ID работы: 7490802

weisse wand

Слэш
NC-17
В процессе
20
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Миди, написано 19 страниц, 5 частей
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
20 Нравится 9 Отзывы 1 В сборник Скачать

i

Настройки текста

ich bin allein mit der weißen wand und meinem scheiß verstand

Ветер холодит щёки, лижет уставшие веки, цепляется за волосы, за ресницы, за дурацкий шерстяной шарф отца, найденный где-то на антресоли, где-то в Ульяновске. Питер словно дёргает за него всё сильнее, накручивает на жилистое запястье, тянет так, что дышать становится в разы тяжелее, Питер спрашивает его, шепчет на ухо, свистит, хрипит: за-чем? У Юлика нет оправданий, он взваливает на плечи тяжелый холщовый рюкзак, пыльный и выцветший, на остановке у Московского лениво тянется очередь в утренний автобус, совсем не хочется туда, за стеклянно-металлическую грязную оболочку корпоративного утра почему-то всегда с душком испорченного оливье на третьей полке общего холодильника. Как у мамы на работе. Ничего не меняется. Жаль.  Где-то на Восстания, совсем рядом с грузными дверьми в метрополитен, кто-то заунывно тянет голосом Тома Йорка песенки о войне. Радиохедно, думает Юлик. «Холодно, блять, пиздец», фыркает кто-то на сидении совсем рядом, сопит, тыкается носом то ли в шарф, то ли в ворот дедовского пальто, кажется, ещё немного и не выдержит, крикнет на весь салон: ну дверь хоть закрой, дядя, дует же, северная столица всё-таки.  — Как на северный полюс, ей-богу, – снова фыркает, совсем рядом, Юлик дергает за тонкий провод удавкой вокруг шеи, всё равно ведь не слушает, вдыхает поганую подвальную тоску, выдыхает так близко к стеклу, хоть узоры рисуй пальцами. И становится как-то неловко, задумывается отчего-то, ему не ему, ответить вроде надо, а вдруг всё-таки не ему.  — Чего?  Бурчит даже как-то обиженно, слышал ведь всё до единого слова, но где-то внутри всё равно закрадывается сомнение, клокочет обида в этом странном местечке совсем близко с трахеей, там, где эта мерзкая уродливая ямочка должна быть. Должна быть. Или он перепутал всё. Старается не смотреть, но так интересно.  — Экспедиция в страну хороших мальчиков? Это тебе на другой автобус.  Юлик ловит взглядом чужие светлые ресницы, чуть дрожащие из-за легкого сквозняка в салоне, Юлик кусает губы, как-то слишком нелепо проходя языком по неровным трещинкам, Юлик пытается найти чужие на хмуром лице, и думает, что если бы прямо сейчас позади него была пропасть, он бы обязательно свалился в неё вместе с этим огромным рюкзаком и отцовским шарфом. Он закашливается, вглядываясь в сузившиеся от яркого дневного света зрачки напротив, как-то до пугающей дрожи между лопаток чужие глаза кажутся Юлику уставшими и больными, он ведёт плечами, заставляя мелкие мурашки перепрыгнуть ближе к позвоночнику, если бы у него с собой был бы нож или отвёртка, он давно принялся бы ковырять остриём ладонь. Ну хоть бы банальная шариковая ручка или простой карандаш.  — Вам бы с таким настроем тоже не помешало.  Даже как-то смешно становится, то ли из-за себя самого, то ли из-за хмурого соседа и причёски его этой странной, взъерошенной, словно перья у воробьёв, ютящихся на балконе в начале зимы. Смешно и одновременно до обидного печально, словно город этот тащит его по асфальту за переполненным автобусом за чугунную цепь где-то в районе шеи и смеётся в лицо так ехидно и жестоко. Так гадко. Юлик хочет спросить что-то ещё, поддержать разговор, что-нибудь про работу и имя, что-нибудь про разводные мосты и тот самый грустный в мире памятник Сергею Довлатову, но автобус скрепит дверьми-створками так некстати, впуская в салон очередной порыв ледяного ветра, незнакомец бурчит что-то снова, пихая слова поглубже за ворот пальто, цепляется пальцами за поручни, отчаянно то и дело отдёргивая руку от пожелтевшей оплётки и ледяного металла. Юлик провожает его взглядом через мутное стекло ещё долго, пока автобус не свернёт на перекрёстке, следит за его шагами. Он выходит и поправляет пальто и шарф на шее до того педантично, что Юлик сам невольно как-то фыркает на этот жест. Он выходит через три остановки от вокзала. Он выходит у школы.  Дима чувствует себя утром понедельника чуть менее подавленным, чем вечером воскресенья. Это всегда работает примерно одинаково, неизбежное рано или поздно наступает, ты просто перестаёшь сражаться. У парадного входа толпятся какие-то дети и, наверное, как не парадоксально, какие-то родители, то ли не замечают звонок прямо над дверью, то ли пакуют в фольгу термос с чаем и бутерброды. Отвратительно блять. Дима как-то рассеянно мнётся в большом коридоре, цепляя на уставшие замёрзшие плечи слова охранницы за покосившимся деревянным столом при входе. Вспоминает о матери и о том, как она не целовала его по утрам в лоб, а потом так же заботливо не завязывала шнурки на ботинках — нужен кофе и антидепрессанты, а ещё четыре урока и перерыв, может быть дать контрольную или какой-нибудь тест на логику и совсем чуть-чуть на знания, что-нибудь по датам, что-нибудь про Великую Отечественную, про какой-нибудь бунт, про какую-нибудь смерть. Антидепрессанты и кофе. На пролёте между вторым и первым ловит, кажется, знакомые лица, как в замедленной съёмке, как в тот раз, под гидрокодоном, на чьей-то съёмной квартире под Выборгом, только в этот раз идти куда проще, чем плыть в стоячей воде в мире из пластилина и ваты.  Первые сорок пять даются тяжко, вторые — аморфно, пару раз он даже упоминает, что Геббельс сидел на Амитриптилине, на перерыв он не идёт, бежит, сжимая в уставших пальцах вместо ручки сигарету и зажигалку. На улице жмётся спиной к кирпичной стене на углу школы, краем глаза наблюдает, как какой-то одиннадцатиклассник выдыхает дым, пиная мыском кроссовка облезлый бордюр, ловит себя на мысли, что не трахался уже, кажется, целую вечность и тоже прикуривает, сползает по стене и морщится то ли от вкуса этого мерзкого и дешевого, то ли от неприятной рези внизу живота, где-то под тугим жестким рёмнем, где-то там внутри, так некстати, так же некстати, как этот мальчишка в промёрзшем автобусе.  — Уткин.  Голос звучит, как разлетевшиеся по полу осколки, директор школы довольно выигрышный вариант, но только Дима не настолько отчаян, чтобы трахаться на директорском столе под гудящей лампой. Становится как-то досадно, что ли. Как-то до неприятного зуда под кожей хочется вымыть руки и после ещё воспользоваться антисептиком. — Эй, Уткин. Оглох, что ли? Дима как-то невзначай вспоминает, что в детстве был уверен, что волки и собаки, в принципе, друг от друга ни чем не отличаются. Дима думает, ему очень жаль, очень жаль, что этот мудак не знает, что волки больше всего ненавидят ебучих собак — дворовых, грязных, блохастых. Не отзывается, сопит как-то по-детски зло, так же зло он смотрел на волков в детстве, так же зло он швырял камни в соседскую собаку и рушил чужие домики на деревьях. Просто так. Злость не делила его на до и после, злость была общим знаменателем в симбиозе с его кровью и, может быть, где-то случайно вклинивалась в звенья цепи ДНК, но не делила его, упрощала примерно до корня из минус единицы. То есть абсолютно нихрена не делала проще. В его случае особенно.  — Избавь меня от необходимости делать тебе ещё один выговор по поводу курения перед учениками.  Дима бросает короткий взгляд на противоположную сторону улицы, липкая морось дерёт сетчатку похлеще синего винстона и порошков в кабинете химии, хочется выть от несправедливости, хочется съехать спиной вниз по этой стене и остаться сидеть на асфальте, пока кто-нибудь не придет, только ведь никто и не придёт. Бросает сигарету, бросает короткое «разберусь», возвращается в орущий грязно-желтый коридор, то ли ноги не идут, то ли это он забыл, что через ступени переступать нужно. Может быть Геббельс действительно сидел на антидепрессантах.  В учительской душно, но тепло, хочется забиться в угол и заснуть там до следующего утра хотя бы, пахнет лимонным кексом и какими-то слишком девчачьими духами, пахнет домом, где-то под Архангельском, они не виноваты, но как же это все, блять, омерзительно. — Дмитрий Александрович, — дёргается невольно, старается вспомнить хотя бы имя, смотрит хмуро и совсем незаинтересованно, и она смеется, — хотите чаю? Смеется и сжимает в руках эту блядскую чашку, желтую, с тупым рисунком, делает глоток и снова смеется, и он думает, что Геббельс, наверное, с легкостью свернул бы ей шею, даже сидя на антидепрессантах. Дима злится, он уже давно не маленький мальчик, но это его блядская чашка. В баре на Лиговском удивительно тихо для позднего вечера, но Юлика, в принципе, вполне устраивает. Он давится отвёрткой в изящном стакане для девчонок, сине-красные неоновые огоньки уродуют шрам, рассекающий бровь надвое и так же умело рассекают остатки самообладания, Никита не отвечает на звонки и сообщения с самого утра, Онешко решает больше не звонить, когда силуэтов у барной стойки становится два и мятая рубашка ни чуть не портит антураж второго.  — Тебя с работы выгнали? Снова фыркает, и Юлику на секунду кажется, что они знакомы до этого автобуса целую вечность, что он просто опоздал на свидание и теперь не хочет признавать вину. А ещё Юлик думает про его рубашку и этих детей на крыльце школы, про его растрепанные волосы и распахнутые полы пальто. Снова глотает мерзкое пойло и морщится, но в баре акция на второй стакан, так что выбирать не приходится. — Мы знакомы? Просит какую-то безалкогольную парашу и пепельницу, таблетки от головной боли запить, что ли. Так себе свидание, думает Юлик, ни танцев под уродливым неоновым светом, ни крепких алкогольных и поцелуев по обоюдному согласию без имён и номеров телефонов.  — Очень смешно. Ты кто, учитель рисования? Так себе встреча, думает Дима, никакого тебе секса в кабинке туалета под какой-нибудь химической дрянью. Охуительно. — Истории вообще-то.  Стандартная схема работает до неописуемого восторга идеально, Дима покупает ему ещё выпить и изредка смеется над остатками отвёртки в отставленном на край стакане, Юлик так же смеется над его привычкой курить быстро и невзатяг сраную лайту с хреновым фильтром.  — А что, твой друг не приедет? Ты ведь ждёшь кого-то. Юлику хватает смелости перекричать музыку каким-то обрубленным «тебя, кажется», и Диме поразительно хочется , чтобы прямо сейчас этот мальчишка протрезвел и перестал вести себя так, словно он в каком-то французском фильме про дрочку в зеркальной ванной комнате и полароидные фотографии на стене, исписанные то ли маркером, то ли помадой цвета бургунди. Он вызывает такси и шарит по острым коленкам на заднем сидении, зализывая то ли старые раны, то ли такую важную необходимость просто кого-то трахнуть. «Давай притворимся, что мы слепые» — шепчет, и Юлику хочется кусать губы так сильно, почти до крови, но он кивает-кивает-кивает, потому что это его любимый фильм и, в общем-то, давно он так не смеялся. И даже дворы-колодцы, пустые, безумные и немые не кажутся ему в тот момент неправильными. И руки Димы, почему-то перебирающие его шарф, совсем не настораживают. Тоже. — Это точно Питер? Дима усмехается как-то горько, как-то так, что Юлику на секунду кажется, что он может почувствовать на губах этот вкус — дешевое вино всегда горчит послевкусием, он вспоминает об этом слишком поздно. — Да. Не нравится? Дима не ждёт ответа, он смотрит за тем, как отслаиваются от плохо заштукатуренной стены кусочки изумрудно-зеленой краски под тонкими пальцами, как он дышит, как скользит языком по пересохшим губам, как жмурится от попавшей в глаза пыли. Смотрит и видит в каждом движении, медленном и плавном, дрожащем, невесомом, хрупком, — сожми пальцами и посыпется так же, как старая штукатурка, — что он боится. Боится — чего? — А я? Нравлюсь? И Юлик кивает, так часто и самозабвенно, что легкие словно разом заполняет эта удушающая белесая пыль. Становится как-то горько и одновременно приятно, как когда приезжаешь к родителям в Ульяновск и замечаешь случайно, что мама смотрит с укором на этих глупых несуществующих богов. Так же горько, как когда уезжаешь от Руслана слегка пьяный и весёлый последним рейсом, а он не смотрит вслед твоему автобусу, не следит за твоим взглядом и не просит позвонить, когда наконец-то переступишь порог своей квартиры. Дима смотрится тоскливо в широкой арке парадной на четвёртом этаже полупустого здания. Дима смотрится на удивление правильно в обшарпанных стенах на лестнице с ржавыми вензелями. Дима рассказывает что-то о том, что раньше здесь жил Толстой, а потом как-то тихо бросает себе под ноги (а теперь — я), топчет тяжелой подошвой ботинка, пинает в пролёт, переступает, брякая ключами на тонком железном колечке. Юлик видит в этом что-то особенно привлекательное, в пальцах этих его удивительно длинных и аккуратных, в пальто дурацком, пропахшем нафталином и сыростью, в рассказах не к месту, Юлик думает, он сам здесь не к месту, теребит лямку рюкзака, прячет покрасневший нос и щеки глубже в шарф, говорит себе мысленно «вызывай такси, поезжай домой, позвони матери и скажи, что все в порядке, что Нева такая же холодная, как осенние вечера в Ульяновске, что не хочется здесь не жить, не умереть и что на площади Восстания, подумать только, музыканты поют и играют самые красивые в мире песни. И ложись спать», говорит-говорит-говорит, стаскивает поношенную обувь в коридоре и становится так тихо, что даже раздражает. Собственное дыхание и гудение старенького холодильника где-то в глубине квартиры. Дима говорит, что это из-за темноты, Дима как-то ненавязчиво припечатывает его к стене, и в следующую секунду Юлику кажется, что он умирает, прямо в здесь и сейчас, в этом уродливом Питерском доме в совсем не-Питере, потому что Дима тычется губами в его шею, Дима кусается неуклюже и целует как-то слишком трепетно где-то за ухом, Юлику кажется, что где-то за его спиной обрушивается целый водопад из сумасшедше-громких звуков, а после все затихает и взрывается, как лампочка в его старой квартире из-за слишком высокого напряжения в электросети. Дима шарит по стене за его спиной, над его головой, Дима тычется губами в его шею, где только может дотянуться, Дима щёлкает пальцами и в коридоре загорается неприятно-оранжевый свет. Юлику вдруг нестерпимо тесно в собственном теле от одной мысли, что сегодня вечером он, кажется, открыл не ту дверь. У Дугласа Коупленда это закончилось чьей-то смертью, Онешко предпочитает думать, что у него всё закончится куда прозаичнее. Он тянется по леденящему босые ноги следу из сквозняка и чего-то отдалённо напоминающего мяту к крохотной кухне, где его не ждёт даже старый отполированный до мутного блеска кофейник, Дима разводит что-то в стакане, глотает быстро, пихает в раковину, и Юлику кажется, что звенит это внутри у него. Дима думает, пытается сосредоточиться на чужом лице, на тёмных глазах и странно торчащих ушах, даже забавно, как-то тепло и по-домашнему он смотрится в этой кухне у выкрашенной в терракотовой стены. Отвратительно, блять, по-домашнему. Дима пытается прикинуть, сколько же он, на самом деле, не трахался. — Хорошо, профессор, поиграем в слова? Дима кивает отстранённо, он устал, время похоже на патоку, Юлик похож на синтез того, что Диму спасёт и убьёт окончательно, Юлик похож на случайно проросшие герберы ярко-жёлтого цвета на раздолбанной пустой дороге в деревне под Архангельском, Юлик похож на его рождественское желание, на пятерку по физике в восьмом классе, на первый выстрел из ружья — эйфория не вечна, но помнить о ней он будет до самого конца. — Берлинская стена. Геббельс не сидел на антидепрессантах, Геббельс носил за щекой ампулу с цианидом и, может быть, на досуге трахал хорошеньких мальчиков так же по вечерам после работы. Дима тянется ладонями по его спине, где-то, где ланцеты должны ввинчиваться в острые лопатки, где-то там, где после должны оставаться прорези под крылья, Диме хочется просто вжать его лицом в подушку, разобраться с этим как-нибудь побыстрее и, может быть, утром лениво трахнуть его ещё раз. — Это не слово. Онешко сам стягивает с себя растянутый старый свитер, сам жмётся ближе и тянет пряжку Диминого ремня на себя, краем глаза в настенном зеркале замечая, как лаконично они смотрятся рядом друг с другом после двух-трёх бокалов вина. — И все же. Берлинская стена. Пряжка ремня звякает об пол совсем не в тональности Вивальди где-то на фоне, где-то почти так же близко к его слуху, как Димины губы к его едва дрожащему из-за рваного дыхания кадыку. — Задыхаться можно где угодно, стена для этого не нужна. На серо-синих простынях в отсветах коридорной лампы этот мальчишка смотрится до одури лаконично, так, что Диме даже не хочется уговаривать его перевернуться на живот. Поразительно хочется, чтобы он попросил, поразительно не хочется намекать и заламывать его руки над головой так, как Диме удобно. Юлик смотрит на него снизу вверх, и Дима читает в его глазах какое-то тупое сомнение, как перед прыжком с парашютом из открытого люка самолёта на высоте в десять тысяч метров с блядским шутником инструктором за спиной. — Что, мама учила тебя сначала спрашивать о наличии презервативов и предпочтениях в живописи? Мне нравится Хоппер. Не смеётся, тянется губами в ехидной усмешке, мажет по скуле, шее, ключицам, Юлик читает в ней четко «опасность», Юлик читает в ней «ты зря пришёл сюда, солнышко», Юлик кивает как-то смазано, потому что он и сам прекрасно об этом знает, Юлик кивает-кивает-кивает и как-то невзначай чувствует, что воздуха в лёгких становится всё меньше. — Хоппер — сексист. Диме плевать на дыхание (синоним — такт), он думает про утреннюю сигарету и утреннего мальчишку у бордюра за школой, царапает по впалому животу и бёдрам, тянется ниже-ниже-ниже, входит медленно и, когда Юлик хнычет что-то про пальцы и смазку, думает о том, что его блядский колючий шарф отлично смотрелся бы вокруг его горла.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.