*
27 октября 2018 г. в 01:49
Когда Эдди Блейк перебирает в голове все то, с чем у него ассоциируется Древний Египет (помимо, разумеется, Адриана Вейдта, увлеченного этой темой почти до патологии), его память выдает довольно-таки банальный список (кроме Суэцкого кризиса, который относится к новейшей истории и, казалось бы, здесь ни при чем, однако война — это настоящая специальность Эдди). Фараоны, рабы, бог с шакальей головой, богиня с кошачьей головой, пирамиды в Гизе, Большой сфинкс и, конечно, чертовы мумии. Почему-то ради вечной жизни египтянам обязательно требовалось выковыривать своим мертвым мозги через ноздри. С точки зрения Эдди, это был так себе обычай, а еще у него мелькает мысль, что Адриан, со свойственной ему обстоятельностью и въедливостью, вполне возможно, вникал в том числе и в тонкости древнеегипетского обряда мумифицирования. Зачем? Черт бы его знал, но Эдди в этом почти уверен.
Люди часто находят что-то странно притягательное в отвратительном, людей необъяснимо влечет всякая дрянь, причем некоторые еще и специально ее ищут везде, где только могут. И не исключено, что в эту же закономерность укладывается и их с Адрианом интрижка, их маленький секрет, который возник из-за того, что Адриану Вейдту, «мистеру Совершенство», одному из самых богатых, умных, влиятельных и, без сомнения, самых красивых мужчин в мире в какой-то момент захотелось, чтобы его трахнул какой-то наемник — значительно старше его, со скверной жизнью, скверным характером, скверными повадками и жуткой репутацией; и, мягко говоря, ни вежливым, ни уравновешенным, ни трезвенником его не назовешь. Хотя в жизни и найдется полным-полно тайн куда более непривлекательных, чем эта — в чем Эдди уверен так же твердо, как и в том, что ничего этого никогда бы не произошло, если бы не милые странности Адриана, который всегда точно знает, что ему нужно — и умеет это получить.
Для Эдди также загадка, каким образом все, чем они с Адрианом занимаются теперь, сумело родиться из их обоюдной сильнейшей антипатии, даже больше похожей на ненависть. Но, в конце концов, здесь, в спальне Адриана, никто и не говорит про любовь. Эдди подозревает, что и до него тут еще никто о ней не говорил.
Может, Адриан из тех, кому на самом деле и не нужна любовь — из тех, кто ее просто считает чем-то излишним (и отчасти, думает Эдди, как минимум отчасти, эти люди правы). Адриан же творит, и в том числе и в постели, что-то другое, что-то свое, иногда почти смахивающее на ритуалы — о которых бывает довольно-таки некстати думать, когда этим самым вечером ты едва не сбил локтем с полки превосходную копию (а намного вероятнее, что подлинник) египетского барельефа, где была изображена обычная для египтян невнятица: какие-то вроде бы цари и вроде бы боги, чудовища с телами людей и звериными или птичьими головами, занятые чем-то загадочным и торжественным, по-видимому, где-то на границе между миром живых и миром мертвых. Все это — невероятно древнее, веками хранящее какие-то свои потаенные знаки и смыслы и сложное для понимания — даже для тех, кто умеет и хочет разбираться в подобных вещах, а Эдди, несмотря на невольный интерес, испытывает к ним какую-то инстинктивную неприязнь.
В изобразительном искусстве древних египтян присутствует нечто, чего Эдди не осмысляет, и однако, способен с легкостью уловить — целеустремленная энергия, иногда почти осязаемый ритм движения, как на ритуальной церемонии, которая разворачивается под бой барабанов. На то, чтобы ассоциировать Адриана с участниками таких церемоний, у него не хватает фантазии, пожалуй, просто потому, что в его глазах сами изображения к этому не располагают: они хотя и выразительны, но слишком схематичны, условны. И если уж сравнивать Адриана с чем-то прекрасным, но неодушевленным, созданным руками человека, то даже такому, как Эдди греческие статуи приходят на ум вполне естественно, как бы сами по себе, пусть для него они — всего лишь очень старые куски мрамора, из которых кто-то со старанием изваял не что-нибудь, а голых людей: не иначе как этим создателям было совсем уже нечего делать.
И с Адрианом он не случайно иной раз чувствовал себя почти что так, будто попал в чертов музей, где почему-то разрешено трогать драгоценные экспонаты руками, но иной раз даже не слишком-то и хочется: хватает общего впечатления тишины, белизны и безупречной чистоты, которая не отталкивает, но и не привлекает, а просто существует сама по себе как нечто недоступное и чуждое.
Он преступает такие границы, которые сам не мог бы и вообразить, он как будто совершает какое-то дикое святотатство, когда спит с Адрианом — и чем дальше все это заходит, тем становится серьезнее, и необратимее, и... непоправимее? Кто бы мог подумать, что когда-нибудь его даже в порядке бреда начнут посещать подобные идеи — но в Эдди говорят инстинкты, а своим инстинктам он привык доверять.
Он чувствует себя то ли последним отступником (где все то, чем и кем он всю жизнь себя считал, и где чертов любовник чертового Адриана Вейдта?), то ли заодно еще и нарушителем всех мыслимых и немыслимых правил, законов и запретов в те моменты, когда все прочее оказывается напрочь забыто, и в полутемной и украшенной немногочисленными и на первый взгляд малозаметными, но вездесущими мрачными египетскими барельефами и статуэтками спальне Адриана не остается ничего от атмосферы святилища: потому что они в постели, и, пока Адриан обхватывает его ногами, вцепляется в плечи, вздрагивает и выгибается, отзываясь на каждое его движение, ему не под силу помнить хоть о чем-то святом.
Может быть, — изредка думает Эдди (немного позже, все еще лежа между расслабившихся раскрытых бедер, прижимаясь лбом к такому же разгоряченному, как и его собственный, лбу, а затем поскорее снова целуя полураскрытые губы, пока «самый умный человек на земле» не успел прошептать что-нибудь очень и очень глупое), если бы они были в совсем другом месте, в совсем другое время и совсем другими людьми, то, возможно, здесь и могла бы идти речь о чем-то вроде любви. Но то, что между ними, — это не любовь. Это гораздо хуже.