ich bin allein mit der weißen wand und meinem scheiß verstand
Ветер холодит щёки, лижет уставшие веки, цепляется за волосы, за ресницы, за дурацкий шерстяной шарф отца, найденный где-то на антресоли, где-то в Ульяновске. Питер словно дёргает за него всё сильнее, накручивает на жилистое запястье, тянет так, что дышать становится в разы тяжелее, Питер спрашивает его, шепчет на ухо, свистит, хрипит: за-чем? У Юлика нет оправданий, он взваливает на плечи тяжелый холщовый рюкзак, пыльный и выцветший, на остановке у Московского лениво тянется очередь в утренний автобус, совсем не хочется туда, за стеклянно-металлическую грязную оболочку корпоративного утра почему-то всегда с душком испорченного оливье на третьей полке общего холодильника. Как у мамы на работе. Ничего не меняется. Жаль. Где-то на Восстания, совсем рядом с грузными дверьми в метрополитен, кто-то заунывно тянет голосом Тома Йорка песенки о войне. Радиохедно, думает Юлик. «Холодно, блять, пиздец», фыркает кто-то на сидении совсем рядом, сопит, тыкается носом то ли в шарф, то ли в ворот дедовского пальто, кажется, ещё немного и не выдержит, крикнет на весь салон: ну дверь хоть закрой, дядя, дует же, северная столица всё-таки. — Как на северный полюс, ей-богу, – снова фыркает, совсем рядом, Юлик дергает за тонкий провод удавкой вокруг шеи, всё равно ведь не слушает, вдыхает поганую подвальную тоску, выдыхает так близко к стеклу, хоть узоры рисуй пальцами. И становится как-то неловко, задумывается отчего-то, ему не ему, ответить вроде надо, а вдруг всё-таки не ему. — Чего? Бурчит даже как-то обиженно, слышал ведь всё до единого слова, но где-то внутри всё равно закрадывается сомнение, клокочет обида в этом странном местечке совсем близко с трахеей, там, где эта мерзкая уродливая ямочка должна быть. Должна быть. Или он перепутал всё. Старается не смотреть, но так интересно. — Экспедиция в страну хороших мальчиков? Это тебе на другой автобус. Юлик ловит взглядом чужие светлые ресницы, чуть дрожащие из-за легкого сквозняка в салоне, Юлик кусает губы, как-то слишком нелепо проходя языком по неровным трещинкам, Юлик пытается найти чужие на хмуром лице, и думает, что если бы прямо сейчас позади него была пропасть, он бы обязательно свалился в неё вместе с этим огромным рюкзаком и отцовским шарфом. Он закашливается, вглядываясь в сузившиеся от яркого дневного света зрачки напротив, как-то до пугающей дрожи между лопаток чужие глаза кажутся Юлику уставшими и больными, он ведёт плечами, заставляя мелкие мурашки перепрыгнуть ближе к позвоночнику, если бы у него с собой был бы нож или отвёртка, он давно принялся бы ковырять остриём ладонь. Ну хоть бы банальная шариковая ручка или простой карандаш. — Вам бы с таким настроем тоже не помешало. Даже как-то смешно становится, то ли из-за себя самого, то ли из-за хмурого соседа и причёски его этой странной, взъерошенной, словно перья у воробьёв, ютящихся на балконе в начале зимы. Смешно и одновременно до обидного печально, словно город этот тащит его по асфальту за переполненным автобусом за чугунную цепь где-то в районе шеи и смеётся в лицо так ехидно и жестоко. Так гадко. Юлик хочет спросить что-то ещё, поддержать разговор, что-нибудь про работу и имя, что-нибудь про разводные мосты и тот самый грустный в мире памятник Сергею Довлатову, но автобус скрепит дверьми-створками так некстати, впуская в салон очередной порыв ледяного ветра, незнакомец бурчит что-то снова, пихая слова поглубже за ворот пальто, цепляется пальцами за поручни, отчаянно то и дело отдёргивая руку от пожелтевшей оплётки и ледяного металла. Юлик провожает его взглядом через мутное стекло ещё долго, пока автобус не свернёт на перекрёстке, следит за его шагами. Он выходит и поправляет пальто и шарф на шее до того педантично, что Юлик сам невольно как-то фыркает на этот жест. Он выходит через три остановки от вокзала. Он выходит у школы. Дима чувствует себя утром понедельника чуть менее подавленным, чем вечером воскресенья. Это всегда работает примерно одинаково, неизбежное рано или поздно наступает, ты просто перестаёшь сражаться. У парадного входа толпятся какие-то дети и, наверное, как не парадоксально, какие-то родители, то ли не замечают звонок прямо над дверью, то ли пакуют в фольгу термос с чаем и бутерброды. Отвратительно блять. Дима как-то рассеянно мнётся в большом коридоре, цепляя на уставшие замёрзшие плечи слова охранницы за покосившимся деревянным столом при входе. Вспоминает о матери и о том, как она не целовала его по утрам в лоб, а потом так же заботливо не завязывала шнурки на ботинках — нужен кофе и антидепрессанты, а ещё четыре урока и перерыв, может быть дать контрольную или какой-нибудь тест на логику и совсем чуть-чуть на знания, что-нибудь по датам, что-нибудь про Великую Отечественную, про какой-нибудь бунт, про какую-нибудь смерть. Антидепрессанты и кофе. На пролёте между вторым и первым ловит, кажется, знакомые лица, как в замедленной съёмке, как в тот раз, под гидрокодоном, на чьей-то съёмной квартире под Выборгом, только в этот раз идти куда проще, чем плыть в стоячей воде в мире из пластилина и ваты. Первые сорок пять даются тяжко, вторые — аморфно, пару раз он даже упоминает, что Геббельс сидел на Амитриптилине, на перерыв он не идёт, бежит, сжимая в уставших пальцах вместо ручки сигарету и зажигалку. На улице жмётся спиной к кирпичной стене на углу школы, краем глаза наблюдает, как какой-то одиннадцатиклассник выдыхает дым, пиная мыском кроссовка облезлый бордюр, ловит себя на мысли, что не трахался уже, кажется, целую вечность и тоже прикуривает, сползает по стене и морщится то ли от вкуса этого мерзкого и дешевого, то ли от неприятной рези внизу живота, где-то под тугим жестким рёмнем, где-то там внутри, так некстати, так же некстати, как этот мальчишка в промёрзшем автобусе. — Уткин. Голос звучит, как разлетевшиеся по полу осколки, директор школы довольно выигрышный вариант, но только Дима не настолько отчаян, чтобы трахаться на директорском столе под гудящей лампой. Становится как-то досадно, что ли. Как-то до неприятного зуда под кожей хочется вымыть руки и после ещё воспользоваться антисептиком. — Эй, Уткин. Оглох, что ли? Дима как-то невзначай вспоминает, что в детстве был уверен, что волки и собаки, в принципе, друг от друга ни чем не отличаются. Дима думает, ему очень жаль, очень жаль, что этот мудак не знает, что волки больше всего ненавидят ебучих собак — дворовых, грязных, блохастых. Не отзывается, сопит как-то по-детски зло, так же зло он смотрел на волков в детстве, так же зло он швырял камни в соседскую собаку и рушил чужие домики на деревьях. Просто так. Злость не делила его на до и после, злость была общим знаменателем в симбиозе с его кровью и, может быть, где-то случайно вклинивалась в звенья цепи ДНК, но не делила его, упрощала примерно до корня из минус единицы. То есть абсолютно нихрена не делала проще. В его случае особенно. — Избавь меня от необходимости делать тебе ещё один выговор по поводу курения перед учениками. Дима бросает короткий взгляд на противоположную сторону улицы, липкая морось дерёт сетчатку похлеще синего винстона и порошков в кабинете химии, хочется выть от несправедливости, хочется съехать спиной вниз по этой стене и остаться сидеть на асфальте, пока кто-нибудь не придет, только ведь никто и не придёт. Бросает сигарету, бросает короткое «разберусь», возвращается в орущий грязно-желтый коридор, то ли ноги не идут, то ли это он забыл, что через ступени переступать нужно. Может быть Геббельс действительно сидел на антидепрессантах. В учительской душно, но тепло, хочется забиться в угол и заснуть там до следующего утра хотя бы, пахнет лимонным кексом и какими-то слишком девчачьими духами, пахнет домом, где-то под Архангельском, они не виноваты, но как же это все, блять, омерзительно. — Дмитрий Александрович, — дёргается невольно, старается вспомнить хотя бы имя, смотрит хмуро и совсем незаинтересованно, и она смеется, — хотите чаю? Смеется и сжимает в руках эту блядскую чашку, желтую, с тупым рисунком, делает глоток и снова смеется, и он думает, что Геббельс, наверное, с легкостью свернул бы ей шею, даже сидя на антидепрессантах. Дима злится, он уже давно не маленький мальчик, но это его блядская чашка. В баре на Лиговском удивительно тихо для позднего вечера, но Юлика, в принципе, вполне устраивает. Он давится отвёрткой в изящном стакане для девчонок, сине-красные неоновые огоньки уродуют шрам, рассекающий бровь надвое и так же умело рассекают остатки самообладания, Никита не отвечает на звонки и сообщения с самого утра, Онешко решает больше не звонить, когда силуэтов у барной стойки становится два и мятая рубашка ни чуть не портит антураж второго. — Тебя с работы выгнали? Снова фыркает, и Юлику на секунду кажется, что они знакомы до этого автобуса целую вечность, что он просто опоздал на свидание и теперь не хочет признавать вину. А ещё Юлик думает про его рубашку и этих детей на крыльце школы, про его растрепанные волосы и распахнутые полы пальто. Снова глотает мерзкое пойло и морщится, но в баре акция на второй стакан, так что выбирать не приходится. — Мы знакомы? Просит какую-то безалкогольную парашу и пепельницу, таблетки от головной боли запить, что ли. Так себе свидание, думает Юлик, ни танцев под уродливым неоновым светом, ни крепких алкогольных и поцелуев по обоюдному согласию без имён и номеров телефонов. — Очень смешно. Ты кто, учитель рисования? Так себе встреча, думает Дима, никакого тебе секса в кабинке туалета под какой-нибудь химической дрянью. Охуительно. — Истории вообще-то. Стандартная схема работает до неописуемого восторга идеально, Дима покупает ему ещё выпить и изредка смеется над остатками отвёртки в отставленном на край стакане, Юлик так же смеется над его привычкой курить быстро и невзатяг сраную лайту с хреновым фильтром. — А что, твой друг не приедет? Ты ведь ждёшь кого-то. Юлику хватает смелости перекричать музыку каким-то обрубленным «тебя, кажется», и Диме поразительно хочется , чтобы прямо сейчас этот мальчишка протрезвел и перестал вести себя так, словно он в каком-то французском фильме про дрочку в зеркальной ванной комнате и полароидные фотографии на стене, исписанные то ли маркером, то ли помадой цвета бургунди. Он вызывает такси и шарит по острым коленкам на заднем сидении, зализывая то ли старые раны, то ли такую важную необходимость просто кого-то трахнуть. «Давай притворимся, что мы слепые» — шепчет, и Юлику хочется кусать губы так сильно, почти до крови, но он кивает-кивает-кивает, потому что это его любимый фильм и, в общем-то, давно он так не смеялся. И даже дворы-колодцы, пустые, безумные и немые не кажутся ему в тот момент неправильными. И руки Димы, почему-то перебирающие его шарф, совсем не настораживают. Тоже. — Это точно Питер? Дима усмехается как-то горько, как-то так, что Юлику на секунду кажется, что он может почувствовать на губах этот вкус — дешевое вино всегда горчит послевкусием, он вспоминает об этом слишком поздно. — Да. Не нравится? Дима не ждёт ответа, он смотрит за тем, как отслаиваются от плохо заштукатуренной стены кусочки изумрудно-зеленой краски под тонкими пальцами, как он дышит, как скользит языком по пересохшим губам, как жмурится от попавшей в глаза пыли. Смотрит и видит в каждом движении, медленном и плавном, дрожащем, невесомом, хрупком, — сожми пальцами и посыпется так же, как старая штукатурка, — что он боится. Боится — чего? — А я? Нравлюсь? И Юлик кивает, так часто и самозабвенно, что легкие словно разом заполняет эта удушающая белесая пыль. Становится как-то горько и одновременно приятно, как когда приезжаешь к родителям в Ульяновск и замечаешь случайно, что мама смотрит с укором на этих глупых несуществующих богов. Так же горько, как когда уезжаешь от Руслана слегка пьяный и весёлый последним рейсом, а он не смотрит вслед твоему автобусу, не следит за твоим взглядом и не просит позвонить, когда наконец-то переступишь порог своей квартиры. Дима смотрится тоскливо в широкой арке парадной на четвёртом этаже полупустого здания. Дима смотрится на удивление правильно в обшарпанных стенах на лестнице с ржавыми вензелями. Дима рассказывает что-то о том, что раньше здесь жил Толстой, а потом как-то тихо бросает себе под ноги (а теперь — я), топчет тяжелой подошвой ботинка, пинает в пролёт, переступает, брякая ключами на тонком железном колечке. Юлик видит в этом что-то особенно привлекательное, в пальцах этих его удивительно длинных и аккуратных, в пальто дурацком, пропахшем нафталином и сыростью, в рассказах не к месту, Юлик думает, он сам здесь не к месту, теребит лямку рюкзака, прячет покрасневший нос и щеки глубже в шарф, говорит себе мысленно «вызывай такси, поезжай домой, позвони матери и скажи, что все в порядке, что Нева такая же холодная, как осенние вечера в Ульяновске, что не хочется здесь не жить, не умереть и что на площади Восстания, подумать только, музыканты поют и играют самые красивые в мире песни. И ложись спать», говорит-говорит-говорит, стаскивает поношенную обувь в коридоре и становится так тихо, что даже раздражает. Собственное дыхание и гудение старенького холодильника где-то в глубине квартиры. Дима говорит, что это из-за темноты, Дима как-то ненавязчиво припечатывает его к стене, и в следующую секунду Юлику кажется, что он умирает, прямо в здесь и сейчас, в этом уродливом Питерском доме в совсем не-Питере, потому что Дима тычется губами в его шею, Дима кусается неуклюже и целует как-то слишком трепетно где-то за ухом, Юлику кажется, что где-то за его спиной обрушивается целый водопад из сумасшедше-громких звуков, а после все затихает и взрывается, как лампочка в его старой квартире из-за слишком высокого напряжения в электросети. Дима шарит по стене за его спиной, над его головой, Дима тычется губами в его шею, где только может дотянуться, Дима щёлкает пальцами и в коридоре загорается неприятно-оранжевый свет. Юлику вдруг нестерпимо тесно в собственном теле от одной мысли, что сегодня вечером он, кажется, открыл не ту дверь. У Дугласа Коупленда это закончилось чьей-то смертью, Онешко предпочитает думать, что у него всё закончится куда прозаичнее. Он тянется по леденящему босые ноги следу из сквозняка и чего-то отдалённо напоминающего мяту к крохотной кухне, где его не ждёт даже старый отполированный до мутного блеска кофейник, Дима разводит что-то в стакане, глотает быстро, пихает в раковину, и Юлику кажется, что звенит это внутри у него. Дима думает, пытается сосредоточиться на чужом лице, на тёмных глазах и странно торчащих ушах, даже забавно, как-то тепло и по-домашнему он смотрится в этой кухне у выкрашенной в терракотовой стены. Отвратительно, блять, по-домашнему. Дима пытается прикинуть, сколько же он, на самом деле, не трахался. — Хорошо, профессор, поиграем в слова? Дима кивает отстранённо, он устал, время похоже на патоку, Юлик похож на синтез того, что Диму спасёт и убьёт окончательно, Юлик похож на случайно проросшие герберы ярко-жёлтого цвета на раздолбанной пустой дороге в деревне под Архангельском, Юлик похож на его рождественское желание, на пятерку по физике в восьмом классе, на первый выстрел из ружья — эйфория не вечна, но помнить о ней он будет до самого конца. — Берлинская стена. Геббельс не сидел на антидепрессантах, Геббельс носил за щекой ампулу с цианидом и, может быть, на досуге трахал хорошеньких мальчиков так же по вечерам после работы. Дима тянется ладонями по его спине, где-то, где ланцеты должны ввинчиваться в острые лопатки, где-то там, где после должны оставаться прорези под крылья, Диме хочется просто вжать его лицом в подушку, разобраться с этим как-нибудь побыстрее и, может быть, утром лениво трахнуть его ещё раз. — Это не слово. Онешко сам стягивает с себя растянутый старый свитер, сам жмётся ближе и тянет пряжку Диминого ремня на себя, краем глаза в настенном зеркале замечая, как лаконично они смотрятся рядом друг с другом после двух-трёх бокалов вина. — И все же. Берлинская стена. Пряжка ремня звякает об пол совсем не в тональности Вивальди где-то на фоне, где-то почти так же близко к его слуху, как Димины губы к его едва дрожащему из-за рваного дыхания кадыку. — Задыхаться можно где угодно, стена для этого не нужна. На серо-синих простынях в отсветах коридорной лампы этот мальчишка смотрится до одури лаконично, так, что Диме даже не хочется уговаривать его перевернуться на живот. Поразительно хочется, чтобы он попросил, поразительно не хочется намекать и заламывать его руки над головой так, как Диме удобно. Юлик смотрит на него снизу вверх, и Дима читает в его глазах какое-то тупое сомнение, как перед прыжком с парашютом из открытого люка самолёта на высоте в десять тысяч метров с блядским шутником инструктором за спиной. — Что, мама учила тебя сначала спрашивать о наличии презервативов и предпочтениях в живописи? Мне нравится Хоппер. Не смеётся, тянется губами в ехидной усмешке, мажет по скуле, шее, ключицам, Юлик читает в ней четко «опасность», Юлик читает в ней «ты зря пришёл сюда, солнышко», Юлик кивает как-то смазано, потому что он и сам прекрасно об этом знает, Юлик кивает-кивает-кивает и как-то невзначай чувствует, что воздуха в лёгких становится всё меньше. — Хоппер — сексист. Диме плевать на дыхание (синоним — такт), он думает про утреннюю сигарету и утреннего мальчишку у бордюра за школой, царапает по впалому животу и бёдрам, тянется ниже-ниже-ниже, входит медленно и, когда Юлик хнычет что-то про пальцы и смазку, думает о том, что его блядский колючий шарф отлично смотрелся бы вокруг его горла.i
28 октября 2018 г. в 18:31