ID работы: 7327537

Audi, vide, sile / Слушай. Смотри. Молчи.

Гет
PG-13
В процессе
30
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 58 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
30 Нравится 33 Отзывы 7 В сборник Скачать

III. don't try to fight the storm.

Настройки текста
Тяжелая пурга, окосевшая от дребезжащего звона своих выстуженных ветров, в Подмосковье мечется особенно люто, вламывается венозной турбулентностью першащих истерик в намагниченную ткань апокрифической белизны снегов; выклеванные борозды птичьих тропинок взрываются раздавленным в ладони мелом и долго, растерянно кружат над переполошенной известью полуметрового слоя снега. Рина прячется от холодной чистоты напомаженного асфальта в доспехах синтетического пуховика и глубоких кружках с передержанным чаем (заварных пакетиков — самой ценной шныровской валюты, почти традиционно не достается, и она давится случайно найденным в царстве Суповны листовым — ей, как и всем вокруг, было глубоко лень вылавливать из чашки разварившуюся липкость трав), Рина самодельными халабудами из незаконно захваченных одеял отгораживается от мерзлых казематов насквозь продрогших комнат, и добивается — в определенном смысле — желаемого, воскрешая осторожную чувствительность своих студеных ладоней; проблема в том, что холод — ее личный холод, влившийся наледью ударов-пробоин в пороховые альвеолы прохудившихся легких, был совсем иным — и дразняще омывал глотку едким напоминанием — меловой, превентивной ехидностью, расправляя плечи раз за разом, ничуть не напуганный огнедышащими лавинами фруктового кипятка. Периферийная наледь заваленного горизонта кусает острым морозом губы и дерет пронзительный переполох горла нераспустившимся бутоном сквозняков; Рина часто ежится, жадно вслушиваясь в мелодичный перезвон собственной дрожи и заражает тяжелой бледностью выгоревшую сепию разбежавшихся по носу веснушек; ее личная шестнадцатая зима особенно прогоркла и простужена — пинается, досадливо кривясь, снегом и выпитой кленовой терпкостью спрятавшихся звезд, мечется в рыболовной сети электрических проводов разъяренной щукой — вбиваясь, дрожа, плача; подкожное тепло выдувается, цедится, закисает капиллярными всхлипами, призывая немедленно капитулировать, но Рина упрямо вскидывает голову к прокуренному аэрозолю облаков — а затем бессильно опускает глаза. У нее о холоде — о январе — представление было не разочарованное, сказочное, выписанное пеленой стройных сочиненных строк — и запеченные, свинцовые тучи не должны были нависать над измочаленным ковром растекшегося снега — то ли угрозой, то ли отяжелевшим напоминанием, но они опускаются ей на плечи никелевым ковром, вьюжатся в заледеневших ресницах, промерзают студеными кольями в черепной помятый коробок — и Рина почти ругает себя за лишь мешающую образность, но совсем не может перестать видеть в этом какую-то особенную, не доступную невооруженному глазу иронию. Ее старенькая, насквозь пропахшая выскользнувшим из пальцев сентябрем тетрадь шипит на нее недружелюбным шелестом страниц, пуская густую чернильную слезу, когда она чертит асимметричные углы незнакомых созвездий на молочных бордюрах полей и неосторожно ведет ручкой; Рина еще долго и пусто смотрит на растекшееся пятно, не понимая, откуда оно взялось, а после досадливо морщится и тщательно растирает чернила большим пальцем, вминая агатовые подтеки в кожу и бумагу. Страница — и следующая за ней, и следующая, слезливая нефть чернил изувечила едва ли не всю тетрадь — теперь кажется то ли вышвырнутой грязной губкой, то ли покинутым полем боя — а еще от нее снова, опять, неизменно — веет холодом, этот холод морочит веки кипенными лемнискатами лицедейских аффектаций, губит венозными тромбами язвенные экскориации мозолистых ладоней; Рине кажется, что во внезапной творческой беспомощности — почти — нет ничего страшного; Рине невызревшими словами и вбитой привычкой — «могло ведь быть и хуже»: правда была в том, что она все равно давно не могла написать и строчки. Внутренние биоритмы сбоят, скрежещут неисправным механизмом, нервно искрят на каждое прикосновение — и ей впервые всерьез приходится пожалеть о опрометчивом и полузабытом саморазрешении не спать; во впитанном, распоясавшемся сумраке, так свойственному ночи, перешагнувшей порог непроглядной темноты, замкнутая клеть головы плевалась знакомыми (позабытыми), вытащенными с илового дна образами, пенилась железистой суспензией в дефективных конвульсиях сна: гротескный хохот Гая — вряд ли настоящий, не сплетенный путеводными нитями пугливого воображения на заиндевевшей подкорке сознания, скребется, колется раздробленной галькой в горле, сливаясь во снах с басовитым тембром Тилля и приторно-птичьим — Белдо; Рина подскакивает на кровати и долго растирает подушечками пальцев глаза, но горящий щебень в обожженных складках век все еще выкусывается филигранными серпами взорвавшихся созвездий, моросит лавовой осколочностью в разбитом мраморе цельной картинки, — а обезображенные тени глав фортов тянутся осенней грязью по неистоптанным тропинкам мыслей и агитационным хороводом ржаво скалятся ей в лицо. (Иногда в круговоротных свистоплясках сознания она пыталась выловить из буйной разномастной накипи темное пятно зонта — и поймать взгляд отца; лица Долбушина никогда не было видно — но он не смеялся, не смеялся, не смеялся — и Рина бы и чувствовала недостойное облегчение — гибельно-жгучую, изуверскую благодарность, если бы не помнила (она прокатывает, маринует под языком свое ненадежное «помнить» внутриязвенным больным клекотом — изучая, исследуя, впиваясь — и все еще не понимает, имеет ли право так говорить) — если бы не знала, каким на самом деле может быть его взгляд). Непослушные пальцы немеют в горизонтной накипи морозной золы, перекручиваются мазохистской мелодичностью суставы; панацеей не становится даже рисование — подвявший, застоявшийся талант выжимается из нее густыми, страдальческими каплями, вырывается из прокуренной чернильной вязью бумаги осевшими разливными хрипами; Рина вычерчивает масляными кровоподтеками перекошенные крылья птиц и обострившиеся ручейки вен на безликих запястьях, Рина острой вязью выводит запавшее лицо маркиза дю Граца и полуэфемерный кринолин платьев Луизы, но заканчивает все равно горьким и честным — написанным и освидетельствованным, как сухой сургуч тисненой печати — «развезло» — а потом, устыдившись, пытается зарисовать выстраданную откровенность неловкими штрихами. (Ироничное «развезло» все равно словно пропалывает бумагу, наступая на горло выдрессированным демаршем строк); раз-вез-ло; разве зло (могу я причинить). Вытканный, размеренный ритм жизни вокруг до обидного (не облегченного) цикличен — вьется, мажется, волочится, отвергая ее загнанно-испуганный пульс: Рина — опять — ровным пластом снимает свой ноготь до корня, неосторожно дернув напильником, но лишь долго и рвано шипит сквозь зубы, прижимаясь к студеному кирпичу пегасни, Рина едва не сносит угловатым плечом Кавалерию, не вписавшись в поворот, но в ответ на свои скомканные, потерянные извинения получает лишь долгий и внимательный взгляд поверх очков; незаданный-неуслышанный вопрос моросит в легких терпкой пылью, и Рина, готовая оправдываться и изворачиваться, чувствует себя почти оскорбленной, понимая, что ее неумелая ложь Кавалерии, в общем-то, и не нужна — а потом осознает, что злится — буквально — на снятую с шеи петлю и безрезультатно пытается проглотить вмятую в горло гадливость: детям, когда-то в сердцах сказала ей Мамася в разгаре очередного спора, раздосадованная достаточно для препарирующих лекций-руководств, но не готовая срываться на крик, часто кажется, что все в этом мире вокруг них; у взрослых, продолжила тогда она, поймав оскорбленный взгляд не-дочери (это, оказывается, было легко — давиться этим смиренным отрицанием), иногда проходит; только у тебя, кажется, вовсе не. Воспоминания (воспоминания ли?) о Мамасе холодят вены и заталкиваются в легкие перебитой бетоновой крошкой, вминают размозженные фаланги в родниковую горчичную известь — мутную, кровяную, истлевшую; беспорядочный рой мыслей в голове подтачивает кислотной резью крученые винты позвоночника и хоронит невызревшую решительность в вечной стылой пьяности января. Аддиктивные оперетты бессонной ночи кусаются лемнискатой в покоренном сколе выи, тянут зернистой паутиной лимфатических узлов забитый вой — лозовые косы сухожилий терзаются прорезанным виноватым звоном и вминаются в ослабевшую клеть черепа тонким нагноем вековой снисходительной улыбки, пока Рина мечется задымленной синицей в закаленном кадуцее лавинных кошмаров, тщетно выискивая в себе тревожную теплоту несуществующего (отнятого, втиснутого, позаимствованного — он был не ее, не ее, не…) огонька. Лапистые тени омороченных сновидений влегкую лепятся к действительности и наждачно скребутся о знакомые фигуры, перемолотую костяную пыль истоптанных тропинок и обеспокоенные вопросы Яры — рассказать ей, в какой-то момент кажется Рине, было бы самым правильным из всех несбыточных вариантов, рассказать ей — вывалить, выдавить весь застоявшийся гной из дрожащего остова души, было бы, по крайней мере, не настолько тяжело, но — на смену задорной доверчивости далекого бронзового лета, накрепко связавшей их в той ее жизни, незаметно пришла крепленая осторожность зимы, проморозив, исковеркав знакомую приязнь — до дна и немного глубже; Рина терзает мелкими кинжальчиками зубов мягкую перину нижней губы, Рина давится искристыми прорезями неисправного крика запаянной горловины, давя подступающие жалость, горечь, сожаление — не то чтобы у нее было много идей на этот счет, но почему-то ей кажется, что взрослеть нужно вовсе не так. (Это пророщенное, выболенное, исковерканное понимание не мешает ей одним вечером сбежать на позднюю копытовскую электричку, не решаясь воспользоваться лишь недавно вновь заработавшим сирином — спасаясь от голодных, выстуженных теней в ржавеющих пастях сознания — и от так и не прозвучавших вопросов, которые ей никто не собирался задавать; сил признать (признаться) не хватает — спастись куда больше Рине давно хочется от себя). (Кавалерия, наверное, не одобрит — эти слова запароленной вывеской чертятся на полотне мыслей, и Рина хватается за них, как за спасительную соломинку, ковыряя бурый прострел неочевидной ранки; но если хоть немного рассуждать, Кавалерия не одобрила бы вообще многое из ее действий — потрясающая же в своей простоте истина была в том, что у этой женщины, безусловно, хватало ума (благородства?) оценок и не выставлять).

///

Электричка и последовавшая за ней скользкая дорога до метро милосердно стираются из памяти, унося с собой скомканный картон непроходящей тревоги; Рина вступает на размеренно движущиеся ступени эскалатора и, тут же подхватив разряженный вирус душной спешки, еще долго, заполошно и бестолково лавирует между запутанными подземными линиями-клубками, бессистемно меняя ветки и вагоны. Прищуренный отблеск выплывающих из темноты станций гасится, на ее вкус, слишком уж быстро, но Рина даже не пытается уследить за их сменой: вдавливая лопатками свое возмутительное наплевательство во флегматичную надпись «Не прислоняться», она жадно выхватывает из литого переплетения толпы смазанные незнакомые лица — и всякий раз успевает отвести глаза до того, как кто-то ловит ее взгляд; иллюзия стремительной смены декораций втекает в ее ребра вместе с застоявшимся напряжением сомкнувшегося многолюдья: Рине все вокруг, включая ее саму, случайно представляются кильками в томате, изуверски плотно запиханными в одну консерву — и эта мысль кажется неожиданной настолько, что она заливисто и звонко хохочет, пытаясь отпихнуть чей-то локоть, настойчиво тыкающийся ей в нос — получает с десяток недовольных взглядов сразу, но умудряется их даже не понять, слишком завороженная резкой переменой собственного настроения. Утекающие минуты агрессивно наскакивали на плечи в давящей человеческой прослойке, кусались духотой и синтетикой, не давая сдвинуться и на сантиметр — настолько, что впору было орать, но — словно вопреки, в шуршащей тесноте неприязненно вжатых друг в друга курток Рина внезапно чувствует себя так, будто ей в грудь врезается воздушный шар — а потом звучно лопается, поселившись в легких звенящим улыбчивым зарядом. Созерцательный анабиоз, терзавший ее несколько часов (дней) моментально вымывается сильным порывом сквозняка и одушевленной лавиной продвигающихся к выходу людей — Рина медлит пару секунд, мужественно борясь с законами физики, но все равно едва не влетает лицом в ближайший поручень при торможении, чудом успевая выставить вперед руки. Ранее окружавшая ее толпа ритмично выплевывается из вагона; она еще мгновенье опасливо хватается за поручень, будто за спасательную соломинку — а потом, повинуясь молниеносному порыву, последней выскакивает на платформу, едва не бросаясь под ноги встречному потоку людей. Метро выносит ее на Сокольниках — это Рина обнаруживает, уже на выходе догадавшись вопросительно вскинуть глаза и прочитать стройный ряд букв; какое-то время она задумчиво жует губы, стараясь понять свое к этому отношение — но даже при большом желании не может отыскать внутри растерянность или справедливую тревогу: врожденная жажда приключений, помноженная на намертво вбитую в память лекциями Вадюши карту Москвы, беспокойно чесалась под кожей, намекая на необходимость срочно проветрить голову, и Рина во внезапном припадке кристальной, наивной честности пытается ей сопротивляться — но быстро вспоминает хриплую щелочь лунных серпов, с мясом выдирающих, слизывающих озноб с ее костей, замкнутые челюстные нервы, бередящие фантомом червивой насмешки глаза каждого, кто был готов к ней подойти — схорони, замолчи, не смей — и пустые улицы Копытово, разогнавшие все живое немым предупредительным искушением — вьюга, вьюга, вьюга, — а потому надежнее кутается в колючую шерсть шарфа, заляпывая широкой вязкой рассыпчатую пергидроль шеи, и вдевает подступающую мигрень в капюшон; Рина — исписанная, издробленная затянувшимися шрамами строк девочка, но одного у нее было не отнять — она умела возводить в выдуманный ранг, нарекать удавочное колючее тепло своим доспехом — и оно, удивленное такой искренней восторженной верой, на самом деле могло им стать. Чуткие пальцы холодного ветра осторожно ощупывают вскинувшийся зубодробительной полосой мурашек загривок, пока его хозяйка выстуженно ежится, выбитая из своей воодушевленности озлобленной густотой опаленного мороза; под рукавом куртки жарко и почти недовольно свербит нагревшийся сирин, раскаляясь аляповатыми предожогами заботливо сохраненного заряда — Рина так и не понимает, ответом ли на ближайшую зарядную закладку или на ее суматошные мысли — и, по-хорошему, шныр со сбоящей, древней нерпью — мертвый шныр, и разобраться, все ли в порядке, ей нужно сейчас: практика, говорил ей когда-то Ул (говорила, разумеется, и Яра), показывает, что шнуровать ботинки надо до возможного боя, а не прыгать на одной ноге в его разгаре, уклоняясь от арбалетных болтов; Рина все равно прячет успевшие замерзнуть ладони в карманах — и медленно бредет вперед, обещая себе обдумать это немного позже. Пассатижная мерзлота выстланного гнедой зябкостью асфальта прицельными сквозняками бьет ее под колени, и паленый закатный пурпур вгрызается в обледеневшие щеки, навьючивая ороговевшей пустотой рябую заиндевелость глаз; в прирученном столичном бесснежье воздух равнодушнее, внимательнее, хлеще — колется мозолистыми галактиками на всклокоченном дереве бледных костяшек, ярится ободранной, сцеженной горечью, выкорчевывает из погнутого вьюна костей чужие лица, забытые лица: Рина судорожно дышит Москвой и ее бездомным, окосевшим ветром, давится пенистыми завихрениями взъерошенных, пучеглазых звезд, корчится дрожью в угловатых узлах коленей — и сама себе боится признаться, что ей жжется — жжется город, провожающий ее карминовыми каплями вывесок и моторным шумом, жжется выкромсанное внутриартериальное бешенство в пустозвоне «все-хорошо-все-хорошо», жжется имя (вовсе не одно), потерявшееся в хрупких предплечьях — впитавшееся так, что на избавление — лишь вместе с куском кожи. (Мысли корежатся, клюются малодушными канонадами выкрошенных гематом: Рина тренировалась — ей уже неплохо дается ложь самой себе, но навык недостаточно хорош — для полноценного самообмана, и приходится признать: какую бы боль ей это не причинило, она предпочитает разбираться в том, что — теоретически — можно починить, и старается вытягивать из заплесневелой пустоты коротких нитей-домыслов соображения о забытом в ШНыре мобильнике, горячих спазмах только-только отступившей простуды и чужих — оказывается, заразных — манерах уходить, не объясняясь; Рина — признание выходит неловким, осколочно-резким, сбивчивым — могла бы отдать почти все, чтобы не перемалывать всплывающие образы выдранного из глотки настоящего ее существования, не стекать опротивевшей жижей бурлескных выводов; Рине, если честно, очень бы хотелось просто не думать — о переиначенной судьбе, подсадных утках и Долбушине, — но только о нем, по правде, и получается). Ее и тогда любили до превентивных сизых аккапел в прополощенной вискозной хлори омертвевших глаз, любили и сейчас — до височной, пытливой боли, заместительной терапии, вколотой в тромбозную гарь проволоченных крамол: потерянно-обретенного, вывернутого наизнанку ребенка, другого ребенка, натянувшего на себя капризно-ломкую натуру дочери — да так неумело, что она сползла, отошла сухими пластами, выковыряв осадочной истеричностью смерзшуюся штукатурку изначальной основы; Рина ацетоновыми когтями неумелого цинизма выдирает из себя забытое, бьющееся, утерянное, Рина пытливо ощупывает прогнившее дно мироощущения, тщетно пытаясь залатать сквозную брешь — она едва-едва помнит теплые руки отца и обеспокоенно нахмуренный лоб, — но помнит, что он был готов смотреть на нее так и сейчас, беспокоиться о ней — сейчас; вопреки или в память? Освещенная дорога сливается под ногами в затертую сепию, щерится тусклым, разведенным золотом — Рина проносится по асфальту так, будто он горячит ей ноги калью истерзанных углей, чудом минуя столкновения с прохожими — и давно не понимает, в какую именно сторону идет; в животе вязкой когортой вбитого инея кисло кривится желчь, дребезжат-колотятся вены потерянным ощущением времени — она забивает прогорклую стужу под плотные края вязаной шапки, прячет разрумянившиеся щеки в шарф, спасаясь от оторопелого онемения скул — и вязнет в пульсирующей маршировке чужих спешащих шагов, словно в матерчатой паутине терпких просроченных трагедий — не своих запутанных бед, выуживать решение которых у нее — как же это по-шныровски — получалось куда лучше, чем разбираться в себе: и послать бы ей к эльбу свой длинный беспокойный нос (примерно так и сказала, помнится, Наста, когда она неосторожно подлезла с беспричинным утешением: иди-ка ты… далеко, и помогалки свои сверни — не лезь, коль тошно и без тебя), но неприглядная правда филигранно-выверенно бьется в окровавленном подвздошье, чертит ироничные водевили в тянущей газированности уставших мышц: этот истесанный, избитый, ненужный альтруизм — единственное искренне свое, что у нее по-настоящему есть, единственное выжившее, стройное, не внушенное, что у нее осталось — и ей казалось едва ли не делом жизни: важной, бессрочной, обязательной миссией — суметь его сохранить. Асфальт стелется в ноги — не морозом и не снегом, обмельченной наэлектризованностью адамантовых полос, и остановиться ей удается только часом спустя (ощущается несколькими потерянными сутками): сердце голодно втирается в изогнутую абстракцию распахнутых ребер, отбиваясь от визгливо-пыльного наслоения крепленого воздуха; Рина, дробя разгоряченную глотку зимним воздухом, в поиске опоры почти наугад хватается скрученным льдом пальцев за железную ветвь детской качели — и это ощущение приводит ее в себя, утешает, равновесит, будто бы игольчатое спокойствие металла прокручивается непригодным скрипом шестеренок в миражной язвительности капилляров — а затем, в них и отяжелевшее, замирает. Она еще какое-то время стоит, маскируя рваную амплитуду усталых покачиваний своей неожиданной поддержкой: в нескольких метрах от нее возятся плотно упакованные в комбинезоны карапузы, а редкие, примотанные к простуженному дереву лавок мамочки в порядке строгой очереди награждают Рину предупреждающими взглядами — и ее бы это, пожалуй, оскорбило — меньше всего она походила на расхитителя младенцев или прожженного рецидивиста, — но. Глубокий вечер режет истоптанные недосыпом веки кислотной свежестью января; просто стоять быстро становится холодно (Рина долго пытается себя убедить, что дело вовсе не в повисшей настороженности) — и она, помедлив еще пару секунд, рваным движением отрывается от полюбившейся качели, постепенно удаляясь в глубины вскинувшихся многоэтажек — лишь бы побыстрее, лишь бы понезависимее, ровнее, прямее; лишь бы от злосчастной площадки — и подальше. (Возможно, в этом кратком, незначительном моменте, который она тут же забудет, отойдя на десяток шагов, и была ее дальнейшая судьба — как и каждого из шныров (останься у нее вообще право себя так называть); внезапная обида слезит звездными кровоподтеками в скрежещущем алебастре кожи, и Рина настойчивым самовнушением мысленно частит, что ей абсолютно неважно, насколько сильно она не вписывается в размеренный ритм жизни людей, не втянутых в почти междоусобную идейную бойню, и насколько лишней выглядит, на удивление, даже в ней — но слишком хорошо понимает, что безбожно самой себе врет, — а потому неловко затыкается, не пуская выволочки истерик даже в подкожную дремоту). Многоэтажки в своей оскорбительной близнецовости всыпаются ей в опиатный прокол зрачка субацидной пляской растертого пепла, и Рина потерянно вышатывается в лабиринте компактных дворов, теряя последние ориентиры; зрение подводит — сворачивается в пороховой бесполезный ком, и блеклый воск неотесанных человеческих фигур в смоляном отсвете фонарей она замечает не сразу, а когда замечает — уже и сама выходит из рубленной безопасности тени; фигуры — все четыре — были мужскими, крепкими, рефлексивно-грозными: Рина не из честного беспокойства, но вбитой шныровской привычкой немного опускает глаза, проверяя, не попались ли ей берсерки — и очень неприятно удивляется, на самом деле замечая точеные ручки легких топориков, выглядывающие из-под неприступной теплоты фирменных курток. Она непроизвольно — очередным автопилотом, которого в ее жизни становится тревожно много — замедляет шаг; ее пока не видели — лишь гоготливо скалились в сигаретный плотный дым, и на какой-то миг в голове задерживается наивная мысль, что все может обойтись — но именно в эту секунду один из берсерков замечает ее, нанизанную на угол горючей монохромности панельных домов, мешается равнодушно-стылым взором на неброском пуховике, а потом — медленно, неуклонно — отворачивается; Рина леденеет — интуиция подсказывает, что ее не узнали, и лучшим выходом было бы отступить обратно в спасительную темноту домов, пока ни у кого не возникло профессионального интереса, но руки у нее всегда работали раньше головы — и она судорожно вцепляется в свой рукав, пытаясь обнажить нерпь и добраться то ли до льва, то ли до сирина, — и тут же осознает свою непростительную ошибку. Взгляд берсерка — уже почти соскользнувший, тут же костенеет и становится крючковато-внимательным — едва ли не хищным; Рине не нужно даже присматриваться, чтобы заметить, как отчетливо, бедостно раздуваются его ноздри и вытягиваются скулы; он весь — очень быстро и ладно — подбирается, сразу будто становясь еще выше, опаснее, сосредоточеннее, и она отказывается верить, что ситуация вообще может ухудшаться с такой скоростью — ровно до того момента, когда берсерк расслабленным — полусонным, едва ли не ласковым, но таким неоспоримо привычным движением показательно небрежно кладет ладонь на рукоятку топора — а затем шагает в ее сторону: — Эй! Смотреть на него оказывается невыносимым — и Рина опускает глаза, притворяясь, что не слышит — но все равно пытается незаметно удерживать в поле зрения его ботинки; рукав она дергает уже агрессивно, едва ли не истерично, пытаясь отодрать от нерпи зацепившуюся подкладку пуховика — резко рвануть не получается, и она растерянно отступает обратно, к границе злобно ощерившегося сумрака; Меркурий на своих занятиях, помнится, долго им внушал, вбивал прописную истину, пытаясь перетолочь горечь и осознать ее и самому: иногда — почти всегда, если быть совсем уж откровенным, нужно просто суметь вовремя сбежать; ибо если и существовала в городском противостоянии какая-либо аксиома, то звучала она опожаренно, смиренно просто — у шныров никогда не бывает равных шансов, и чем быстрее получается это принять, тем выше они, в конце концов, будут; Рине — путем проб, обид и фатальных проступков — принять почти удается: но в нужный момент ее парализует внутричерепными акколадами душащей паники, зажимает стеклянными хрящами трезвую мысль; она делает еще один шаг назад — и еще один, и еще, беспомощно наблюдая за неторопливо приближающимся берсерком — и уже почти забывает о возможности развернуться и просто бежать. Рассеянная светлая граница фонаря выпускает ее без желания, с вязнущей леностью — Рину окутывает мягкая нефть узкого сумрачного стыка домов, но ощущения защищенности, разумеется, не дарит: она все еще нервно пытается просунуть пальцы под рукав и зацепиться ногтем за сирин, даже не думая о небезопасности такой скорой телепортации, когда внезапно ощущает, как за ее капюшон хватается чья-то жесткая ладонь, крепко сжимая ткань — а затем резко дергает назад. Забитый ритм кислорода в альвеолярных соцветиях паники впивается в горло вытесанной адреналиновой осколочностью, гневит выжженными лезвиями грудь; только сейчас с нее сползает белесая кожица отрешенного ступора, вскипятив инъекционную куртуазность вен: Рина наугад пинает схватившего ее берсерка ботинком и лихо выхлебывает ртом запас воздуха, готовясь орать; вторая — несомненно, мужская рука, не занятая капюшоном, безошибочно угадывает ее намерения и тут же слепо тычется в лицо — задевает ногтями нос и щеки, зажимает губы; Рина с воскресшим неистовством дергается, пытаясь отпихнуть чужие пальцы — а потом, после нескольких бесплодных попыток, яростно кусает чужую ладонь. За ее спиной слышится приглушенная ругань — но она, готовая сейчас дорого продать свою жизнь, чувствует лишь мрачное удовлетворение; гордиться ей, однако, остается недолго — ровно до того момента, когда в ухо продирается низкий, хрипло-сердитый, очень знакомый голос: — Какого… Утихни! Что, девять жизней, и все в кредит? И вот тогда она замирает.

///

Простуженно-морочная чернота в распластанном цианиде междупанельного переулка щурится с обкатанной молчаливой снисходительностью, отстукивает мерной тишиной выверенные мгновенья сгустившихся секунд; Рина дышит емко, прерывисто, экономно, таращится до горячей боли в глазницах на выклеванное пятно далекого света: литые фигуры берсерков на золотой кайме фонарных отблесков дребезжали назревшими гнойными нарывами, выплескивались сплющенным дегтем в карамельную блеклость зимы; но вопреки законам жанра, ей (уже) совсем не страшно — с куда большим успехом удается думать о неожиданном во спесивом инее января тепле и неплотных мозолях на поверхности чужой ладони; и когда одна из липких теней медленно качается вперед, в сторону прочерниленного спасения стыковой щели многоэтажек, у нее внутри не стынет ровным счетом ничего: Рина спокойно и по-удавьи терпеливо ждет еще одного шага — и чувствует себя чуть ли не разочарованной, когда до уже знакомого ей берсерка дотягивается густой бас одного из его напарников: — Вась! Ты куда? Двигающаяся до того тень неуверенно замирает; берсерк Вася задумчиво качается на одном месте, отбиваясь блестящим щитом куртки от неглубокого перелива искусственного света — а потом, что-то для себя решая, неторопливо и почти бережно расслабляет сжатую на рукояти топора ладонь: — Да никуда. Тут просто девка… Столичная жизнь, кажется, благотворно влияла на развитие кругозора: во всяком случае, его собеседника новость о появлении человека в жилом квартале поразила не особо: — Девка? Ну и черт с ней. Тебя испугалась. Ты мне, Вась, лучше скажи… К дальнейшему разговору Рина не прислушивается — тем более, что ей наконец разжимают рот (обходится без предупредительного шиканья — только пикни, но оно висит, крепится немым напоминанием к провинченной глади воздуха); теплый пуховик все еще томится в цепком капкане чужих пальцев, когда ее перехватывают за плечо — сворачивают с выгоревшей светом полосы, не вколачивая в разнузданную извилистость мятно-выбеленных костей ни грамма недозрелой двусмысленности, проштукатурившей горячечные крепления суставов — а затем волокут дальше, за угол — под зонт покосившегося козырька подъезда с тусклой одинокой лампочкой, примотанной к длинному проволочному усу; на лампочку Рина косится почти тревожно — слишком свежим воспоминанием кажется процеженное краснобайство чудом миновавшей опасности, но в голове, не слушаясь, кипит что-то исколотое, переливчатое, почти мирное — законсервировавшее ропщущее пепелище паники; Рина, что бы она не говорила в ежевечерних сеансах самоубеждений и длинных подковыристых разговорах, слишком плохо умела быть одна — и тем важнее, убедительнее становилось убаюканное знание в лесочных асфиксиях мозжечка: ее опаленная, исступляющая нервозность глубоко справедлива в своих упорных причинах и, что куда важнее — заразна; Рина прикусывает, дерет внутреннюю сторону щеки — скорее внезапной привычкой, квелой дрожью трепещущей задумчивости, чем язвенным переполохом: беспокойства или страха она — теперь — не чувствует (слишком недолго, чтобы выписываться горделивостью в налете множественных аксиом); ее неожиданный спутник (назвать его по имени — сейчас — не выходит даже мысленно, развернуться — убедиться, впиться взглядом в затертый мел прорентгененных надкостниц — тоже, но она буквально позвоночником чувствует, препарирует неверящей сизой проледью реберных клыков сам факт его присутствия) цыкает и неодобрительно косится на слабый источник света; Рина все еще (не) видит, как он всерьез выбирает между сменой положения и вандализмом — а затем, явно посчитав дневную норму членовредительства перевыполненной, снова хватается за капюшон ее куртки и оттаскивает дальше, к самой стене дома; несмотря на пережитый стресс и ужас — и чувство, что волокут ее за собой небрежно — то ли капризным ребенком, то ли набедокурившим щенком, Рине становится до агрессивной истерики смешно: темнота — вечный друг не только молодежи, но и шныров; пусть даже и бывших — пусть даже искренне себя таковыми считающих. У нее все же вырывается неуместный смешок, который своей резкостью в угольной терпкости улиц пугает даже ее саму — и Рина не слишком не удивляется, когда ей снова на автомате закрывают рот: — Заткн… — человек за ее спиной — Родион — чувствует, что начинает повторяться, и тут же обрывает сам себя; руку, однако, на этот раз не убирает, настороженно вслушиваясь в матовую периферийность безмятежной тишины. Разбавленные далекими фонарями в бланжевой окантовке наэлектризированных окон тени припадали к земле, ширились, клевались своим затхлым мраком; Рина знает, что сейчас почти бесполезно, но все равно скашивает взгляд — назад — до тянущей боли в уголках век, пытаясь не слишком заметно вертеться; она успевает разглядеть лишь рябую вывернутость не-забытых плеч и захватить взглядом кусок напряженной шеи — а потом ее бесцеремонно, обеими руками, разворачивают к себе, утомившись бессистемными дерганьями — и снова зажимают рот, уже не доверяя способности молчать. Не растеряй Рина от неожиданности весь запас вредности и наглости, она бы точно ехидно сообщила, что существуют и другие способы попросить ее затихнуть; но рисковать положением, чтобы выбить (выпить) — для себя, только для себя — скукоженную сверль запертых в смятых сейфах грудины вспышечных реакций, пока что не хочется — и она сверлит долгим взглядом ворот кожаной — шныровской — куртки, не решаясь вскидывать голову и жадно рассматривать лицо. (До Рины внезапно доходит, в насколько глупом положении они застыли — особенно нелепым показался собственный открытый в сбитом крике-смехе под разгоряченным полотном чужой ладони рот; она протестующе мычит, а потом кладет на жертвенный алтарь весь свой возможный труд, чтобы хлестко, демонстративно сомкнуть зубы — скользит непроизвольными прикосновениями губ по коже, прихватывает мозолистую терпкость паппилярных линий — получается медленно, с нажимом, на контрасте с недавним укусом — обезоруживающе нежно; Родион едва заметно вздрагивает — и, опомнившись, убирает руку). Детонирующие лунки в фиброаденомных проколах предсердечных крепостей наливаются сквозной ветреностью, насыщаются озоновой темнотой; грогроновые локоны прюнелевой тишины вшиваются в прорезиненные галактические пути хлесткими китовьими удилами, волочатся по земле коллоидными пустошами слов; у Рины на языке окисляются трепещущие эрративы беспокойных иллюзий, зудят мимолетные ссадины ропщущих артериальных всплесков — непокорные слова всверливаются в хлипкую кость лопаток, бурлят в проволоченной лимфе задымленной обтекаемостью орбит — стегают, вскидывают, дразнят, но прочь из судорогой схлопнувшейся глотки — не идут; после нескольких бесплодных проб выплюнуть в беззвездный обвод неба хоть что-то — неловкое ли приветствие, робкое ли «спасибо», Рина сдается — и хрипло, дребезжаще дышит, не в состоянии утолить мнимый кислородный голод — стараясь не думать, что один из таких вдохов недавно мог банально и (не) быть. Килограммовая тяжесть узорчатой тишины обволакивает исчерченной витиеватостью аритмический измор пульса — искривляет щипцами рук-ладоней каждый позвонок; хуже всего Рине всегда давалось выжидательное — не оторопевшее, кроличье — спокойствие; хуже всего она умела молчать — но сейчас стояла, исхоронив слезоточивый вопль, досадно-игольную немость охотничьих паутин — грызла губы, щеки, тминовую обидную слизь. Упорядоченная свинцовая дрожь нашпиговывает, избивает фрезовыми закатами источенную гладь суставов — несмотря на явный контраст в опасности, сейчас Рина чувствует себя куда более беспомощной — измочаленным скелетом, изодранным, распахнутым экорше, — теряется в каленой гравировке вакуумных императивов, послушно сглатывая ворчливое, негромкое, внезапное — «да нанялись вы все, что ли» — и только застыв взглядом на чужом тяжеловесном язычке глухо застегнутой молнии — успокоившись, задышав, выскребает из себя вопрос: — Что? Родион долго ей не отвечает; Рина даже не удивляется — лишь на секунду зло прикрывает глаза, прогоняя из-под ресниц дымно-блеклое воронье аббератной досады; он, кажется, не собирается отвечать в принципе — и в иную минуту она бы нашла время надуться: но любопытство пополам с пережитым ожоговым ужасом заставляет ее припудрить неаккуратным монохромом «как ты меня нашел?» свое резвое «что ты тут делаешь?» — и в отчаянии швырнуть в лицо напротив ком из испуганных, слипшихся горестей, не играясь с отсчетом необходимых мгновений — а потом, решившись, вскинуть глаза; (и потухнуть, скоситься, замереть железистой сердцевиной клапанов — наколоться на посеребренные спицы частокольных сетей вокруг едва видного зрачка, воскреснуть, насильно перезапустив свой пульс; а Родион саркастически вскидывает брови: прицельная изледь быстрых взглядов попадает ему ровно в густой ритм аортно-песенного воздушия, в отекшую темноту заснеженных скул, хохочет в подкожном поседевшими гангренами алкогольного танца; Рина резко щурится и прогоняет заполошные образы с изнанки век: прогнившие жвалы настоявшихся тайн, ошибок, бед выкорчевывают собственные кости под каноны неведомых лекал, и ей внезапно становится дико тоскливо: пронять Родиона, наверное, можно только выстрелом — промеж костей у него ни одной (ее) пробоины, — но Рина, теряясь в сюрпризах собственных реакций, понимает, что вопросы явно собирался задавать он — и неприлично, иронично, непонятно радуется хотя бы такой возможности ненадолго выбить из колеи). — Я не искал, — у него ухмылка терпко-табачная, разрезанная, ампутированная — Рина тратит все усилия, чтобы не сдирать об эту ухмылку пыльную роговицу глаз; получается откровенно паршиво — и она растирает в карминовые осадки тусклое «не искал», пережевывает, впадая в неправдоподобную благодарность, — искала Кавалерия. А я по всей Москве скачу, как последний остолоп, отлавливая вашу болезную пятерку. Что с кентавром? Рина молча вспоминает тусклую литую фигурку на запястье, изгалявшуюся внезапными перебоями — выданная ей заместо утерянного уникума нерпь была безнадежно старой: а потом, похолодев, осознает, что заряда в фигурке не было с утра — с тех пор, когда ей срочно понадобился Ул, по закону подлости затерявшийся буквально в соседнем коридоре; думать о своей дурости неловко, и она цепляется за внезапное «ваша пятерка», не понимая, о чем речь, — и только потом перед глазами всплывает вернувшийся на днях Макар — в подранной куртке и с запавшими щеками, в истомной зернистости незавершенной телепортации — выглядевший так, будто возвращали его насильно, нетерпеливо и не без усилительного пинка. Вставить в кривые срезы обгрызенного паззла недостающие кусочки наблюдений оказывается на удивление легко — помнится, она всегда хорошо умела делать не нужные лично ей выводы; повторять чужой подвиг, однако, не хотелось — быть отправленной восвояси тоже, и Рина выбирает нечто промежуточное, осторожно балансируя в хищной оторопи возможных последствий — неохотно буркает себе что-то под нос, с трудом преодолевая неловкость: — Не работает. — Сломан? — Нет. Просто… не работает. — Тут рядом зарядная закладка, — почти терпеливо произносит Родион, без труда переводя ее бормотание — и этот тон бьет по щекам куда сильнее, чем ему бы, пожалуй, следовало; признавать свои оплошности Рина умела с трудом — и меньше всего желала откровенных распеканий; но месяцы в ШНыре взвились в памяти неупокоенным гнойником, распахали просеку вен кильватерами забытых наблюдений: Родион обычно не орал только на безнадежных — и почему-то на Насту; и многое говорило в пользу того, что Настой она не была. — Понятно. Скажи Кавалерии, что тебя не сожрали. Телефон есть? Рина наугад хлопает себя по карманам пуховика, отчетливо осознавая безнадежность затеи: при ее поспешном побеге телефон спокойно лежал на столе комнаты, погребенный в саване спутанных кабелей — и там лежать и остался; под пристальным сумрачным взглядом, заострившим горловое смущение в хрупкой клинописи позвонков, она еще пару раз проходится по куртке, и в приступе внезапной надежды — из ломкой, задиристой гордости — даже пытается залезть в обманный карманный джинсов; но все же вынужденно сдается — и демонстрационным плакатом — взрывным, звенящим тоном — вывешивает вымученный белый флаг (будто от терпкой претенциозности кому-то, кроме нее самой, обязано становиться хуже): — Нет. Родион хмурится — то ли досадой, то ли (она неосознанно успевает понадеяться — и за «надеяться» откровенно обидеться на себя) непоследовательной, грубоватой тревогой, вглядывается в нее перекрошенным в пыль ясным стеклом в тесном свете далекого фонаря; Рина быстрым уколом зрачков выуживает влажный вечерний сумрак из мелколесья чужих ресниц, остужает невербальным боем блеклые обрубки сорванных жестов и обезличенных, непрошенных слов, но они рвутся в горловине ее колкого свитера, впиваются ржавым налетом в хрящи и выгибают фарфоровым остеохондрозом кости; Родион неожиданно внимательно, с оперирующей сосредоточенностью — так, как ему не приходило в голову раньше, всматривается в ее лицо, и она с почти-обидой чувствует, как вспыхивает сухим жаром анархический строй веснушек на щеках и на носу — а после с трудом отводит глаза. Солнечные законсервированные взвизги, разукрасившие кожу с головы до пят, глумливо втираются гусиным бегом в синтетическую теплоту куртки; Рина — девочка-лето, девочка-солнце — никогда толком не могла выживать в снегах, не способных прижиться ни в соломе светлых волос, ни в горчичном тепле выслаженной летним медом кожи, но Рина — девочка-фальшивый-небосвод — слишком легко впускала оскорбленный лед зимы в разлитое молоко сухожилий; глубокое чувство несправедливости выгибается студеным приговором в вертолетных лопастях предплечий, выдавливает из запястных прибрежий прогоревшие апологии слов: что бы не творилось в ослабевшей, просверленной голове, у нее, Рины, никогда глубинно не менялись глаза — и это так очевидно отличало ее от многих шныров. Случайно прокушенная губа надсадно клюется густым карминовым железом, мажется по зубам акварельными брызгами: смотреть на Родиона — сейчас — ей не хочется, но не смотреть не выходит тоже; внезапная эгоистичная обида щекочет разбитным лезвием десны и вкручивается лабильным румянцем ожогов в вопросительно изогнутый скелет; Рину очень зря не смогли научить сдаваться — ни Меркурий, ни ШНыр, ни сам Родион, ни даже — особенно — отец, и это принесло ей слишком много настоящих проблем: недели вынужденного отстранения («разлука» ей кажется термином беспощадным, а еще — самую малость — наивным) растерзали в эпителиальный демарш робкую привязанность, вытесались в ожидающее молчание тревог, но от последствий — не избавили; Рина судорожно скребет изнанку сознания в поиске правильных — нейтральных — слов, чтобы не сглупить еще больше, не выдать себя, не заорать; и пришедшие в голову спасительные мысли о недавней встрече с берсерками на удивление быстро отводят от нее беду: — Слушай, эта четверка — там, где, ну… ты понял, — Родион смотрит на нее — почему-то — не отрываясь, и ей стоит больших усилий не начать растирать ладонями предательски загоревшееся лицо, — они тут всегда? То есть, они тут что-то делают или… По правде, она ожидает многозначительного фырканья или закатанных глаз — единственной логичной (для Родиона) реакции на ее запоздалые вопросы: и поэтому говорит стремительно, торопится, частит, стараясь не давать себе злиться на то, что каждую их встречу оказывается неизлечимой дурой по уши в разномастных хитросплетениях бед; но Родион будто взял себе за цель рушить ее ожидания — ответом становится восхитительно небрежное пожатие плеч — равнодушное, выверенное, рваное, — и Рина, в своей чуткой непостижимости, которой уже давно не находила правильного применения, тут же грустно решает, что правду ей никто не расскажет. — Обычный патруль возле зарядной закладки. У белдосиков и долбушинских сюда соваться кишка тонка — мозги через уши вытекут, а эти-то… — Родиона очевидно перекашивает: Рина снова вскидывает глаза — впивается скользящим наждаком радужки в неясные тени на скулах, теряется в злых, хтонических изворотах щек; она хорошо помнила высокопарные лекции Вадюши по установлению в городе закладок — помнила и упрощенный, довольно невеселый вариант Ула: расстановку «охранок» доверяли старшим — и средним в минуты острого дефицита рабочей силы — шнырам, охватывая стратегически важные или просто вызывающие интерес только у себе подобных места; правда, схема регулярно давала сбой, и вызывать интерес мешающая закладка начинала уже у ведьмарей. «Вот тогда, чудо былиин, и начинаются гонки на саночках, — говоря с ней, Ул смотрел на свои грубые ботинки, старательно счесывая острым обломком березовой ветки налипшую на подошву грязь, — недовольные господа собираются увеселения ради в крепкие четверки — чтобы по ночам не страшно ходить было, и потом усердно развлекаются, пытаясь вырвать из земли электрический столб, не привлекая внимания прохожих, или вскрыть неприметное крыльцо… Тем временем не менее недовольный боец невидимого фронта, сдернутый на службу прямо из столовой, отсиживается в кустах, прожигая взглядом спины вражины. Если везет — успевает вытянуть схранку раньше и утянуть на новое место, если не везет — пытается схорониться сам, потому что вражину тоже набирали далеко не с ясельной группы. Как закладки там вообще появляются? Неприличный в культурном обществе вопрос. Ты же не выпытываешь конкретные места на двушке, где каждый ищет нужный булыжник? Выпытываешь? Ужас какой. В общем, буйная фантазия и немного профессиональной тайны» Улу Рина верила — куда больше, чем своей навязанной натуре — выкровленной, обесточенной, увитой распрямившейся осокой волдырей, верила последствием осторожной, неловкой приязни, испуганной запечатленной робостью, втолкнувшей ее в чужой мир, другой мир, новый мир: слова Родиона в недостроенные кирпичные своды решений и догадок вкладываются аккуратно, стройно, ладно — настолько, что ракитовые кусты измельченной густоты капилляров осаждаются выдрессированным чутьем подвоха, и выкуривается отбитый кафель застоявшейся желчи в реберную скептическую золу. Рина обдирает молчанием небо обожженного сдерживаемыми вопросами рта: на время улегшееся и снова вспыхнувшее «почему-ты-здесь», «что-меня-отыскало», «почему-говоришь-это-сейчас» отчаянно рвется у нее с губ — но все усилия уходят на умиротворение «и следить за закладкой решил ты»; гуталиновые прогалины прелых асфальтированных теней беснуются у нее в морочной хрупкости коленей, дрессируются стальными кольями пестрых пепелищ — неумелых, панических, бурлескных; на то, чтобы просто устоять на ногах, уходит слишком много сил — но Рина не готова разбираться в придавившем внутренности «отходняке»; вместо этого она неожиданно тянет руку и требовательно дергает Родиона за рукав куртки, — безошибочно ощущая, что сознанием от разговора он далеко — от нее далеко; раздражаясь на невнимание куда сильнее дозволенного: — Они же не искали ничего. Просто стояли. Кто это был? — вопрос вгрызается дымовой завесой в омертвевшую густую черноту, кажется неуместным, заливистым, превентивно-вертким — бессмысленным, но Родион не на него реагирует, снова — на тон, и хмуро косится на взятый в плен чужой ладони грубый кожаный край: Рина даже не чувствует себя задетой — жмурится квелыми узлами зрачков, не отпуская, изучая, впитывая, Рина давно не позволяет себе обманываться в природе своих чувств — умей она умерщвлять чужую агонию взглядом, всаживать гордое блуждание в поводок — хватай ей способностей проворачивать нечто подобное без слов, — обладай ее разбледневшие веки силой большей, чем комариные укусы, он бы давно обратился в вязнущий пепел или возвел неприступный хребет очередных крепостей — но он только щурится ответом на ее незапланированную диверсию, не спеша вступать в диалог; его не сворачивает ни одной из ее выплюнутых обид — но стегает их изъеденной, жалящей протяженностью, и это максимум из того, что ей на самом деле доступно — ни грамма миротворческих душеспасительных бесед: Рина может только ощупывать, обгладывать, сгрызать мысленно фруктовую прослойку утерянных месяцев с вытесанных дубовых кольев чужих плеч — ожидая хоть какого-то вердикта; ей приходится учиться признавать, что иногда (всегда) — в ней ни спасения, ни решения, что от ее издроблых ссадин не зависит практически ничего, — но нетерпение она даже не скрывает — и именно это: не показное, полунаигранное недоверие, не щедро вброшенная двусмысленность, волочащая на илистое дно — наконец заставляет его разозлиться — и, что хуже, выдернуть рукав из неумелой, хлипкой хватки рук: — Народный ансамбль. Клуб по интересам в защиту подъездов от шныровского произвола. Неважно. Сирин хоть заряжен? Пользуйся. Терпкую метель выцеженной пыли в артериальном клекоте свернувшейся крови Рина пережидает почти стоически — слизывает аккуратно стылый привкус железа с внутренней стороны щек; сказать, что она не ждала объявления настоящей цели визита — отловить сбежавшего младенца, запихнуть его обратно в коляску, чтобы не орал, а если и орал — то под чутким неустанным присмотром — предположить, будто в целях и выбранных средствах она хоть немного, но ошиблась, было нельзя; Рина пытается гордиться своей правотой, чтобы унять оголившуюся азотной закисью пустоту в фиброзных пробах утрамбованных выводов; получается плохо — она, по правде, бросает после первой же попытки, — и вскидывается внезапным переходом, почти рычит неожиданным — даже для себя — протестом; сминается в ежиный фальсифицированный ком, прижимает к ребрам локоть, срастается с ним, смерзается, не давая увидеть нерпь; все снова идет по накатанной — иногда ей кажется, что у нее физически не выходит без надрыва — говорить-говорить-говорить, и противостоять — чему-то, кому-то — она готова ценой всего: вшагиваться в исчерченное гнилье истерик, драть зубами штукатурь запястий и лавандовые усечки вен; лицо Родиона вытягивается — становится очень мрачным, терпким, упрямым, и Рина в очередной раз удивляется, насколько безошибочно он чувствует даже тщательно замаскированный вызов, который она никогда не пыталась скрывать, — и кривится вихрастым сколом саднящих сверл (отчаянным, запаянным свидетельством, тминно-тромбозной печатью — ощущая барометром размягчившегося нутра: поддайся она мрачным уговорам, дрожи, своим заклеванным псалмам — вернись обратно сейчас, следующий побег себя долго ждать не заставит; и кто знает, что случится в этот другой раз): — Не пойду. Бензоловые кровоподтеки искрящихся в больных узлах щек костров скребутся антрацитовым пеплом, вальсируют в сгоревших углях января; Родион быстро смаргивает удивление — Рина легко понимает, что это именно удивление, и довольно склабится в клети своей головы; воспоминания — какими они и должны быть: родные, врезавшиеся, влитые — не навязанные затертые вспышки паллиативов в сошедшей окантовке лжи, тянутся раскрошенной карамелью, моросят лавовыми миазмами в изодранной кожице губ: в газированной, емкой привязанности накренившихся соцветий далекого сентября она мечтала — позволяла себе мечтать, оскорбленная незначительностью своих слов — о разных его взглядах: внимательном, восторженном, влюбленном, вминала в грудь придуманный спасительный мир — но не могла и предположить, что когда-нибудь на нее посмотрят настолько обалдело; и очень сильно радуется перевернутому укладу карт. Рина едва успевает перехватить неуместную шкодливую улыбку, удержать ухмылку на лозовом шнуре поводка; а Родион мимолетно касается пальцем уха — и все-таки решая, что ослышался, требует повторить: — Еще раз. Голос у него скребущийся, ежащийся, колюче-хриплый — напрочь выбивающий ее краткое, снисходительное превосходство; иллюзия рассеивается — сгрызает мясо с костей обострившимся холодом; Рина быстро приходит в себя (лапы морозного сквозняка ощущаются хлесткой пощечиной) — и обиженно поджимает губы: — Я не пойду в ШНыр. Не могу. Не сейчас. Глаза у Родиона бледнеют, схлопываются, покрываются меловыми архипелагами изведенных льдов — Рина знает, о чем он думает: о невнятном, солидарном упрямстве, но ей впервые — за долгое время — плевать; навязанный озноб клевещет, склепывает грубой цыганской иглой рассыпанные клавиши позвонков, полощет выпитыми балладами острое полотно выи; в последнее время она нечасто выдерживала чужой прямой взгляд — на самом деле, едва ли и пыталась — будто бы недомолвки, Долбушин, стрекоза, Аня покрыли простуженные лоскуты радужки гнойным шрифтом тайн, пустили под откос нестройный троемирный кримплен, в последнее время она редко вспоминала о существовании лиц — но Родиона ей приходилось видеть незадолго до произошедших событий — и, по привычке вгрызаясь в его ресницы рвотным калейдоскопом, рафинируя сознание загрубевшей кисеей, — пытаясь снова приучиться, пристреляться, прочувствовать — она понимает, что это меняет едва ли не все. У него глаза — взгляды — ясные, зимние, ровные; совершенно не похожие на непроницаемые — отца, сколько бы в последних не было любви, и вины, и заботы; Рина взбивается никотиновыми язвами, вяжется выборочной, опасной слепотой — ее корежит антонимическим контрастом, крошит зацветшим, ироничным колдовством; клейстер сбившихся в тесто мгновений нашпиговывает обманом плечи — Родион быстрым, сжатым мазком стирает вцепившиеся в щеки тени, разрушая густой мираж; Рина покорно моргает, снимая с век паутинную пелену — и какое-то время пытается понять, что ей видится не таким, чужим, обособленным, — а потом вспоминает, что никогда не видела его без щетины (и таких железных скул). Тишина вдавливает в кожу истлевший, измороченный наждак, расстилает сумрак газоном пятнистых персидских ковров; а ей внезапно становится тяжело дышать — лопаются, гноятся стройные ряды альвеол, стягивается канатной осокой горло; суставы предрешенной неумолимостью извергаются в издробленную плавность микротрещин — за секунду плавно подламываются колени; реакция накатывает далеко не сразу: она запоздало, выбито, осколочно хрипит — и с невозвратным ужасом понимает, что не может устоять на ногах. Гладкий обжиг безлюдных дворов в кои-то веки оказывается союзником, а не врагом; ее внезапно качает (Рина верит — очень старается, что исключительно случайностью, искаженным устроем минут), ведет в окосевшие изломы траекторий: кристаллический звон костей дергается судорогой, выпячивается чуждой конвульсией клавишная игра позвонков; свое утешение она находит в ближайшей стене — впадает в нее хребтовидным клином лопаток, вминается бурой, растерзанной кляксой в холодный зернистый бетон; в какой-то момент зрение и слух милосердно отключаются — Рина не слышит, не видит, не чувствует — и искаженно радуется тихому закрытому мирку, — ведь он слишком похож на то, что она таким мирком и представляет: в нем с ней остается только выхваченный безоблачный мазок акриловых глаз — и прерывистая, подушечная, глухая выпись (не)знакомого ей перелива слов: — Ты чего? Спину размеренно калечит сбереженной стужей кирпича, выдавливает иглами грубейшей вязи швов позвонки; Рина застрявше булькает — бульонисто, потерянно, гнило; Рина — воблый, аритмичный смех; сползает, скользит по стене: вниз — к болоту, вниз — к асфальту, вниз, вниз, в низ; сползает ровно, мягко, обдирая шумной зернистой щербистостью кости и — кусками — пуховик. Ее сжимает, скручивает протертыми болями в межреберном, виноградные грозди легких опадают в печень задымленной сизой рванью, ибо сумятица мыслей выкорчевывает ей сердечную плоть; крепкие пальцы пятятся по ее локтям — подхватывают, колотят, поднимают, искривленно, грубовато тормозят, — Рина першит, сыпется пенистым щебнем — выкорчевывает кашлем бронховое, раздирает лоскутами грудь, Рина бьется кособокой синицей, лавирует растревоженной гадюкой меж чужих рук: ей бы хрипы, хрипы, хрипы — подступающие, уколотые, взрывные, ей бы — локальную детоксикацию браздов; но ни тем, ни другим, ни третьим не вскрывается ее рваный пригортанный синтепон. Мир в кислотной окантовке цементируемых древ видится ненадежным, мыльным, усталым — пригорелым; едва-едва; а Родион, кажется, ругается — но как-то слишком уж тихо, недоверчиво, незло: тормошит ее, сжимает, не пуская в истерическую грань — не взывая даже к рассудку, не окликая — ни разу — по имени (он ее, кажется, именем вообще еще не звал); вот только вряд ли был способен догадаться, насколько Рина (Аня), Аня-Рина — изнеможденная, тревожная отцовская дочь, Аня-разные-ботинки, Аня-утренний-каприз, Аня-мелкая-канава и разбитый-вдребезги-джип — была ему за это искренне, честно, неутомимо — благодарна. (Аня, Аня, Аня). Мороз горит пустотными рытвинами в паточной аляповатости соржавелых губ, дерет внемевшими касаниями трясущийся височный вальс; Родион разрастается в ее предплечьях трезвящей когортой, давит калью, иглой, бурьяном клиновидную мятую кость — что-то спрашивает, чем-то холодит; Рина не слушает — волочется по асфальту пустоцветным серебром, вминает в голень, колено, пальцы ослизившуюся ночную грязь — она не знает, что он говорит, не пытается вхватить в сознание опиатно-литую словесную нить — но безошибочно чувствует, будто компенсации-заместители в полной мере воздались ей лишь сейчас: раскалившимся бликом его растерянности, возведенным перекрестком белковин. Рина скусывает уплотнившийся трепет, созерцает высеченную льдистость обтрепанной оторопи ветров; ждет чего-то — кого-то — не надеждой, опалившей себя уверенностью, утрамбованным рядком аксиом; Родион — терпкая агоническая скупость в быстроискрье глаз, огневище упеченных губ — медлит, — а потом, вздыхая, опускается на колени — рядом, убедившись в невозможности поднять; Родион — заготовленная лицевая немость и выхваченное «не вынуждай тебя заставлять» в лидокаиновой спресованности слов. Рина вываливает перцеострые жала выводов в агрессивный внутриутробный смех: чушь-чушь-чушь, и говорит он скорее озадаченно, чем действительно имея это в виду, чушь, чушь, если он и вытянул что-то безошибочно из пропаренности избитых серенад, если что и понял в неуверенности взглядов и поджатых губ — так это то, что заставить ее невозможно, а если и заставлять — то совсем не так… Шрифтом Брайля колотит битый пульс по венам, попадает треснутой булавой по глазам — они странные у нее сейчас, Рина знает, это не ее глаза, она не позволяла им такими быть, и спина ее в колодце кирпичей застревает ржавыми крюками позвонков. Она мнется, грезится, ластится к бетону — к хладнокровной, пустой колыбели, к утешению, которому не найдется слов, — вшивает стужу в перекроенные комки вен, бьется в ней, дребезжит, успокаивается — в червивой мгле, топленом мраке — не в гнездовьи чужих рук; и почему-то именно это — больше ее взглядов, больше ее губ, больше терпкого межреберного сиропа, кровоточившего приторной, плесневелой нугой — говорит ему о многом (о том, что так и не хватило духу сказать вслух). — Вставай, — Рина пытается протестовать — тянет что-то, преодолевая треснувшую изморозь на онемевшем кончике языка, — но быстро передумывает, когда распознает его голос — спокойный, изменившийся, другой; Родион сминает в ладонях полотнище ее куртки — затем рывком встает сам; делает все молча — даже на нее, кажется, ни разу не смотрит, но Рина слишком долго копила на подкорке сознания его повадки, чтобы позволить себя обмануть, Рина — патовая, брошенная, треснувшая сердцевиной девочка: (с)нежные глаукомы надежно застилают ей взгляд, но — она влегкую соскабливает, пьет, распознает чужую тонкую слабину — и, кажется, уже видела достаточно погребальных саванов, чтобы не обозвать их пустоши разнузданным белесым флажком; Родион соскабливает быстрым движением ладони налепившуюся на куртку меловую крошку-пыль, — а Рина думает — вынужденно, язвительно — что Москва ему не идет, Рине монохромным речитативом паршивой пленки стелется перед глазами опиатная бахрома его очертаний — темная, рваная, никотиново-горькая; Рине, в общем-то, не открытие: это наркотическая придурь ее собственной не отболевшей горечи, обманчивая акколада недоступных слов; но у нее вовсе нет желания в этом признаваться — пусть даже и самой себе. Из-под жесткого отворота куртки на миг показывается легкая, знакомая по выматывающим урокам стрельбы, рукоять («шнеппер, — равнодушно узнает Рина, наугад глотая консервированную темноту, — ведьмарская дочь, долбушинская, ведьмарская, ведьмарская…»), описывает осторожный полукруг — Родион пальцем мимолетно проверяет тетиву, скрупулезно осязает силу натяжения — а затем так же незаметно прячет; Рина не успевает даже испугаться — ни его, ни шнеппера, ни мыслей, допускающих, что в нее могли бы стрелять; она сонно следит за тем, как Родион затягивает молнию — как одергивает грубую кожу, как поднимает слитным движением рукав, не удивляется — ни на секунду — увидев у него нерпь; синеватая вспышка кентавра обугливает своим неожиданным светом ее зрачки — Рина часто-часто моргает, по кускам возвращая себе свой сумрачный мир — и не вслушивается в то, что он — кому-то — говорит. Веки режутся задымленными лоскутами, ощетиниваются полым ручейком вен; Рина плюет на взгляд со стороны и начинает с нажимом тереть глаза — а когда перестает, Родион уже стоит рядом с ней — и изучающе щурится на ее щеки, -кажется, бездумно пересчитывая веснушки, едва заметные в густой темноте. — Идем. Он проходит вперед нее, не задевая — даже мимолетно — плечом; Рина не реагирует — таращится, не отрываясь, в спину: и делает это настолько многозначительно, что он останавливается — и, выждав несколько мгновений — так и не заслышав от нее ни звука, ни крика, ни шороха, тяжело вздыхает — и снова поворачивается лицом: — Что опять? Рина глухо трясет головой — не осознавая, в какой момент он сдался — в какой момент изменилось решение, не известное ей ничем, кроме как громковыболенными догадками, Рина тихо щурится на него исподлобья, пытаясь влезть, вскоблиться в радужную оболочку глаз; понять, о чем он думает, сейчас не выходит — но она ни секунды не сомневается, что в ШНыр — что бы там ни было — ее сейчас не отведут; а потому успокаивается, не смиряясь, но принимая в знакомом, жгучем любопытстве другой расклад; а Родион скашивает мрачный взгляд на ее грязные джинсы, от которого костенеет подмерзший на голени ил — и снова возвращается к щекам; Рина не врет — по крайней мере себе — и ожидает от себя же всякого; и будь у него на лице скептицизм, нетерпеливое, показательное скучание, она бы точно что-то ляпнула, чем-то попыталась бы вывезти из себя; но Родион смотрит в ожидании новой бурной истерики — и лишь поэтому Рина молчит, упрямо сцепив зубы; (но следом все же идет — совсем из других причин).

///

Недолгий путь в лабиринтном увитье переулков заканчивается тем, что Родион приводит ее на станцию метро; Рина, всю дорогу шедшая в шаге от него — за ним, разглядывая спину, затылок, шею, вскидывает голову из-за чужого плеча и иронично — снова, опять — разглядывает высокую лепнину букв; в тертом забытье гулких кровяще-рябых нарывов все вокруг ей кажется простреленным, суматошным, повторным — обернутым в периферийный гнет сансарового колеса, — она непроизвольно дергается в жилистом полинялом мираже, кривится аскетичным хороводом мышц — застывает в узком переходе, налетая на выходящих людей; успевший отойти Родион возвращается — за ней, нетерпеливо подталкивает открытой ладонью в спину; Рина сминает в пенный прогорклый ком аварийную подкожную дрожь, стелит стеганые календульные вспышки в охвативший внутрилегочный фиброз, — но, впитав в частокол позвонков гематомные неосязаемые ожоги, удивительно быстро приходит в себя — и неловко дергается вперед. В метро клокочет теплый свет ламп и печалится ослабленным сердечным ритмом город; Рина мягко ступает на движущиеся ступени и, убаюканная, погружается в истомную дремоту: теплые нерезкие тени в кипятке расплавленных путей расслабляют ее, изнеживают, покоят, и людские силуэты в червленом сахаре полупустых вагонов бережно стирает скрипящий менестрель; не разжимай ей скорость цельнометаллические черепные тиски, Рина давно бы вилась беспокойной юлой, жалась железистой цепью пустых слов: ей хочется пошатнуть, раздразнить чужое спокойствие, обстрелять вопросами литую окантовку душных кострищ — особенно сильно желание накрепко пристать к Родиону, но он — как всегда — молчит, без труда балансируя в забитом кастрюльном гвалте рельс, он с ней не разговаривает — и Рина, не желающая себя приземлять обезличенным пересчетом станций, не говорит с ним тоже — лишь, снова пользуясь случаем, сдирает взглядом вьюжный арабеск очертаний с подзабытых лекал, хлестко проходится взглядом по изломанной череде волос; а от Родиона, кажется, не укрывается ее внимание — даже сквозь прикрытые веки, даже сквозь вогнутый клевок ресниц — и именно потому Рина даже не думает себя скрывать. (В глубине души, на самом деле, она ждет комментария — или хотя бы прямого вопроса; но Родион ничего не спрашивает — ни о ее спутанном, паническом бегстве, ни о причинах, ни — адресно — о ней самой, и в другой ситуации выломанное (надуманное) безмолвие запаенных трахей было бы почти жутким, неправильным, обидным, — но в колотой пергидрольной вязкости шлюзовой тишины, в расколовшемся, прогнившем к своему основанию дне, показательная незаинтересованность выглядит совсем, совсем иначе — и воспринимается такой же другой; и Рине не хочется называть это милосердием — не хочется обзываться и цикличной мессией, — но, по правде, она вовсе не знает других слов). За стоном выплюнутых пятен станций всплывают темные перелески туннелей; они несколько раз вынужденно выходят из вагона — пересаживаются с ветки на ветку, меняют места: сконцентрироваться на дороге Рина даже не пытается — ей хватает внутрискелетной тряски и прицельного легочного размозжения; она ритмично переступает по выцветшему кармину полов, вкалывает подошву в крупную масть сдержанных пластин, бездумно вглядываясь в выгнутые цитоскелеты поручней и ржавую печень реклам; в какой-то момент, заскучав от однообразных видений — не имея возможности даже начать сублимировать деятельность, уткнувшись в мобильник, она хочет упасть на свободное место и демонстративно заскучать; но бегло вспоминает о слоеной грязи ботинок и коленей, на которую ей придется смотреть — и справедливо решает, что лучше все же постоять. Поезд тормозит на очередной станции, распахивая камельным войлоком огрубелый хитин тишины; на этот раз внутрь заходит куда больше людей — они вминаются, лезут, теснятся валуньими хребтами в мелкий крытый коробок; Родион хватается ладонью за ближайший поручень, не давая себя снести — не успевшую среагировать Рину вдавливает в его куртку сургучом пульсирующей толпы, втискивает нахлестом сдувшейся мешковины в промозглые ссадины, раскроившие негнущуюся грубость продолбившимся пепелищем углей. Плечи Родиона вздрагивают от неожиданности, каменеют, стынут — но отодвигаться ему некуда: он и не пытается, крепко врезаясь животом в металл; Рина глухо извиняется ему между лопаток, ощущая сколотым вывертом шеи центробежность смущенных апорий — Рина даже пытается отстраниться, но не находит пространства в навалившемся литье фигур; ей на плечи давит чей-то отяжелевший гирями рюкзак, вминает слизко-рыбью корь в набитную реберную пасть — через время тяжесть немного сдвигается, позволяя ей оторвать голову, — но моментальным протестом взрывается перегруженный позвоночный остов — ноет, дерется, выжимается в занывший подключичный вдох; Рина медлит — в сентябре ей, помнится, было проще раскурочить выхлопами заплесневелые мазки недосказанности, в сентябре закисшие, претенциозные захваты и правда виделись решением проблем; но сейчас переждать стыдливый, честный румянец, смириться с сухой крепленостью скул оказывается нелегко; и только когда крученая пронзительная боль вмалывается в основание шеи, разжижает, подтачивает сигаретным дулом эпистрофей — только когда ее ловит в искрящуюся кантату обострившимся сверлом и тащит ртутной, обуглившейся птичкой по обнаженным, вылезшим хрящам — только тогда Рина, метко окидывая взглядом изжелезившуюся органзу спины, позволяет себе упереться в нее усталым вымороженным лбом. Едут они молча, пойманные в розговые клети шума, рева, толпы-толпы-толпы; Рина склевывает лакричный привкус старой плотной кожи, Рина смешивает свой нарывный, осколочный гной с сетью микротрещин воротника; Родион не шевелится — хмурится, заметая курткой колотый присердный ритм; Рина путается, плетется, мутится хмелящим родником: она давно не помнит, где она, не помнит, чего стоил ей заломанный процеженный вой, — но стоит, стекает — вырождается в лужу прожженного бензина, в которой не было места ни дрожи, ни робости, ни едкой открытости снегов, считает хлесткие удары крыльев в прорванной бойнице груди — «раз-два», «раз-два», ее сердце — в такой же вогкости; «раз-два»… Рина пачкает губы глубокой проседью и темнеет кровью, вымакивая растеплевшие щеки в гуталин; стоять так приходится долго — но она бы простояла еще, и еще, и еще, радуясь и боясь того, что не может видеть его лица; рябинистые гроздья немых всхлипов выталкиваются в оседлом перегное вен: предыхание стучит в аорте, режет щеки, руки, синтетическое полотно костей; Рина колется, жмется витой проволокой — думает о Гавре, пегах, ШНыре, о том, что подземные сосуды города неустанно качают кровь; январь бьется в хрупкой замерзлости лимфы, выедает тягой выболенные пропасти ключиц, — Рина — не зимняя, отгоревшая девочка, и холод-холод-холод сечет ей обледенелость глаз: не впервые, и она мечтала избавиться от стужи, обплевавшей ее плоть, — но сейчас стояла — чадила сопрелым, одиночным дымом, воздвигала замки, рвы, искривленные лунки подкожных крепостей — все, лишь бы не вычерчивать сознание акролеиновыми вывихами, все, чтобы не вминаться отчаянием в покореженный мрамор вен… Остановка — поток людей бьет ее в колени, изгибая (избегая), растрепывая, унося в проход. Остановка — стены курток расщепляются с визгливым шипением, оставляют тропы, чтобы дышать-дышать-дышать — и не горчить прерывистостью купольный укрытый небосвод метро. Остановка — и вагон погружается в ломкую пустоту, тишину, теплую световую дрожь; Рина расслабляется, утихает, крепится — забывает, что поддерживало ее кости вертикальным мятежным сверлом — и на очередной (забытой) станции едва не улетает в завихрившуюся вагонную глубь; ноги тянет в сторону, кренится тело ивовой, извилистой когортой — она судорожно хватается за чужие лопатки, крытые доспехом кожи и дружиной легких пластин, — но только и успевает, что неумело скользнуть по ней ногтем; и падать, конечно, не хочется — вот только Рина и не сомневается, что ей бы, безусловно, пришлось; до того, как ее все же волочит неумолимой силой на пол, до того, как кидает в поручни побитой куклой — или вывернутой перегородкой колес-домов, Родион выкидывает свободную руку за спину — и, в два неощутимых прикосновения находя ее руку, крепко перехватывает в локте.

///

Воздух, свободный от изрытых подземных оков, кажется легким, крепленым, отпущенным — Рина вдыхает его полной грудью, нашпиговывает альвеолы пыльной газированностью ветров; Рина снова куда-то — почему-то — идет, — спешит-торопится, укладывает в голенища одинаковую змеистость дорог; за весь путь она ни разу не вскидывает глаз, скрупулезно вымывая из памяти сизо-бурый авангард магистрали — завешивает волосами лицо, отворачивается, щурится, отказываясь рассматривать ориентиры — ей почему-то кажется, что куда честнее будет направления не знать; гулкий предвьюжный ветер хлещет клевким бурьяном лицо — она вминается глазами в землю, лишь утверждаясь в своем решении насчет перипетий Парковых улиц, — но в компактных дворах, на подходе к чужому дому, не удерживается и вскидывает любопытный взгляд на всеревшую в улицу цокольную облицовку подъездов — а потом долго себя за это корит в подъездной тиши, раздражаясь на настолько глупо отпущенное слово. Аккуратная, компактная квартирка, выходящая редкими окнами во двор, кажется заколоченной — унаследованной — раковиной; Родион сразу, не останавливаясь, проходит внутрь, сворачивает вправо — на кухню, задергивает резким движением аляповатые цветочные занавески, прижимает плотнее ручку окна; на Рину он не оглядывается — то ли признавая право на очень своеобразное уединение, то ли требуя этого уединения себе; Рина ему не мешает — неловко переминается в прохожей, разнося взявшуюся комьями грязь; после спохватывается — и замирает тертой, гибкой осокой, жадно осматриваясь вокруг: грызя взглядом пестрые газетные вывески, потертые кружева, узкую старушечью кровать. Квартирка кажется пустой, чужой, едва обжитой: и, по правде, Рина очень надеялась увидеть в ней его; но в тесных, слипшихся метрах от Родиона был лишь осадок — грубоватый впитавшийся налет, перекрывший стены, подоконники, пустую птичью клеть; разочарование помогает ей успокоиться — помогает быстрее прийти в себя, и Рина скидывает бесшумно ботинки, выныривая в свет замызганного тепла ламп; теплая пероксидная желчь разливается в покусанном льдом воздухе, пляшет на полинялой искройке столешницы дребезжащим угаром теней, — лицо Родиона в фальсифицированном вольтовом солнце забавно оттеняется желтым, — и Рина поспешно выкусывает эту налипшую горячность — прокатывает ее под языком, сжимает, хоронит, — уплотняя в горле несмелый тоскливый причал. Он отводит ее в соседнюю комнату — ту самую, с кошачьей старушестью, колыхающимися легкими шторами и мягко мерцающим ночником, отводит прежде, чем она на самом деле решается что-то спросить; спальня оказывается уютнее, мягче, чище, чем на первый, мимолетный взгляд — матовая упаковка стен моросит обманным покровом кожи, причудливо контрастируя с зеленым ковром; Рина какое-то время пытается бороться с собой, — но усталость накатывает мгновенно — подхватывает за волосы, бьет прицельно под колени, угрожая, предупреждая, прося; вот только она не слушает, всматривается — глупо, бездумно — в неплотный изрезанный ворс, выкуривается завявшей дремой в тихую, упокоенную теплоту — укрывая неверной памятью, зарисовывая, выжигая, — а после осознает, что снова остается в одиночестве: дергается половодьем ремиссивных смерчей, — но нет, он просто вышел, отошел, оставил, а ей бы не в звездокольные боли впиваться — разбираться: с мыслями, джинсами и еще эльб пойми с чем… Маскированный бетон схлопывается, крошится, колется в каучуковых гиацинтах артериальных проталин, грубо пьет с расхристанных лопаток окоченелую дрожь; Рина оглядывается, вьется, кроется, пережевывает ревкие детали в вязкую проколотую тишь, — а от Родиона в комнате — все так же — почти ничего, если не считать косящийся к полу старенький стул в прореженном хлопке футболки и приставленный к пустому углу арбалет; Рина осматривается еще раз — внимательнее, быстрее, четче, выделяя маркировочным сознанием расстеленную кровать и валяющийся на полу матрас (она пытается язвительно задуматься о неискоренимых привычках — но для этого внутри не хватает ни иронии, ни силы, ни спокойствия трясущихся губ), Рина ежится во внезапном приступе холода, корчится в агоническом нахвате мерзлоты, растирает руками плечи, недоумевая, — и только тогда замечает открытое окно. Притихшая улица щерится отскобленным оскалом, кажется напомаженной, пустой, мертвецкой — Рина резким движением задергивает щеколду и упирается носом в слезное стекло; противное искалеченное ощущение загнивших теней и вывернутого мяса деревьев пропадает не сразу — она смаргивает прогорклый изуверский спазм, — и наконец сдается, признавая усталость, выбитость, сонливость, — отступает обратно в поломанный, паучий мезобласт. Планировка, не запутавшаяся в самой себе только с помощью просаженной, комочной тесноты, кажется тугой, разжавшейся, насильной, и входная дверь комнаты в мелком лабиринте неожиданных углов кажется неприкрытым снисходительным нахальством; на дверь Рина бросает взгляд предупредительный, косой, серьезный — только после этого, промедлив пару секунд, стягивает промокший, охлажденный свитер и схватившуюся ломкой грязью джинсу. Чужую футболку, висящую на стуле, она бесцеремонно одалживает — а затем, плюхнувшись на пол, долго пытается соскрести ногтем въевшуюся уличную слякоть с загрубелой синевы штанов. Мякистое месиво, заломившее ее голень и въевшееся в рваный коленный полимер, мажется по запястью, сыпется гремучей, крохкой фреской на вылинялый в робкий витилиговый бланж паркет: Рина какое-то время борется с пятнами (проще было бы, конечно, застирать — но выходить, искать, смущаться кажется ей вариантом убийственным), — однако быстро признает, что бесполезно — что получается в итоге лишь сильнее вдавить кислотворные лужицы в ткань; она складывает одежду и широким, показательным жестом запихивает ее под стул: затем застывает, думая, какие шансы того, что за нечто подобное ее не вышвырнут — и момент спустя уже скользит в чужую разворошенную кровать. Постель слегка прогибается под ее весом, кривой фальсифицированностью выдираются неравномерные скрипы пружин; проволоченная пологость продирается в голову, шипит суставной рафинированностью в наколоченном пустозвонстве, мечется паникой в матовых извитьях головы — как после оглушительного удара или долгой, усердной истерики. Тошнотворной запуганностью бороздятся, взрезаются млечно-вытерзанные татуировки вен, потрошат тахикардийным перебоем каждый разорванный вдох; Рина все еще девочка в своей наивной, распаханной вере — монстры живут только под кроватью, и опасны они ночью, ночью, ночью, вымораживают костное мясо, разминают сгустившуюся тромбозную плоть, они не голодны за пределами ее рамочного страха — Рина думает, что быстро-быстро от них убежит, и — мимолетно — что выть в подушку уже давно не имеет права, — но снова к горлу подкатывает знакомый по бессонным ночам комок, и стережется огнем блеклая межреберная полость; она борется с ней, ругается, сглатывает пробитые липким сверлом узлы; а в комнату совсем некстати заходит Родион — и Рина вскидывает на него поплывшие, тревожные глаза, — готовая на все, чтобы увидеть, как он окидывает удивленным взглядом ее макушку — как задерживает на опустевшем стуле быструю мысль, — но ничего, ничего не говорит: и Рина покрывается шалью удовлетворенных аперитивов, вышибающих на время разбитную сухожильную дрожь — понимая, что молчит он только потому, что ему совершенно нечего сказать (и даже не может сообразить, насколько вкладывается в чужое видение о ней самой — истеричное, неправдоподобное, рваное; Рина, если честно, вообще не может представить, что он от нее на самом деле ждет; пустая истина заключалась же в том, что Родион явно плохо понимал это тоже, — а потому неловкость можно было считать своеобразным расчетом — за уценку, терпкость и уверенное полотно преждевременных, упорных рассечек дум). Она разглядывает его, изучает, познает — заново, в изъеденных молью декорациях, в меловой изуверти фальшивых стен; Родион не вписывается — ни в воздушную, птичью квартирку, ни в бетонную тисклость панелей — комната давит на него, стирает контуры, ржавит — едва ли заметно мимолетному взгляду, но не ее взъяренной искушенности чувств; мелкие тени взвинчивают ему солнечное сплетение, нашпиговывают десницы застоявшимся, ковким вакуумом — он и движется как обычно, и заходит за какой-то мелочью — кажется, сумкой, Рина не смотрит — и это единственное, на что она не, но по нему видна сопротивляемость — Москве, паршивому свету, себе, — и Рине — до горьких выхлопов — смешно: стоило ли что-то менять, вертеться, гаснуть, чтобы в конечном счете все лишь усугубить? (Стоило ли ей так подставляться — и сделал бы он для нее хоть что-то, выломав все знания о хлипком настоящем, прошлом, будущем, пересчитай нестройный волковой разошедшихся по швам ребер?) Горло сдавливается, всхлипывает, лихорадит ознобом сомкнувшихся периферий — она сжимается в пробитый кокон, сворачивается затхлой гематомой арбалетных рытвин, — и жалеет, стонет внутренней навьюченностью снегов, злится — не успела вылиться, выбиться, отстрадаться; отворачивается, скрывая лицо. Родион остается стоять в дверях — Рина чувствует его взгляд, плюется подкожной невеселой иронией, мельтешит в прокуренном укрытии миндалин — и уже готовит загаженный враньем ответ, но — он, кажется, все же решает оставить ее в покое: и Рина как никто благодарна за этой немой, удержанный ответ; она ждет — надеется, что сейчас он развернется (хотя ни за что бы не поверила и день назад в такую измочаленную мысль), — и, пойманный в адамантовые натиски ночных часов, уйдет; но Родион явно думает как-то по-другому — более того, по-другому поступает, — и в мелкой комнатушке гулко, быстро, резко — гаснет свет. Центрифуга сжавшегося мира мерно колет ее ребра вспышками уплотнившихся теней; Рина кусает, мочалит губы, вдавливаясь в подушку — от нее пахнет беспокойным рваньем движений, обоняние травится килокалориями рассекреченных, метельных бед, — Рина крутится, впиваясь в матерчатые иглы простыней, сжимает в судороге пальцев изголовье, стараясь ни одного звука — не обронить; Родион, судя по невнятным шорохам, откладывает сумку и тихо ложится на матрас — но, развороченная иррациональным стыдом в ломких микроскоплениях хрящей, она не решается смотреть; сердце медленно выкачивается кровью в мерной фальсификации мышечного растяжения минут; воздух кажется обентованным — хриплый, щедрый молескин его когтей выдирает созвездия на бархате ее замятой кожи, — и Рина затерянно-затопленно хрипит; ей все еще кажется, что проходит очень много времени — что ржавая проволока секундной стрелки выворачивает ей из внутренностей туманный, желчный алебастр, но суточный отсчет сдвигает себя лишь на десять неоправданных, резиновых минут; она воет внутренним крепленым спазмом, искривляется молочной стылостью убитых позвонков — и резко, быстро, отчаянно вздирается, когда слышит повторный шорох со стороны спины, а затем — легкую, едва фиксируемую вязь шагов. Рина осторожно думает, что у людей не должно быть таких походок — от них веет чем-то изрыто прибойным и отчаянно, уверенно лесным; Рина думает, что не заметила бы такую поступь в хлюпкой, неасфальтированной земле — и что, наверное, ей стоит хоть немного испугаться, — но быстро, накрепко, измолото теряется от надсадного взвизга продавленной кровати — и от ладони в своих волосах. Это не похоже на сахарную, трясущуюся ласку, не похоже на брюшные опухоли мотыльковых однодневок и артериально-экваторный запах звезд; Родион не гладит ее волос, почти не путается в поддельном буйстве их разнузданного гнездовья — но Рина все равно замирает, прибитая, под его рукой; какое-то время она старается не шевелиться — и даже, забывшись, не дышать, — но быстро понимает недостатки этой затеи, и едва удерживает на привязи жадный кислородный кашель; это не похоже на быструю сказочку из принцессьих подборок книг — он не несет в кармане аккуратную нарезку из драконьих голов и не поет ей располощенных серенад — но безошибочно, правильно, ясно распознает отчетливый надлом — и даже больше, и горчит в подреберных революционных лопастях; Рина жмурится в червивой верткости испоротых болей, Рина скрежечет килевидной пропастью под натиском протертых горестей — случайное спокойствие ей кажется стеклянным, азимутным, меловым; Рина не умела выжиматься долговечностью, Рина не умела в «долго и счастливо», не напарываясь на загадки, кости и цикориевые айсберги глубин — ей всегда казалось, что она теряет интерес — теряет смысл, добиваясь своего, но Родион сейчас буквально обесточен, монохромен, стыл — калечится пустотелым ладонным щебнем в тмине ее волос, — и в растерянной, расколотой признательности гораздо спокойнее становится и ей; она не обошлась без крупных внутревывернутых кровотечений — не обошлась без выболенных ран — и вряд ли быстро забудет, чем их когда-то нанесли; содранные воспоминания свежи — легко дается понимание, что она никогда не сможет (не посмеет) вывесить гордый победный флаг, но дело в том, что ей этого — пока — не нужно; и когда Родион отстраняется — поднимается, отходя, Рина хочет вцепиться ему в руку — вжаться, не отпустить, влезть зимним мятным ростком в легкие, проморозиться в гортань, — но не решается — и только дождавшись гулкого шума простыней, только вырвав из пустотности ломко-легочный шкалярный разброс, только заслышав чужое выровненное дыхание — только тогда она разворачивается, вминаясь взглядом в смягченную легкой рубашкой выпись спины. Альвеолярные саженцы темноты едко колются спесивыми штампами в гвоздодере утихших истерик; выгибаются пористые ветви бессонницы в акцентуациях промерзлых теней; заснуть не выходит — Рина вкалывает цепные сечения в лидокаиновые проскулья век: выкривленные щеки гнутся плеядным надломом усталости, но не пускают ее в морфейную мирогрань — и Рина быстро перестает даже пытаться: смахивает парусный глянец белесого сошкурья с глаз — и послушно, убаюканно, мягко, — стынет; не отрывает взгляд от ощерившихся лопаток (всю ночь, всю ночь, всю но…) — слишком хорошо понимая, что шанса больше может и не быть. Часы вязнут в высеченности ее умиротворения, путают своей цикличностью излом — и она не сразу замечает, что по вытемненному в жженный акролеин стеклу ползает верткая золотая пчела — с тюлевыми веерами крыльев и потухшей стертой позолотой на кирпично-крытом брюшке; Рина смотрит на нее, выпытывает кипяченным шилом век острые изгибы траекторий — Рина протягивает непроизвольно руку — вперед, ни на что особо не рассчитывая, но — что-то меняется: может быть, в ее жестах, может, в антрацитовой тахикардии темноты — что-то меняется: и пчела замирает, вклевываясь в мелкодроблый нагрудник окна — тихо подзуживает спаржево-тициановым сверлецом, — а потом, словно сомневаясь, перелетает к ней на кровать. В мелководье нацеженных хлопком простыней, в нашпигованных волнах содрогнувшейся, тренистой ткани она кажется дорогой выпестованной брошью, колотым затерянным буйком — Рина на пробу пытается к ней прикоснуться, вымазать пальцем крылья в несмелый млечный путь предожогов, и совсем — почти — не удивляется, когда ей на самом деле позволяют; обглоданный край небосвода в пустой стекольной зенице сереет, буйствует, выколачивается в приглушенный вивиант, — а она через время смелеет — касается, гладит, играется с пчелой, словно с позабытой тряпичной куклой, лебезит трясущимся гнетом рук; предрассветная мгла умывается тяжелым конденсатом, у Рины в голове — косолапые апогеи навьюченных слезоточивостью слов: чего только не происходит в краткосрочном антракте между ночью и утренней зарей, и в руках у нее — пчела (чужая-чужая-чужая), и не ведьмарь она — шныр, шныр, шныр, у ведьмарей не бывает своих пчел… Она вшагивает в зубатую стужу, промерзает в циннвальдитовую пыльную тишь — в голове надежнее цепляется «пчела», — куда крепче, чем-то, кому она принадлежит; Рина электризует прикосновениями короткую спинку, Рина проходится вылезшей костью по осколчатому торнадо псевдохребта; у нее же своя пчела — ульевая матка, и ей не стоит-не следует хоть на минуту об этом забывать (но стоит накрепко задуматься, что означает оглушительная покорность чужой). Она поднимается с кровати, когда в раму настойчиво ломится рассвет; отрывается от простыней, напоследок погладив вытертое золото по жесткому основанию крыльев. Джинсы за перегоревшую ночь не становятся ни приличнее, ни на ощупь — приятнее, и она с трудом натягивает на бедра терпко слипшуюся ткань; свитер же по всем необсуждаемым канонам соглашается пойти легче — и Рина втискивает в него плечи, вкатывается, запихивая кипяточную мягкость футболки, которую она не собиралась возвращать, в ощетинившиеся наждаком края. Паркет прыщет несмелым отраженным светом, и она подкрадывается к Родиону по матерчатых лужам паргелия и искрящимся обломкам лучей — и не может сказать даже себе, чего добивается, осторожно присаживаясь рядом; Рине хочется это обдумать — еще раз, обстоятельно, неспешно, перекатывая шеей мускусную безрассудность фраз; времени — в своем преривистом, чутком, настороженном сне — ей не дают: Родион мгновенно перекатывается — напрягается каждым позвонком на ее несмелое приближение — замирает, распахивает глаза; Рина видит, исчерчивает, впитывает его смолотые в внутрикожном надрыве брови и зло сощуренные глаза; короткие секунды тянутся в фальшивом летоисчислении минут, вязнут в комнате, словно в старом перебродившем варенье — но она не скатывается в мертвенный, белеющий испуг; вместо этого ждет, когда в чужих глазах проявится узнавание, когда впокоятся в сердце выкрученные сколы ветров; интуиция не подводит — в следующий раз, когда она скашивает взгляд, Родион не выглядит подорванной, напряженной рудой в ядерном пепелище лесов, — но он смотрит на нее, и Рина не может победить взглядом обострившееся, оголенное беспокойство; текстильные выработки молотых корневищ грудины раскурочивают полым, недревым острием перебитое соцветие мышц; Рина студит скулы непривычным фарфором бледности и слизывает с губ обострившийся железистый сироп; сирин на ее нерпи разгорается, бьется свежим, светло-шипящим маревом, тревожно, мнимо дребезжа: она хватается за свою (не за его, лишь с трудом соскоблив с потайных уголков знаний широкие лозунги невозможности таких перемещений) руку, стараясь удержать рассыпающуюся на атомы картинку в склеванном полотне глаз; взгляд Родиона сужается — на самом деле, от яркости ревущей вспышки, но Рина успевает уловить в себе честную, ослизившуюся нервозностью дрожь; на миг (на самом деле, далеко не только на — после она долго вмораживает в язык перечное ощущение (не)вызревшего-неисполненного, осторожно прокатывая его сквозь кирпичную кладь сомкнутых зубов) ей хочется уткнуться ему в плечо, ища то ли защиты, то ли индульгенции; на миг ей (не) кажется, что он бы позволил. Выгнутые амплитудные иероглифы потекших стен исчезают у нее в сознании, гаснут, туманятся, перевариваясь в мятную, дымно-выцеженную тошноту; Рина в последний раз бросает в Родиона иглоукольную вогкую кислоту наблюдений — а потом схлопывается в поверженной изнанке миров, оказываясь далеко — дальше пестрого круговорота Москвы, но не дальше той выгрызенной протяженности, которую он мог бы преодолеть, если бы, конечно, захотел; но с этой честной мыслью Рина поступает так же, как и поступала всегда, напуганная одиозной размозженностью своих эмоций и чувств, — (Рина — в кои-то веки — искренне старается об этом не думать, — и это, возможно, и помогало ей себя спасать).

///

За самовольную отлучку ей — разумеется — почти не влетает: хотя Рина и грызет долго и нервно ногти возле двери кабинета директрисы перед тем, как явиться с повинной; и готовится она, если честно, к взбучке — не крикам и не длинным проповедям, но изучающим, долгим, спокойным — от того гораздо более невыносимым — взглядам из-под пропаренно-острых стекол; Кавалерия действительно смотрит, выслушивая ее неловкие покаяния: изучающе, долго, спокойно — согласно купленным билетам, Кавалерия разглядывает так, будто вместо Рины видит обнаженный гравий ее костей — и только тогда она вспоминает, что Родион уже связывался по кентавру — стало быть, не с пустотой — глубокой ночью, которую язык не повернется назвать вечером, с затерянных переулков Москвы; она начинает задумываться — не над тем, что именно он сказал, а о том, что из его слов на самом деле услышали — и по очерченному перманенту худых усталых теней на лице директрисы понимает, что услышали очень многое. Рине ее выдержанное, безукоризненное (не)равнодушие — кислотными сколами в сталагмитовых гирляндах сосудов выеденной сердечной мышцы, Рине ее задумчивое, осознанное молчание — доверием, возведенным в абсолют: ей хочется излиться в протяжном неприрученном скулье, окропить, продавить своей невозможной честностью сонные заморозки надоевшего вранья — но скатавшаяся в обледенелые слова смелость задерживается ненадолго у горла — а потом ухает вниз, к желудку — отчужденным гнойным выхлопом, вскипяченной гарью, обдирает внутренности проржавелым наждаком; и Рина благодарит всех известных и только что выдуманных богов, что Кавалерия знает далеко не обо всем — ведь если даже сейчас ее выламывает своей застоявшейся, затхлой правдой в сардоническую легочную горечь, трудно представить, что было бы, расскажи она о Долбушине; но Кавалерия не говорит ничего — и Рина, проглатывая сухие угольные спазмы, далеко не сразу понимает, что дело даже не в ее испуганной лжи; просто Кавалерия смотрит обеспокоенно, смотрит грустно, отчаянно, с фарфоровой хрупкостью едва чадящей утерянной надежды (Рина знает — предназначена она вовсе не ей), упорно маскируемой под разбитную гальку четких выводов, выросших в чужом неприятии иных обоснований — Кавалерия смотрит так, будто снаряжает на миссию по чужому спасению — и одновременно, не веря в успех (в нее, Рину, не веря), словно собирается потом завязывать бантиком измочаленную сеть сухожилий и складывать обратно ее раздробленные кости, — и Рину это откровенно, до изьюженной подколенной дрожи пугает; (совсем, совсем, ни капли — не льстит).

///

Она долго решается связаться с отцом — вертит эту внезапную мысль и так, и эдак, запуская в разных плоскостях — но Долбушин звонит ей сам; Рине неловко от этого своеобразного признания — от настолько откровенной демонстрации, что ему действительно нужно — она нужна, и, чтобы не выломаться болью, зловредно ожидает шпионских игр и быстрых похищений из копытовского парка; ей, однако, отказываясь играть по выдуманным правилам, просто звонят — и после они долго сидят в невзрачной легковушке, пытаясь нащупать нити для разговора; наугад задеваемые струны звенят неохотно, неловко, с опаской и едва-едва: и Рина не знает, чего от их встречи ожидал Долбушин — чего ожидали они оба, но расставаться приходится без особого взаимопонимания и налаженного контакта, но: раньше проваленная попытка была бы сбывшейся театральной трагедией, знаком свыше, разворачивающим в совсем другую сторону; однако собственная манера ошибаться с размахом (и полгода безвылазного существования в ШНыре) влегкую продемонстрировали ей куда более запущенные случаи; опыт сомнительный, но накрепко прививший одно — расстраиваться Рина готова не была; обвинить ее — и совершенно заслуженно — можно было бы во многом, серьезных причин накопилось достаточно — столько, что на них было страшно оглядываться, рискуя остаться погребенной — но было в ней то, что пусть и не снимало вины, но знатно ее облегчало — и вовсе не только в собственных глазах, — Рина была готова хотя бы пытаться — и за это, как внезапно выяснилось от проговорившегося Ула, — вовсе не из совершенной душевной доброты, ей готовы были многое прощать.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.