего — и перегибается стеклянным остовом ослабевших хрящей, послушно (никогда и ни за что) впитывая в себя субацидность нечестно глубоко вбитого осознания. Яра, которой хватает чашки чая, двух минут и одного осторожного взгляда на ее лицо, чтобы разобраться в том, что же случилось, лишь тяжело и сочувственно вздыхает, но — Рина с трудом давит множественное «спасибо-спасибо-спасибо» — умудряется не скатываться в клишированное: «Я же говорила». В Родионе — даже-не-думай — готовности не подпускать, желания побыстрее выбить недопетую любовную арию из чужих артерий вмешено с такой щедростью, что она потерянно отступает в необычной для себя робости; Рине снова хочется битым стеклом вопросительных провокаций — ну чем тебе помешало? — но она слишком хорошо понимает, что ей ответят; а потому, скрипнув зубами, принимает правила игры и не вслушивается в дребезжащий голос зреющих артериальных трагедий, дожидаясь, когда они, разозленные, пойдут выламывать ей дверь. (Она выписывается, разбрасывается саднящим шепотом заблудившихся строк в уже-не-тишине-уже-не-своей комнаты; сюжет для низкопробной, приевшейся, знакомой пьесы: графиня с тонким рассветом картонных запястий выхлестывает из зацелованной теплом лебяжьей шеи мелодичный хмель заполошных признаний, графиня с воспетым в иносказаниях оловом залихватски вздыбленных прядей дарит начищенную связь ключей от неисправного механизма своих выплеснутых миров; но — «сказкам место только в сказках, переболеешь — жди» — ее корона, спешно содранная с горячей окиси волос, остается у нее; а тот, кому она была готова ее вручить, напоенный своей усталой правдой, медленно качает головой: и без оглядки сшагивает с рассохшихся, пожелтевших страниц незаконченной истории — оставляя за спиной и царства, и самоцветы, и ее разбухшую солнечную хворь, оборачивающуюся кропленой вязью ожогов). Рина прикусывает губу до пьяной солености мяса и глотает стекловату обострившегося воздуха, но умудряется вгорчить в себя не злость — китайскую пытку саможаления; Родион не пытается удержать в памяти ее неловкость, и полая колючесть такого его равнодушия умерщвляет резную метель в пробитой ветром глотке; пережевывай, вникай: он застрял в перекрестном огне цикличного боя, ему не нужны девчонки-причины, стягивающие его с выщербленной заразности сансарового колеса; не нужны ее внезапные серенады — ломкие, вывернутые, выдрессированные. Рине до дурости простым кажется незаданный — «чем тебя греть?» — вопрос, но Родион (молчит-молчит-молчит — на самом-то деле, но ей кажется, видится в его спокойствии саморучно возведенный эшафот) запирает в расползшийся кислотой смех вывернутые пасквили ее фантазий, колокольным звоном стучит в аорту и бессовестно самоуверенно прочерчивает на календаре границы чужого «навсегда». Рина выплевывает в свои ресницы велюровые сплетения искр, метит ежевичной терпкостью раскалившийся брезент щек: вопреки упорной уверенности Яры в обратном, она никогда не причисляла себя к девушкам, способным вручную выстраивать воздушные замки с облачными бойницами и сахарными флюгерами, а потом горько рыдать, когда они распадаются от малейшего недовольства ветра. С Родионом не вкраиваться в теплый плюш объятий — травиться едкостью, никотином и каучуковыми смолами, выковыривать остывшее железо из изъеденных цианидным безумием мышц; темнота вьется в его межреберных прорехах, вскрывает неосторожной канонадой ментоловых выпадов огрубевший мрамор запястий — Рина необбитой упрямостью выколупывает из нефтяной отравленности его зрачка ороговевшие тромбы и вымывает быстрыми росчерками улыбок заметавшийся в душных мехах венозной пурги огонь; напарывается лишь на заваренный пояс частокольного «о чем только речь; нет», но выдыхает жаркую бурю расколотых речей в просвинцованные облака, запирает ставни, удерживая перебитыми суставами размокающую нежность; в Рине, если честно, куда больше грусти, чем гноящихся прострелов — в ее гордости: а еще ей — даже ей — куда проще понять Родиона, чем саму себя — и в этом, наверное, главная проблема. Рина снова неосторожно обдирает кожу на ладонях и выламывает под корень ноготь на большом пальце, пытаясь совладать с напильником; она втискивает сознание в утренний разноголосый вой будильников, вспарывающий застоявшийся воздух общей комнаты и глушит подушкой раскаленные выхлопы чужих припадков: ШНыр никогда не был райским уголком — он строил его для других, непросто тут было всем; но только у нее схватывалось сталью в горле от прогрессирующего недуга, только у нее грызло отчаянием сведенные пальцы. Позвоночный гомон строк жег ее чем-то злым, горячим, бесовским, вжимал тимьяном, розмарином в прокуренные колодцы зрачков напряженную апокрифичность язв; Родион (лицом застывший, неправильно — не после ее слов — далекий) вдалбливает ей в черепную коробку размозженные фосфены недостижимой высоты, закалывает атрофией сердечной мышцы певчих пересмешников ее привязанности — Рине сводит челюсти шпажными искрами переменного тока, хлипкий фарфор ребер дрябнет вековой стужей намерзшего монолита почти-досады, почти-обиды, пока собственная честная мантра — тебе же лучше, когда так — змеится внутри багрянцем перекусанных капилляров. Между ними много разницы, битой, ехидной асимметрии, ее не игнорировать — выжигать факельным бешенством несбыточных сюжетов, перемалывать временем, упорством и достоинством; Рина (впервые, впервые, впервые) прикусывает язык и отрезвляющей быстротой лохматит свои волосы; Рину, помнится, учили останавливаться — но она умела только головой об скворчащий бетон. В ней, девчонке-вспышке, не приживалась ядовитость слов — лишь горечь молчаливых отказов; просто ей порой казалось, что к Родиону даже за этим не подниматься — спускаться надо; ей порой казалось, что идти нужно в Ад. (Яра — сигаретные крики в ее, Рины, голове, теплота бронзовых рук, именное клеймо Ула на выцелованных щеках, позже гладила ей запястья тонким газированным звоном своего голоса в успокаивающем шорохе пегасни — так оно и было). Межатомные коллизии вбивают морок в ее вертолетные лопасти ключиц, колотят коньячной инквизицией пропаренный воздух; это давно перестало быть шуткой — то, что в ней родилось и вынеслось, но Рина не уверена, что способна вечно тянуть за спиной акролеиновую густоту своих микроинфарктов — и вхлопывать, вмалывать судорожные рассветы в изуродованную вязь чужих созвездий. В Родионе нет перчащего наслоения монохромных облаков — в нем разбитные подземные ходы с оторопью затерянных вен; именно поэтому (Рина, во всяком случае, не устает себе это повторять — не глупость, не затхлый гуталин эгоистичного «не дают — возьму», не настоявшееся любопытство — как там, в тугом потоке распустившихся ветров?) она сбегает из спящего ШНыра, не забыв — наверное, впервые, но ей все еще никак — прихватить с собой Сашку; именно поэтому она ищет совсем не нужное ей спасение в ночном сквозняке — а потом мечется испуганной синицей на нервной спине Миниха, замечая берсерков; именно поэтому шваркнуться, разбиться о небесную длань кажется ей наименьшей бедой — в конце концов, как доказали ныряльщики, после такого падения еще можно собрать кости. Болото впивается в нее прогорклой жижей, позорит мысли озлобившимися спазмами — Рина мечется в слякоти наркотического безумия, вздрагивает в прищуренном хитросплетении охотничьих пут. Ул (и Яра, Яра, Яра) долго ей внушал в перерывах между надраиванием денников и безуспешными тренировками: никогда не недооценивай болото, никогда не думай, что ты можешь его победить — нельзя объяснить, что это такое, можно только в него попасть, пройти, пробиться; Рина в лучших традициях новичков не верила — просто не могла, и потому ей так невыносимо в осколках вулканических кораблекрушений и павших миров; половодье раскрошенных бедствий пичкает динамитом ей глотку и пустоту зрачков — Рина себя не видит-не помнит, лишь захлебывается тучными картинами выплаканных гитарных аккордов: кричащая Мамася, паленый запах самшита, Сашкина спина впереди — по-боксерски широкая, но мальчишеская, с аляповатым пятном выцветшей кожи на куртке, застывший взгляд колючих глаз — нет, нет, нет, мрачные клыки остроконечных теней — темные, бешеные, страшные… На двушку ее выкидывает, прожеванную, разбитую, лишь небольшую вечность спустя; Рина даже не может сфокусироваться, вытянуть из матерчатого калейдоскопа мыслей связную речь — у нее «выжили», «смогли» в гравировке напудренного счастья, она впивается скрюченными слабыми пальцами в невесомую жару воздуха, жмется, кажется, щекой к теплой куртке Сашки, не в силах дышать полной грудью: светило нового мира жжется недовольно-безразлично, вползает фаянсовыми отогретыми змеями под тяжелый ворот; Рине свои мысли — непримиримым святотатством: не двушка виновата — они, разорвавшие раньше время упаковочную бумагу на давно желанном подарке, но из головы быстро вымываются и смущение, и стыд: другой мир встречает прохладной водой ручья и старинной седельной сумкой, и она, проводя пальцем по внезапно обретенному уникуму гепарда, почти забывает и о болоте, и о патрульных двойках в небе над ШНыром, и о далеком, скрытом горными хребтами солнце, — А потом наблюдает за агатовым росчерком крыльев пега в пене застывших небес, рефлекторно очерчивает взглядом въевшийся в веки остов плеч соскочившего с седла всадника: и знакомые (жуткие) глаза Родиона — соленые багровые полосы, лидокаиновые жала точечных революций позвонков, разнузданное консервированное бешенство в кипятке взметнувшейся стылости — веретенной передозировкой шприцуют ей затхлый перегной в так и не заросшем хитине влитых озерных гематом. Рина выламывается пластилиновой дрожью, раздрабливает айсберговые закаты, вписанные лезвием в предплечья: спросите ее — и она вам ответит, утянутая в книжные плети строк: у людей все еще не должно быть таких глаз — особенно у тех, к которым в голове традиционно щерится жалкими фатальностями огонь; но ее, конечно, не спрашивают. (В этом вся проблема?) Митридат тихо фырчит, устало отряхиваясь от схлопнувшейся ржавости болота — на его крыльях истлевают грязные ссадины-метки задохнувшегося в себе мира — такие же метки пузырятся тошнотворными испарениями на куртке Родиона: Рине выкованной вязью морфиновых видений сверлится в голове «кровь-кровь-кровь» — ее знобит распухшими онемениями фантомных болей; она отводит глаза, не в силах смотреть. (Себе признаться проще — не в силах выдержать взгляд). У Родиона голос хриплый, пробитый, деревянный, остервенело-выкушенный ее покоренной тахикардией: ярость его крика раздирает кислотным градом ее суставы, растаптывает в бесполезные молекулярные аварии выкорчеванную робость; Рина не видит, но выписывает буйством воображения — меловая консервированная бледность (попытайся поверить, что из-за тебя — но ведь она не и вряд ли будет), волчьи клыки забродивших анафем в запавшем металле щек — походной шныровский хлыст хищно щелкает по носку ботинка (не по Сашке, не по ней), и злость Родиона больше похожа на беспризорный шторм, не способный удержаться в расписной клети равнодушия: такой яростью берут города, сносят охранные крепости — а порванные рты эльбов скалятся с его лица выжженными, въевшимися отметинами, и Рина не может унять смертную кардиограмму лопающихся альвеол превентивного смеха: лучше, когда не видят вообще или когда смотрят вот так? Она до дурости потухшая, заполошная, перевязанная — ее знобит подкатывающей истерикой и хрящевой наэлектризованностью: Рина всегда выбивалась усмешкой там, где не место и не время, плевалась обратными реакциями в недоуменности чужих бед; вот и сейчас ее рвет наружной кульбитностью, раскаляет заломанными судорогами — она захлебывается сладким, нетронутым воздухом и вдруг — без перехода — начинает дико, честно, неконтролируемо ржать. Рассветный полумрак жарит ей легкие, навьючивает белковую кисею плеч: бензиновые пары заглохших капилляров северным сиянием разливаются у нее под кожей, прорываются в проспиртованной кислород чужого мира, нового мира — у нее смех припадочный, осколочный, пулеметный, он бьется о прутья прижатых к земле деревьев и вмалывается обскурантными абсцессами в уши неблагодарной публики: Родион — даже Родион — замирает, заслышав эту выболенную, маньячную песнь — а после щурится недоуменно, пытаясь высечь из ее внезапного припадка искру причины. Рина булькает застоявшимся гноем — потому что он даже не подумал связать скалярно-пропитые выбросы с собой, а еще потому, что застывший вблизи Сашка глядит на нее с осторожной тревогой и (она изо всех сил надеется, что нет, но слишком хорошо знает, что значат горбатые вихры, саднящие в усталом перегибе горячих век), кажется, пониманием: для него — простого, нехитрого, надежного — вдаренный хрусталь ее безумия теперь просто не мог быть секретом, и Рина смотрит в его светлое лицо дробно-обшарпанно (провьюженно), вклевывается кармином густых дурманов своих выпалов: наверное, в каком-то незамысловатом сюжете жизни с издевательски цикличными росчерками проб и ошибок она могла бы найти свое счастье в крепком предплечье и пшенично-линейных колосьях обезглавленных прядей, наверное, в той неправильной реальности она бы остановилась на секунду, прибитая к грунту осадочностью штормовых предупреждений, оглянулась — и разглядела выпавшее «долго и счастливо» за своим плечом. Перемешанный стук игральных костей, тихий шелест иначе разложенного пасьянса — и она бы вплелась в медовый шелк его объятий и никогда, никогда из них не выбралась, отогретая, пойманная; беда в другом: Рина всей душой ненавидит шелк — легкий, скользкий, некрепкий, а еще каменные стены в ее сознании слишком просто мутируют в кирпичные тюрьмы — и поэтому ей проще зябнуть в холодном мареве натужной войны — и не думать о том, кто нашел бы в ней солнце даже сейчас, обманувшись призывной пустотой застывшего в ее простуженном небосклоне паргелия. Сашка хмурится, вымывая ей хрящи своим медленным, неуклонным осознанием — у него нет битого стекла во взгляде или железистого, опасного запаха сухих ладоней: в нем вообще слишком много достойных, правильных «не», — Рина отворачивается. (И агонизирует тектоническими проломами ключиц, вгоняя себе под ногти ощерившиеся занозы совсем другой болезни). Родион, переждавший (переживший) ледяную бурю настоявшегося внутриклеточного взрыва, втирает в ее запястья шипящее торнадо подозрительных, настороженных уколов, бьет наотмашь по щекам ненужным расстоянием; тени виснут у него на шее, выцарапывая ржавыми поцелуями плечи, он их даже не замечает — а Рине страшно, больно и красиво, она вглядывается в выгоревшие провода первородной тьмы и почти безучастно ждет, когда она начнет вглядываться в нее в отместку. Нейтральное «успокоилась?», небрежно уроненное Родионом, вырезает у нее снежные аппликации из вен; Рина вскинуто прокусывает, глодает, пьет ахроматическую аспидность его ресниц — и совсем не стесняется оголенных нервов своего двуликого: — А похоже? Ее тон, абберативный, протертый космической дерзостью альвеолярных всполохов, режется, грызется, колется вымотанной спесью, горячит елейную стылость неба; адресный вызов в голосе не заметить невозможно — и Родион удивленно скашивает на нее глаза, из которых даже черти, напуганные междоусобной борьбой, разбитые, вымороженные, давно сбежали, — и вспоминает, воскрешает в захлопнутом альбоме памяти, почему. Двушка горчит на языке крепленым железом, выталкивает из своих великодушных объятий: Рина почти не замечает накатывающих волн жара — лишь вскидывает повыше голову — эфемерно, дымчато, вызолоченно, пока в нее напряженно всматриваются и выбивают терпкую дрожь из сплоченной симфонии вен; во взгляде Родиона перекрошенная, застывшая досада — он с ней водиться (возиться), наверное, не желает — а необходимости принимать всерьез крючковатую привязанность слов рад и того меньше; вот только в Рине слишком много «увидишь, примешь, не позволю», чтобы вмешивать в эту центрифугу желчного сумасшествия еще и стыд — и когда Родион выдыхает незлое (потерянное, озадаченное — он не верит, но ему — о диво — приходится) «истеричка», она лишь издает кашляюще-хлипкий смешок; а после — улыбается цельной громадой, скалится в поднятую ложную тревогу, вьюжит гримасой обкусанные почти-детской нахальностью губы: — Я? Да.

///

Рине шестнадцать, она вовсе не глупа в своей раскатанной поэтичности, но все равно думает, что задеть (расхлестать) ее больше, чем сейчас, уже ни у кого не получится: она верит в это минут десять, пока подозрительно молчаливый Родион буквально приматывает их с Сашкой к пегам, и еще полчаса — страшных, калечащих, проведенных в ураганной грязи болота; она думает об этом даже тогда, когда замечает в отсыревшем поднебесье приближающихся гиел, вглядывается в вызревающую опасность — и почему-то не верит, что после затхлого пограничного мира вообще может быть настолько страшно; она не придумывает ничего лучше, чем обреченно закрыть глаза: а Родион (спасая их или теряя себя?) спрыгивает с седла Митридата — и валится камнем вниз, утащив за собой и гиелу, и побледневшего — куда больше него — берсерка; первое знакомство с небом, думается Рине запыленными недоступными уголками сознания, потому что она, застывшая, опустевшая, замирает восковым хрустнувшим деревцем, в какой-то неправильной, слишком горькой ироничности заканчивается тем, что падает он. (В горле першит честным, затянутым, высквоженным — ломает все равно ее).

///

Запотевшее стекло выплакивает соленой терпкостью по-осеннему усталый горизонт: дождевая, рябоватая скученность мира за окном кажется заваленной, темной и прогорклой; Рина пропалывает вязкую, прилипчивую дымку костяшками пальцев, чертит конденсатом векторные фейлетоны быстрых фантазий — а затем отдергивает руку, греет ладонь прерывистым дыханием; лучше не становится — и потому она бросает свое занятие, отстранено наблюдая, как стекольный дурман зализывает шершавым языком раны. Небесная тишь подмосковных облаков першит тяжелыми маслянистыми опухолями в застуженном горле, обволакивает запястья алтабасными выеденными кратерами, баюкает в игловой колыбели тумана подкожные краснопения: Рина кутается в ладную медь легочного холода, рассматривает нависший над ней огрубевший сизый дым, будто пытаясь различить в нем залатанные прорехи, оставленные сырым ломтем давно не виденного молодого месяца; Рина — совсем не ледяная, не осенняя девочка, любая периферийная стужа мягчила ее, гноила: она и сейчас тянется по скрипучим половицам грязевой лужей, собирает, бесполезная, амебная, твердым лбом острые углы, не вслушиваясь ни в скрипучий голос дождя, ни в надрывные крики дежурных; Рине не так уж легко признаваться, что дело вовсе не в погоде. Она закрывает окно, обрывая шипение сквозного ливня. Осенний ШНыр от летнего отличался лишь промозглой сыростью, спрятанными в высокие воротники лицами и заиндевевшими коридорами, осенний ШНыр даже не замедлялся — лишь досадливо морщился, влезая ботинком в хваткую грязь — Рине почти интересно: каково не чувствовать почти ничего, не ловиться чуть что на заостренный крючок бумажной хлипкостью легких — ей, кажется, забыли объяснить, что не бывает раскрытых нараспашку душ — заходи, осматривайся; ей, кажется, не сказали, что далеко не все двери открыты лично для нее. Рина трет металлическими (холодными) подушечками пальцев онемевшие щеки, умирает в анабиозную пыль навьюченными аддиктивными бурями, раздирает в карминовые протоптанные полумесяцы резиновую кожу на ладонях — и в один день умудряется прострелиться разбитым «нет» прежде, чем успевает подумать — настолько издевательски-неловким кажется предложение подняться в воздух. Ноябрь горчит копьями обнаженных деревьев, желчно царапает спину выгнанным с околиц бездомным ветром, оседает на землю смоговыми плеядами: Ул, удерживающий за поводья капризничающую Лану, смотрит на нее почти с исследовательским любопытством, но — поразительно — без малейшей издевки. Рина знает, о чем он думает — слишком часто приходилось слышать «потерпи, еще рано»: пролетки для новичков начались несколько дней назад, и ее неумелый (неуместный), расползающийся по швам демарш выглядит глупым, глупым, таким безусловно детским; но все, что ей остается — хоронить в наформалиненных хрящах пресные, ломкие сказы-придумки и надеяться, что Улу нет дела до невысказанных причин. Только Ул, конечно, все же спрашивает — свою тактичность он в свое время честно выгрыз из костей и торжественно презентовал умеющей с ней обращаться — куда лучше него — Яре: — Когда предлагают, уже не так интересно? Адреналин не тот? У Рины, наверное, очень по-особенному дергается лицо, потому что стоящая рядом Яра, чутко вслушивающаяся в разговор, шикает на него и пытается ущипнуть за бок. Толстая кожа шныровской куртки скрипуче фыркает, словно настоящий дракон, и едва не ломает ей ноготь — Яра негромко вскрикивает и, тихо шипя, упирается тяжелым лбом Улу в плечо. Мгновенье — и крепкая рука, свободная от поводьев, мягко опускается ей на затылок, запутываясь пальцами в тяжелых пружинах волос. Рина, избавленная от необходимости придумывать оправдания, снова — в который раз — отводит глаза. (Отчаянно, неправильно, безнадежно завидуя). Слова Ула — без двойного дна, честные, правильные — не ранят своей откровенностью так, как могли на самом деле — Рина даже благодарна, что спрашивает именно он: наверное, еще пара месяцев, и ее утрамбованная, воспетая нежность к недоступному дерматину грозовых туманностей стала бы притчей, любительской балладой, (не совсем) красивой историей; наверное, ее так бы и корежило, гневило загильзованной лимфой затопленные, забитые артерии, втягивало неисправными азимутами в пропаренные вывихи стратосферы — до тех пор, пока бы не пустили, не подтолкнули, не впружинили; Рина в бессознательно перенятой у Яры привычке осторожно оглаживает березовыми костяшками-ветвями лицо и еще долго не может избавиться от ощущения, что растирала скулы наждаком: выломанные в венах поджоги точечных акупунтурных язв, вспрыснувшие змеиный сумрак в раскаленные холодным светом ятаганы созвездий, ироничными казались даже ей; честное признание раз, на которое она была способна только в замызганных шлейфах мнимой, обманчивой тишины общей комнаты: Рине сейчас небо не гноилось только на спине Гавра (провонявшийся язык, гибкая подростковая спина, уцелевший — вовсе не благодаря хозяйке — размах крыльев) — и только потому, что громовые извилистые его рваного полета не оставляли времени на размышления; честное признание два, неспособное сорваться с губ даже мысленно: Рине выдержанный фтор облаков сейчас мерещился вовсе не в грезах — бесцеремонно впечатывал гильотины в хмельные кошмары. Ночная тишина заточенным сверлецом всыпает морочную, стыдную золу в аквамариновый исток вен, рыхлит картонные запястья внутриутробным бронхитом: Рина потеряно всматривается в экран наконец-то появившегося у нее ноутбука и выписывает застоявшиеся в голове сюжеты путеводными нитями слов; в детстве она часто вкручивалась в постель сонным ожиданием, торжественно вдыхала кленовый сироп расслабленной истомы, готовясь ко встречи с принцами и принцессами, королями и королевами, растекшимися пустотой рвами замков и придворными шутами; Рина выросла, непуганая ворохом звездопадных сказок, Рина просто — пусть и немного — успела повзрослеть: и теперь давилась огнем и межпериферийным дымом, успокаивала звенящий разбуженной лебедкой разум, мечась в душных волнах тонкого одеяла, словно в цепких звериных когтях; она себе газированно-взрывным «не спи, не спи, спи» протаптывает ментоловые тропинки зыбкого спокойствия, но оно шатается, опасно-настороженное, тычется слизким носом под ассиметричную клеть ребер: Рина спать, собственно, и не может — у нее в голове заблудились морозные, грязноликие тени; Рина, по правде, хотела бы и не пытаться — слишком страшно в облупленном, пиотораксовом туннеле, слишком мерзкие и слизкие лапы у хищно оскалившихся эльбов, слишком… быстрый и легкий полет к земле — слишком малое ты можешь с этим сделать. Воздух колется приторным зигзагом вытоптанной полыни, кутает насильно в паркие свитера: она прячет высеченные косыми иглами дождя ладони в оттянутых рукавах и куртках, тихой поступью вычерчивает шаги по хрупкой листве; к чему Рину так и не приучили — так это к беспомощности, и она сцепляет гипсовой крепостью зубы, сдерживает процеженный кружевной броней крик; а потом случайно — впервые за долгое время — пересекается взглядом с Сашкой — и все-таки умудряется внятно ответить на скомканное приветствие: в конце концов, думается робко, быстро, хлестко, их определили в одну пятерку — им надо понимать друг друга лучше всех; в конце концов, у них уже было совместное болото; у шныров это говорило о многом (если не обо всем). Сквозняки припудривают ей монохромными белилами коричную пряность веснушек, щедро плещутся свинцовым маслом в налитых подковах зрачковых гематом; Рине почти стыдно за мертвенную бледность губ (не за куда более мертвецкий взгляд), она прячет выеденные ветровыми эрозиями кожные проталины застуженного рта, но Сашка не смотрит ни на губы ее, ни на веснушки: он дробит пейзажными сверхновыми глаза — наверное, впервые с их случайного полета на двушку; наверное, впервые настолько внимательно и сокрушительно-честно, нашпиговывает ее прохудившееся магнитное поле выпотрошенными барометрами полых давлений: пропалывает веки так и не заданным вслух вопросом — различает не-ошибку, выдыхает и (проклинает, наверное, последними словами) отступает, желая удачи (не счастья, счастья он, пожалуй, не может — но это куда больше, чем можно было бы просить). Рина позже долго вилась больной вспышкой, раскраивала кропленый лед ощетинившегося позвоночника кошачьими битыми хрипами — потому что впервые за долгое время могла себе это позволить; как-ты-справляешься-как-тебе-не-плохо, я же не могу, я так не могу; где учат сдаваться — я не научилась, я; У Сашки в глазах и выпотрошенной, сочувственной улыбке все еще совсем, совсем нет асфальта: — Тебе и так… трудно. Нет? (Он, кажется, говорит вовсе не о Родионе, но Рине по-прежнему нечего возразить: она отвечает бессмысленным для Сашки «в больнице, в больнице облака еще хуже» — и не успевает задуматься, почему же у него такое растерянное лицо; небо над Москвой в это время и правда, постылое, прополощенное, пугало: но, возможно, это была вовсе не его вина).

///

Если чьи-либо гениальные головы ШНыра однажды посетит идея устроить соревнование на самый зубодробительный взгляд, Родион без труда возьмет главный приз — при этом вряд ли ставя перед собой такую задачу; он пройдет мимо судей и конкурсантов по своим делам, раздраженно, неодобрительно хмурясь — и кубок, наскоро слепленный из горстки валяющегося за пегасней металлолома, сам прыгнет к нему в руки, признавая полноправным хозяином — а незадачливые судьи в виде Вовчика, Витяры и Рузи тихонько отползут за перевернутые покрышки, не желая испытывать на себе уникальные способности победителя. Рине, если честно, нравилось об этом думать — куда больше, чем продираться через темное, вязкое, страшное и осколочно-ноябрьское к перезвонам иллюзорного тепла; Рина, наверное, так ничему и не научилась: но, показательно-упрямая, в Склиф ходить не прекратила — стараясь не слишком задумываться, кому от ее упрямства хуже. В падении (Рина ненадолго прикрывает глаза и кратко, помешано благодарит все известные пантеоны) Родион умудряется отделаться сломанной ногой — и, наверное, гибельной поясностью куртуазных злых вывихов в заснеженной плоскости зрачка; Склиф ему не был спасением — выворачивал прокуренные меридианы кровящих ребер, травил постылым спокойствием, крутил целые кости вынужденным бездействием. Рина в их обрывочном «до» ни разу не задумывалась — хотя и видела, видела, не могла не — в какие осточертежные глубины его повергало бессилие, но в глазах у Родиона все еще что-то неповоротливо-дьявольское, живое заходилось вычерченным хохотом, пускало строптивые метастазы отгороженной гарью электричества, она искала это живое, бьющееся каждый раз — и успокаивалась, неизменно находя. Он злился всегда очень неприятно (уже давно — не на нее; Рина осторожно вписывает этот пункт в свои победы), вколачивал обрядовые сдвиги круговых землетрясений в рельсы шипастого позвоночника, не думая, не замечая, не жалея; Рине саднящие мрачные усмешки его голоса вываривают кованное шило языка, дробят в легких выземленные, истончившиеся проталины надорванной нежности: никто не потопчется по твоему сердцу, если его нет; какая беспроигрышная тактика. Он отбивается от ее неловкой, виноватой заботы, словно от волчьей — оголодавшей, дикой стаи, асфиксией вытапливает ее выколотые диверсии из своих прогоревших лимфатических узлов; Рина накрепко сжимает зубы: если что и можно было вынести из этой истории, так это осознание — беспокойство вопреки никогда не было хорошей затеей; Рина глушит фантомную мигрень в криволинейных станциях височных долей; Родиону, конечно, жилось бы немного проще, если она не брала бы заложников в голову под эгидой расплесканного вдохновения, не пила чужой пульс, мотая его сбивчивый пляс на костные антресоли намагниченных ребер; проблема в том, что воюет он с ее тревогой, а не с ней; и, к его (не)счастью, Рина — пусть и косо, криво, постоянно набивая новые шишки — совсем неплохо разбиралась в людях. Небо за приоткрытым окном пенится анорексичной закисью, вкручивает в легкие азотную сыпь; Родион такой погоде смотрится удивительно выгодным ансамблем — мрачный, химерный агат теней центробежным ускорением выдавливает ему скулы, опускается на шею хлороформным бадлоном; Рина выглаживает нейроны вломленной, вбитой привязанности невысказанным «чем ты держишься; что у тебя осталось?», запаивает трещины, трещины, трещины в единый пластиковый горловой ком; ей до отчаянной стужи хочется вклиниться в ветвистый перекрой выхлебанных, оскаленных артерий — чтобы вытравливать едкое, пробитое, безнадежное, ей хочется выскоблить, заговорить, унять чужих кособоких чудовищ, вплестись в покосившийся забор ребер — и там сторожить, негромко шипя на каждое неосторожное прикосновение. Родион смотрит на нее то ли с ироничным интересом, то ли с предупреждением: ей — и всем девочкам, неустанно размахивающим флагом Армии спасения; но молчит — Рина все настороженно ждет, когда он ощерится очередной лемнискатой упреждающих вызовов; но этого никак не происходит — и она растерянно замирает в своих «ты все еще не веришь не видишь?», изучая, раздразнивая неглубокую, прозрачную тишину; он (немного) хмурится в ответ на ее осторожную вину, выворачивает (отворачивает) от себя подальше, не желая привыкать — и в упор не замечает настоящих причин; Рине, если честно, от этого хоть немного, но легче (об отсутствующем такте у всех старших шныров, исключая Яру и Афанасия, ходили едва ли не легенды, но он все же не напоминает ни о быстрых, смущенных словах, ни о выкорчеванной желчью истерике), Рина молчит тоже — и с трудом давит прямой вопрос, не зная, что стало причиной недосказанности: ее спохватившаяся гордость или чужая избирательная (нечестная, показательная) слепота. Старый шныровский градусник в абстракции наледеневших сколов уже неделю показывает ехидный минус — и Рина обрывочно дует на ладони даже в мягком больничном тепле, поднимаясь по лестнице; кадушка с раскинувшим широкие листья фикусом плывет перед глазами возмутительным несоответствием погоде — она лишь тяжело вздыхает и с явной неохотой расстегивает плотный пуховик, не провоцируя медперсонал на профилактические крики. Родион привычно обнаруживается в своей палате: истерзанный почти полным бездельем, он в очередной раз разобрал свой шнеппер на отдельные винтики и теперь методично собирал обратно; Рина прошивает дробной канонадой взглядов его ладони, выплавливает клейковиной мглистых арабесок белесый деним протертых шрамов — и вздрагивает, выныривает, только когда звучит отрезвляющий щелчок вставшей на место детали. Родион сидит возле окна на плоском, низком стуле, сливаясь с алтаитным флегматизмом застывшего неба: она тревожно осматривает его, помня о берсерках в коридорах, но вовремя замечает, что расположение очень хитрое, в куцем уголке, который не мог простреливаться с улицы; Рина задумывается о неискоренимых привычках, а Родион в это время прошивает ей горло нацеженным цианидом радужки, зачерпывает быстрым электрическим всполохом всю ее — сразу; расслабляется, узнавая. Рина вздрагивает: привыкнуть к такому почти невозможно — и заполошные, захороненные (не сказанные Ярой, но слишком громко ей продуманные) «он ничей, ничей, не твой, в океанах, ютящихся между костей, никто не выжил» навьючивают спиртовыми растворами барабанные перепонки; она в очередной раз задымленным, подкожным — можно ли исправить такое? (и в очередной раз не находит ответа). В палате душно и почти жарко, но никто не собирается открывать окно: Рина обдумывает эту идею лишь пару секунд, а потом отбрасывает за ненадобностью, вспоминая наружный холод; вместо этого она здоровается, добиваясь ответного хмыка: и шлепается на второй, незанятый стул, окончательно снимая куртку. Она разверзается, расплескивается лунными приливами слов, звездится карамельными завихрениями рассказов: она говорит о ШНыре — о Кавалерии, о лошадях, о Гавре, раздавшемся вширь еще больше, наконец — немного, подбирая выражения — о себе; Родион — сегодня особенно задумчивый, отвечает односложно, иногда — невпопад; Рина пользуется его невнимательностью, продолжая болтать, а на деле — рассматривая, не рискуя быть пойманной — и почему-то вспоминает молоденькую медсестру, с которой она столкнулась в один из четвергов, когда та вылетала из знакомой (сердце на секунду стынет опальным оползнем — и тут же упрямо запускается вновь) палаты, с силой захлопывая за собой дверь. Въевшиеся в подкорку картины всплывают легко, без каких-либо усилий — в коридоре потерянным в урбанистических туннелях солнцем интервально мерцает слабая лампочка; молодая девушка (короткий взгляд на бейдж — в напомаженные контрастной белизной зеницы вжигается надменное «Маргарита») с высоким росчерком скул и образцовой темной копной волос в своем олимпийском хладнокровии кажется то ли снизошедшей до московской больницы древнегреческой богиней, то ли затерявшейся в веках аристократкой; на лице у нее выписывается сдержанная досада от неграмотно сервированного десерта, но только-только подошедшая Рина непроизвольно отступает, безошибочно различая лавирующую, сжатую истерику — и очень горько радуется, что не встречается с ней по другую сторону баррикад. Маргарита коротко взмахивает тяжелым пучком волос и яростно сжимает губы: выклеванные мягкой смуглостью запястья в плену размашистых белых рукавов вжимаются каленым железом в натянутый, ухабистый дрот позвоночника; Рине в ее диафрагменной, обострившейся чуткости не нужно даже гадать, что произошло — она с беспокойным любопытством сдерживает на языке: «Что он ответил?» и пытается отступить в тень, когда хрупкий остов уравновешенных войн проявившей недвусмысленный интерес девушки, который — как неожиданно — оказывается невзаимным, сдает позиции, треща надутым эмалевым звоном. Рина запирает подальше засахаренный червячок внезапной ревности, Рина не хочет попадаться на глаза — но ее уже замечают — и прокалывают, препарируют выдавленной зоркостью прирученного ледяного бешенства, призванного влегкую сбивать всю позолоченную спесь; выдержать такие хабалистые взрывы, думается ей, и не умереть на месте — почти невозможно: для того, чтобы противостоять, нужно то ли отчаянным быть, то ли умалишенным — без царя и ужаса в мятой клети черепной коробки; а может, просто Родионом — такой вариант тоже нельзя исключать. У Маргариты лицо почти застывшее, альбиносно-скальпирующее: Рине хочется улыбнуться (совсем, наверное, глупо — беспричинно, пожалуй, довольно), но у нее не получается — слишком безошибочным проклятием различается «у тебя тоже не выйдет» в перемерзлых хрипах губ; Рина возражать-спорить-вплетаться боем — не желает; ее куда больше ранит осознанием — Маргариту ярит не она, злит не она; Рина редко видела подобных девушек, но умела их замечать — такие не могут скользить в ватной тени, вплетаться в брюмовую алкогольность застенков чужого костяного гранита плеч; такие не могут быть (не) правительницами: пусть и не тайно воспетых земель, а сердец. Ей трудно (не хочется) представлять кого-то похожего рядом с Родионом: Маргарита бы (воздух пропалывает булгаковской иронией) вхлипывала ему в промежкостные душную мягкость, разрисовывала нежизнеспособными туманностями непокорную акварель; Маргарита бы и сейчас стекла кроваво-пенистой жижей, если бы выломалась пониманием — он ее не видит (что хуже — не только ее?), выскреблась бумажными паутинами — но ее взгляд на Рину через несколько ударов сердца успокаивается, холодеет, уговоренный; (Рину это, правда, не радует — это значит, что с Родионом у нее было что-то общее: они оба не могли себе даже представить). Муссонные отметины сбивчивым речитативом прорезают распаленный углекислый газ; у Рины в голове клиповой изменчивостью уже не Маргарита — Мамася, Эля (выжившая ли?), увезенная из больницы людьми Гая; у нее в голосе, наверное, что-то крошится, шипит неисправной аудиозаписью: Родион, привыкший к неспешным переливам ритмичных слов, задумчиво поднимает на нее взгляд; Рина глотает слипшийся в горле комок и неловко перескакивает на другую тему: уздечки, Ул говорит, поизносились, да и седла средние шныры уже готовы чуть ли не отпевать — и что говорить, у нее и самой шнеппер, кажется, сбоит — а если ремонтировать, так не к Максу же идти, который за оружие убьет, а потом поймет, что наделал — и самой неудобно, держать там надо вдвоем (намеки, намеки, какие же у нее неумелые намеки — но можно ли было ожидать чего-то иного?) — а вот если бы кто помог… У Родиона, кажется, к ее почти-провокациям иммунитет: он щурится на нее с подозрением (Рина не отделывается от мысли, что он услышал) — и, не сбиваясь ни на секунду, предлагает попросить помощи у Сашки. Восковая пыль душного воздуха опадает на пол интегральными туманами; Рина вскидывает глаза — и, лопнувшей кожей губ выпиливая свое витальное спокойствие из перепуганной, процеженной тишины, гордо, лихо, — замерзает. А потом — почти без перехода — резонирует выболенной, настоявшейся, приторно-визгливой злостью: прогрызенное этаноловыми вывихами кровеносное разбивается в мраморную круговерть экзекуций, битой керамикой расслаиваются провяленные волнорезы вытравленного гнева; у Рины в горле першит кастетной иронией, сворачиваются подожженным картоном вены; это был бы совершенно бесчестный, подлый удар — но Родион говорит без капли издевки, без садистских измышлений — задеть, устыдить; Рине, в ее запорошенном кровавой пеленой забытье, кажется, что так — едва ли не хуже; она умудряется, закусив губу, промолчать — и совершенно не понимает, какой же на самом деле ценой. (Позже она заранее ежится, накидывая на себя куртку, готовая к новой встрече с холодной улицей; шлицы ее апперкотных, пряных, выбитых глазниц не поднимаются выше пузыристого ламината или гладкого изголовья больничной кровати — и отчаянно борются с необходимостью то ли зашипеть, то ли мстительно вгрызться Родиону в руку; она всегда высчитывала климатические сдвиги по внутренней температуре чужих глаз, забивала перипетии разверзнувшихся рек ливневой патокой — но теперь, рассерженная, в глаза ему не смотрит, а потому не знает, насколько не-холодными вообще могут быть пойманные в глюкозную ясность зрачков московские зимы). — Выходи через другое крыло. Рина чувствует, как сердечная исчерченная мышца выдрабливается в ней одиозной бойней — и поднимает остаточно-злое сверло глаз, вжимаясь в удивительно, непривычно спокойную черноту не своего зрачка; Родион высматривает в ней что-то, изучает, разглядывает, словно через музейное стекло — от неожиданности она теряется настолько, что выплевывает вопрос раньше, чем думает: — Почему? Родион молчит почти минуту — и Рина снова начинает раздражаться; но на этот раз он отвечает — продолжая так же штудировано, исколото, пытливо смотреть: — На этаже тьма людей Тилля, — объяснять очевидное — явно не его сильная сторона; ей, правда, достаточно и этого, — санитары потом костей не соберут. Избавь людей от неблагодарной работы. «Ты, — думается Рине, — можешь хоть иногда говорить, что волнуешься?» Керосиновые лампы вызревших на колпаке поднебесья звезд гонят ее куртуазными намеками; Родион прощается первым, первым отводит взгляд — (почему-то) злясь на самого себя, но — до обидного — не успевая перепрятать летящую гравировку кляксовой капиллярности апрельских оттепелей; Рина замирает на пару мгновений в полом проеме двери — спаянные ласточки внезапных, гортанных, вольтовых осознаний шлифуют ей своей откровенностью легкие; она даже пасует недоверчивым, опасливым «показалось», но прекрасно знает, что вовсе не: и неоформившийся безмолвный вызов в серьезном забытьи быстрого, скрытого «потянешь?», потухший до того, как она смогла выстрелить таким же немым, ответным, упрямым «да» Рине говорит куда больше, чем Родиону, пожалуй, хотелось — она оперирует своими увечными меридианами, затягивает узелки памяти на бежевом кашемире запястий, складирует штабели млечных путей в легочный коробок, и — пока что, ненадолго, стратегически — отступает, не успевая перегруппироваться; она думает — а впрочем, неважно, о чем она думает: но уверенно пускает по кривым железнодорожным орбиталям мыслей излюбленное «все хорошо, все будет хорошо». (И на этот раз наивно принимает собственные слова за непреложную истину).

///

Рина все еще верит (пытается) в свои иссохнувшиеся мантры даже тогда, когда в ассиметричном помутнении не готового сознания теряет драгоценную закладку — и, пусть и ненадолго, доверие шныров; она не отрекается от своих слов и многим позже, когда упругие крылья стрекозы клокочат несбыточным, потерянным упреком в хлипких дрожащих пальцах, а рыбьи глаза Долбушина (врага, ведьмаря; отца?) крошат меридианные айсберги ее язвенного, ломкого, маскировочного спокойствия своим осторожным, мягким: «Дочь».

///

Родион успевает вернуться в ШНыр до всех этих историй — и снова уйти, оставив за собой багрянец залатанных снегов: на этот раз, кажется, навсегда; Рина встает на дыбы ртутной, истерзанной невозможности, выколачивает снесенными венулами цепенящую, мерзлоликую горечь, выдавливается показательным налетом (почти) желаемого равнодушия; и слишком боится себе признаться (потому что высказанное, обдуманное всегда претендует на правду, даже будучи в своей истеричной, смешной нелепости абсурдным), что совершенно не знает, что можно (можно ли?) с этим вообще сделать.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.