Полночи смеялся, Полночи плакал, Полночи ловил стрекоз. Я так испугался, что ты исчезнешь, И снова…
Снова, снова и снова – теперь самое нестерпимо мучительное из всего, что для Анисимова осталось. В квартирке абсурдно тесной накурено – не продохнуть, а Свобода снова спичкой чиркает об коробок истрепанный и столбик дыма густого выдыхает куда-то между рам оконных где краска, когда-то белая, давно потрескалась, осыпалась местами. Макс параллели со всем разрушающимся и с самим собой проводить – мастер истинный, просто гребаный чемпион вселенной, как и сейчас: снова сопоставляет, бесцельно краску чертову сцарапывает сам, кусочки облетевшие на пол стряхивает небрежно, себе же под ноги. Хуево Свободе. Да и не свободен он, кажется, уже чертовски давно, а может и вовсе свободным не был, выдумал свободу себе, как всегда, проассоциировал себя с морем бескрайним, наверное, с чайками громкими, с ветром, в параллели переиграл и забыл совсем, напрочь из головы своей выкинул истину одну единственную: людям попросту априори запрещено свободными быть. А точку последнюю девчонка эта поставила, Кошелева которая, малышка с характером стойким – любой бы позавидовал. У Макса ведь, вообще-то, точек этих слишком много было, каждая – отверстием в грудной клетке, но любая – мимо совершенно, как Серый сказал бы – по касательной, так только, задевает лишь немного, однако… Стоило бы мозги включить и догадаться, что девочка эта далеко не только в гребаном тире на ВДНХ стреляет метко, но и вообще. Кристина точку свою пулей свинцовой навылет поставила, устала, говорит, и бегать, и прятаться, и лгать об очевидном, в его квартиру на другой конец Москвы ездить устала, срываясь в первую же секунду по первому же звонку, а в своей квартире, когда Анисимов совершенно без звонков заявляется, когда только вздумается – устала стараться не кричать от движений несдержанных, чтобы соседа по квартире не будить, и по утрам, не важно, в какой из квартир – устала от отчаяния невыносимого навзрыд кричать, на полу скорчившись, только и всего. Кошелева, просто-напросто, будто всю свою броню растеряла, соскребли ее так же бесцельно, как краску эту чертову на окне, не выдержала, кажется, и точку навылет поставила, прямиком сквозь Анисимова, сквозь все и вся, что они оба так неумело строить пытались.Душно в комнате, Движения скованны, В голове – ветряная мельница. Вроде давно уже были проводы, А что тебя нет – не верится.
Не может никакПолночи вертелся, Полночи хлопал, Полночи ловил стрекоз. В панике я открывал окна, А вдруг там запах твоих волос?
Казалось бы, Свобода – похуист вечный и неисправимый, совершенно безответственный, и ранения любые на нем заживают мгновенно, как на собаке чертовой, все вот эти, касательные которые – совсем уж быстро рубцами грубыми затягивались всегда, лишь напоминаниями оставались, не более. Рубцы эти тускнели так же незаметно, терялись в дальних углах темных, исчезали, даже прогонять не приходилось, а теперь… Теперь Анисимов – сам себе угол темный, сам себе напоминание чертово, ведь он девчонкой этой насквозь пропах, отнюдь не меньше, чем морем и дымом сигаретным, и плевать совершенно, что с ней он был«Я устала, прости».
Душно нестерпимо. Анисимов окна открывает настежь, дышать пытается ровнее, терпит – голос срывать хочется, сдерживается из последних сил – позвонить бы, разбудить опять, да не посмеет, знает же, понимает, если сорвется – всю обойму пуль свинцовых в нее выпустит и опомниться не успеет даже, а потом, окончательно девочкуВ сердце слякотно, В уши просятся Звуки ночных причуд, Точно знаю, сейчас бы плакала, Если б сидела тут.
Больно Анисимову, тяжело, выть нестерпимо от бессилия хочется, да только вот даже сейчас, даже теперь плевать он хотел на себя самого. Анисимову за Мартышку свою больно. Натерпелась девочка, измучилась, а за ебаное «я же, блять, предупреждал тебя», прямо в лицо ей брошенное тогда, вместе с волной штормовой – Анисимову язык самому себе хочется с корнем вырвать, знает же, понимает, что такая отмазка – самая глупая из всех существующих, верная, да, правдивая чертовски, но ни в коем случае неуместная, точно не с ней. Кристина ребенок еще, но ума у нее гораздо больше, видимо, чем у некоторых, и выдержки, как оказалось, больше, и сил, ей все эти вечные «лучше тебе со мной не связываться, Мартышка» ни тогда не нужны были, ни сейчас, она, вообще-то, всегда знала гораздо больше, чем кто бы то ни было вообще мог предположить, потому тот ее выбор целиком и полностью осознанным был, да и этот, похоже, тоже. Кошелева же, пусть и маленькая еще совсем, неопытная и наивная – всегда знает, что делает и зачем, потому, пока Анисимов упорно верил, мол, это он ее на поверхности держать старается, к берегу и солнцу ближе, утонуть не дает – на самом деле это она вверх его тянула отчаянно, все силы свои тратила, лишь бы на дно не ушел. Думал Макс, в шторме том чертовом захлебываясь – себя девчонка жалеет, изломалась все-таки, не выдержала и любовь их, всеми восхваляемую, расколотила вдребезги, но… Теперь, в квартирке абсурдно тесной задыхаясь наедине с единственным «морем» московским, Анисимов истину осознает, в себя впитывает снова и снова, с никотином горьким вместе глотает. Кошелева себя не жалела никогда, всегда – его только, знала же, чувствовала, понимала – стоит только упустить хоть на секунду, сдаться себе позволить – и камнем на дно Анисимов устремится, ее потянет следом, даже пискнуть не успеет – захлебнется, но Кристине стремление безнадежных спасать, видимо, внутривенно пущено было в дозе удвоенной, и она спасала все это время, из омута вытягивала самоотверженно, отчаянно, пока ни вспомнила, наверное, о том, что плавать-то не умеет совсем, и… Отпустила, оттолкнула в панике, впервые за всю жизнь свою сама за себя, кажется, побоялась, но… Все еще жалеет Анисимова – в глазах орехово-карих видно, уж слишком честные, волнуется за него, безмозглого – в голосе слышно, уж слишком заметно дрожит всякий раз. Кошелева боится насовсем потерять его, причиной стать для выстрела в висок, и это в каждом объятии робком заметно, «привет, – мол, давно не виделись, спасибо за то, что все еще не убил себя окончательно,» и… От всего этого Максу тошно нестерпимо, не жалости же он хочет, вовсе нет. Анисимову Кошелева нужна, и все тут.Полночи кружился, Полночи бегал, Полночи ловил стрекоз. Врачи мне сказали: «Лечись, бедный, С тобой случился психоз».
Нервы в клочья рвутся быстрее самых дешевых струн, а Анисимов в окно воет беззвучно, скалится, как пес побитый – зубы скрипят. Знает, конечно, понимает – сам и только сам виноват во всем, и в ее изломах, и в своих тоже, осознает – никакого права не имеет на девочку свою злиться, обвинять, давясь гребаными «я же, блять, тебя предупреждал», потому только себя винить остается, только себя ненавидеть, то к груди дуло холодное прижимая, то к виску. Мозги вышибить или сердце добить – проще простого, но так лишь только кажется всегда, а на деле же решиться – практически невозможно, смириться никак не получается, и Анисимов в отчаянии задыхается, захлебывается, к берегу бы ему снова, к солнцу своему поближе, но из этого моря, кажется, нереально в одиночку выплыть, спастись нереально, и Свобода на дно идет теперь уже сам, непростительно один. Бутылку чертову бьет о стену – осколками режется так нелепо, как ребенок глупый. «Гребаный псих! – демоны внутри хохочут до колик, «гребаный псих!» – Трущев рычать будет завтра, пока Назима, вздыхая тяжело, будет ладони его израненные бинтовать осторожно, а сам Анисимов, гребаный псих, через плечо Серегино будет за Кошелевой наблюдать, за испуганной, за измученной, за своей, а она все так же молчать будет, взгляд виновато прятать и мысленное «прости» шептать бесконечно. Руки саднят ощутимо, а Анисимову отчаянно хочется в лицо рассмеяться тому, кто выдумал хуйню эту, мол, физическая боль моральную способна подавить. Бред. Чертов, мать его, бред! И Свобода в бреду в поисках аптечки по шкафам копошится, хлам всякий с полок сбрасывает на пол, в бреду всю комнату гребаную переворачивает, в бреду принимается за ванную, кухню, швыряет чашки многострадальные, тарелки бьет, в бреду сдается и наскоро руки бинтует первым попавшимся полотенцем. В бреду такси вызывает, в бреду в трубку орет адрес, до боли знакомый, в бреду куртку потрепанную хватает в прихожей и на улицу вылетает в бреду, дверью входной хлопает, что есть силы.Ветер бесится, гонит облако, Где-то ливню хлестать с утра. Мне без тебя, моя прелестница, Пол, потолок, кровать – тюрьма.
Свобода свободой просто болен, но ею, кажется, он болен смертельно. Пока такси ждет - круги во дворе темном нарезает, а мысли плавятся – патока густая, липнет, холодная, темная, будто симбиот чертов, зараза, сраный Веном, что вечно правильно поступать мешает, да только здесь не Марвел гребаный, где каждый без исключения – или герой, или злодей, нет же. Здесь все с пулями внутри, переломанные, перемолотые, искалеченные, и, что бы ты ни делал, никогда не ясно – спасаешь ты или же добиваешь окончательно. Анисимова добить бы, но рука ни у кого не поднимается. Ни у Трущева с его вечными «ты заебал сходить с ума», ни у Назимы с ее искренними «совсем себя измучил», ни у Софы с ее почти безнадежными «все будет хорошо», ни у Джея с его дружескими «перестань, чувак, ты же знаешь – все проходит» и уж тем более ни у Кошелевой с ее «привет» тоненьким, сквозь вечные «прости» за все то, в чем она и не виновата вовсе. Свободе добить бы свободу свою, да никак не выходит. И докурить не выходит тоже – окурок в лужу падает, шипит, а Анисимов на задние сидения в такси заваливается, как – почти не соображает. Водитель в зеркало смотрит, хмурится не скрывая – явно не в восторге от перспективы среди ночи везти на другой конец Москвы какого-то психа, в крови испачканного, но Анисимов адрес повторяет вкрадчиво, больше – для себя самого, и всячески пытается не отключиться – нельзя. Да и, вообще-то, много чего еще нельзя, но на все эти «много» Анисимова уже не хватит. В окнах на шестом темно – спит, наверное, а мысли, в голове роящиеся сотнями тысяч бескрылых стрекоз, в один гул протяжный смешиваются, сознание блокируют неистово, раздражают, и Анисимов, к двери привалившись, на звонок жмет снова и снова, а уже через полминуты едва умудряется на ногах устоять, когда пластина металлическая с трехзначным номером вовнутрь открывается с щелчком характерным и, одновременно, с совершенно не характерным, слишком громким и жутко взволнованным «блять!. На Кристине лица нет – бледная, как снег, и одежды тоже нет почти – только футболка помятая, совсем не ее размера. Кошелева дрожит, кулачки крохотные сжимает отчаянно, но в ней, такой хрупкой и напуганной, вдруг силы невиданные появляются откуда-то, и она, девочка маленькая, Анисимова едва на ногах стоящего, чуть ли не на плечи свои взваливает, «обопрись на меня!» – рычит, будто сама побитая беспощадно, сопит, пытаясь Свободу в ванную утащить, а уже через пару секунд, когда руки дрожащие сзади ее хватают, прижимают почти до боли в косточках птичьих – не выдерживает и «перестань!» кричит, «прекрати…» - голос надламывается, а руки крепче прижимают, «пожалуйста…» - совсем обессиленно, и… Сдается Кошелева, попросту иначе не может, совершенно сил не осталось противостоять пытаться, бежать, лгать об очевидном, потому девочка с каре взъерошенным на пол оседает в прихожей вместе с принцем со своим синим, спиной хрупкой к груди его жмется, знает же – через саму себя в него стреляла, понимает – оба виноваты. - Что ты с собой сделал, что я с тобой сделала, что мы оба вообще делаем, Максим… - Кошелева шепчет отчаянно, чуть слышно, в бреду почти, ладони израненные гладит бережно ладошками своими крохотными, дышит сбивчиво, точнее – пытается дышать, но не получается толком – снова ведь в море нырнула с головой, а чертовы стрекозы бескрылые легкие забили доверху – кислород поглощают жадно, но… - Не исчезай, Мартышка, не уходи больше, ты нужна мне, слышишь? Мне никак без тебя, я тебя… - Анисимов хрипит чуть слышно, носом трется о макушку взъерошенную, и договорить не успевает – голос надламывается, да и, впрочем… - Знаю, тише, Кот, тш-ш-ш… - Кошелева отвечает почти беззвучно и, вместо фразы той самой, только голову наклоняет и губами по костяшкам сбитым, пока слезы ее солью раны лечат и стрекоз бескрылых по банкам рассыпают, прячут в самые дальние углы. - Я с тобой буду, всегда, обещаю. - Знаю, Мартышка… - Тихо совсем, губами дрожащими задевая краешек уха, ведь…Полночи смеялся, Полночи плакал, Полночи ловил стрекоз. Я так испугался, что ты исчезнешь, И снова к тебе приполз.