Код девятый: в аду сегодня холодно
25 мая 2025 г., 21:29
Примечания:
`если за предыдущую главу я разрешала себя ненавидеть, то за эту главу, за годовое отсутствие и за вот это вот б л я т ь все вкупе, в целом, ну я хз. закопайте меня за плинтусом, и я скажу, что это было добровольно;
` музыкального бэкграунда нет. зато есть прочитанный мной фик, после которого я к черту снесла предыдущий вариант этой главы и переписала все заново. и теперь мы имеем тотальный пиздец. мб закину ссылку на этот шедевральный фф в тгк. мб мб мб;
` и помним, что нажатая кнопка «жду продолжения» меня очень радует (даже если я немного-дофига этого не заслуживаю и не оправдываю).
Холод сковывает все тело крепкими — мертвецки крепкими — тисками. Яну кажется, что он задыхается, запертый в шельфовом леднике где-то под беспросветной толщей воды, невероятно глубоко, в десятках километров в глубину.
Без единого шанса на спасение. Совсем.
А потом мерещится что-то.
Что-то странное.
Эфемерное.
Теплое.
И он вспоминает: тепло чужой руки на своем бедре, обжигающее, выжигающее весь страх, испепеляющее чувство полнейшей безысходности и поглощающего отчаяния. Это незначительное, может, и вовсе ненастоящее, выдуманное тепло пробивается, прорывается сквозь многовековые подводные льды, сковавшие его тело и сознание. Ян чувствует, что не может, не должен отпускать этот луч надежды. Что обязан сохранить, сберечь и защитить его. Поэтому он тянется — пытается — своей рукой к чужой, горячей и магически-исцеляющей. Хочет сжать ее, спрятать в ладони, закрыть ото всех опасностей. Тогда, возможно, и он сам будет спасен.
Но спасение не приходит. И тепло — огонь-исцеление, огонь-освобождение, — такое желанное, невероятно нужное и важное, тоже в итоге пропадает. Растворяется, будто никогда и не существовало.
Ян открывает глаза.
Задыхается. То ли от невозможно яркого, до зубного скрежета раздражающего, белого потолка, то ли от пробивающихся через оконные стекла лучей солнца, от нескончаемого шума в голове, в незнакомой комнате, во всем чертовом мире. Или от всего сразу и ничего в целом.
Просто в голове у него бьют барабаны, взрываются вулканы и тикает таймер, ведущий обратный отсчет до начала конца, а тело… Тело, наверное, есть, существует где-то рядом с ним в одной плоскости, полушарии, в одной вселенной. Только оно все насквозь промерзло, не окоченело, а откровенно заледенело, обездвиженное и полностью безвольное.
Ян понимает, что не может отличить, что есть ноги, что есть руки. Все болит, откалывается и осыпается мелкими кристалликами-льдинками от него мучительно медленно.
«Ну конечно, я же превратился в лед. Пропал в шельфовом леднике, сросся с ним в одно целое», — думает отрешенно, смиренно.
Так бывает, когда лишаешься последней частички тепла, когда спасательная ладонь на бедре вдруг исчезает оттуда. Соскальзывает. Падает безвольно.
Так пропадает надежда.
Все исчезает.
Наступает темнота и вечный ледниковый период.
Так наступает смерть.
Оказывается, что смерть выглядит как больничная палата. Ощущается запахом лекарств, писком каких-то аппаратов, то ли бесчувственным, то ли в агонии рассыпающимся кристалликами-льдинками телом, нескончаемым шумом в голове и мыслью, что он смирился, был готов и хотел — желал — разбиться вдребезги и больше никогда не просыпаться.
И от осознания всего этого Яну кажется, что он уже мертв, даже если действительно еще жив.
Тошнотворное чувство.
Неперевариваемые факты.
Выворачивающая наизнанку истина.
Воскресенский чувствует подступающую к горлу тошноту, неконтролируемый позыв избавиться от навязчивых мыслей, от всех органов — сердца и мозга в первую очередь, — и от эфемерного, проклятого, незабываемого тепла руки Савелия Алексеевича. Потому что тогда ему будет совершенно все равно и на жалкое, трусливое желание покончить с собой и со всем раз и навсегда. Не стыдно. Не тошнотворно.
И он правда собирается поддаться, выблевать все что есть от и до. Но дверь в палату открывается, внутрь кто-то заходит. И Ян проглатывает, заталкивает обратно в глотку всю горечь непереварившейся еды и отдающие желудочным соком мысли.
— Вечер добрый. Вы у нас Воскресенский Ян Леонидович, я правильно понимаю?
Ян голову в направлении чужого чересчур громкого голоса поворачивает медленно, не спеша. Пытается или унять непрекращающийся рвотный порыв, или не особо стремится встречаться взглядами с появившимся непонятно откуда шутником.
«Вечер добрый, блять».
«Ха-ха, как смешно, прям надорваться можно».
«Оборжаться».
— Тип того, — отвечает в итоге.
— Что ж, хорошо, Ян. А я Константин Николаевич, ваш лечащий врач. — Мужчина подходит ближе, присаживается на кресло около кровати и улыбается легко, расслабленно, как будто хочет поделиться этим невероятным спокойствием и с Яном. А может, так — с улыбкой — проще справляться с пациентами. Профессиональная деформация в полной своей красе. — Вы попали в ДТП и сейчас находитесь в больнице. Помните, что произошло?
— Ага, я выжил и оказался на больничной койке. Конец истории. Сорри, что без подробностей. Сами понимаете, для отыгрыша этой роли они совсем не в тему, — хрипит Воскресенский с нескрываемым сарказмом в голосе.
— Да вы шутник, как я погляжу. Ну, это хорошо. Быстрее пойдете на поправку! — смеется доктор. И сам рассказывает, что же с Яном приключилось.
Говорит: «ты жив», «ты выкарабкаешься».
Говорит о том, как их с Савелием доставили в больницу, какие травмы Ян получил, как ему их обрабатывали, как ставили капельницы.
Как лечили, спасали жизнь.
Бинтовали, склеивали-спаивали, сшивали, снова превращая в обыкновенного человека.
Врач говорит, что он пролежал без сознания фактически целый день. И это связано с сильным ударом головы, с сотрясением мозга. Что это нормально, если его тошнит, мысли путаются, а голова болит.
Говорит, что у него много внутренних кровоподтеков, особенно в районе груди и живота, из-за сковавшего, зафиксировавшего ремня безопасности.
Говорит, на правой руке большой, глубокий порез, который пришлось зашивать, и еще много мелких на лице. Разбившееся стекло его не пощадило.
Говорит, мол, в остальном вы, молодой человек, чертов везунчик. Никаких переломов, только растяжение, но это не страшно. Потихоньку отлежится, пройдет какой-то курс лечения-восстановления и будет как новенький.
Говорит, что скоро все будет хорошо.
Все хорошо.
И Ян вдруг смеется. Тихо, надломлено.
Захлебывается то ли хрипами из горла, то ли набежавшим из ниоткуда соленым дождем.
Растягивает сухие, до ужаса разодранные, пережеванные губы в широкой улыбке. Фиксирует ее на своем лице, чтобы не спадала и не выдавала его внутренний раздрай. Хотя вряд ли лживая, ненатуральная попытка в адекватность, нормальность способна помочь и обмануть. Но Воскресенский понимает, что если это не одурачит врача, то уж себя обмануть он еще как сможет. Потому что так легче. Проще. Так надо.
Вся ситуация похожа на один полнейший сюр. Бред. Маразм. Он лежит в одноместной, дорогой и пафосной, палате с теликом и вай-фаем, с широкой кроватью с удобным матрасом, с гребаной картиной — пейзажем — на стене. К нему приходит его лечащий врач и размеренно, неспешно рассказывает, раскладывает по полочкам произошедшее. Даже вроде как подбадривает.
Все это, наверное, и правда должно считаться божьим благословением, чудом. Он жив, полученные раны незначительны, а восстановление будет проходить в комфортных условиях.
И все, черт возьми, хорошо.
Ян еще раз обводит взглядом палату, пару секунд смотрит на неизменившееся спокойствие на лице врача, прикрывает глаза. Чувствует, что все равно почему-то рассыпается, раскалывается вдребезги даже после того, как его собрали заново.
Он жив, а это значит, бег по кругу продолжается. Нужно и дальше держаться на плаву их с матерью фиговой стабильности, быть опорой друг другу, зарабатывать деньги и пытаться медленно, но упорно выплачивать долг.
Нет времени лежать, нет времени страдать.
И пусть на нем, как на собаке, любые порезы-раны затягиваются с молниеносной скоростью. Пусть привычка вставать, стиснув зубы и сжав кулаки, после любых побоев отточена до автоматизма.
Пусть он боец, победитель беспощадных уличных войн.
Пусть он катастрофа. Всемирное бедствие.
Но он все еще человек.
Не смог, не вылез из этой гнилостной оболочки, не скинул ее, чтобы окончательно и бесповоротно переродиться в существо неземное. Он закован рамками тела из плоти и крови, его сердце бьется, раны кровоточат, а душа… Эта проклятая человеческая душа ноет и болит.
Обычно Ян сковывает ее толстыми металлическими шипастыми цепями, прячет в самые темные и недоступные недра своего тела. И вроде справляется, игнорирует и продолжает бег. Но сейчас он слишком ослаб, и ядовитые душевные страдания, отравляющие изнутри, прорываются через болеющую, гниющую человеческую оболочку.
Сдерживаться не получается.
Яну до невозможного многое нужно сделать и столько же хочется узнать, о стольком спросить, подумать. Или вообще не делать, не думать, не спрашивать, а просто лежать и ничего более. От всего этого болит сильнее, чем от полученных травм. Его колют, режут, вскрывают на живую и выворачивают наизнанку миллионы мыслей, сожалений, переживаний.
Единственное, что он в итоге спрашивает из огромного списка вопросов, — это:
— Когда из меня вытащат это… Эту мерзкую штуку? — морщится, отводит взгляд от воткнутого в руку катетера.
Врач усмехается, несдержанно, удивительно искренне, и улыбка у него на лице больше не выглядит поставленной — профессиональной. Теперь она кажется более живой, немного снисходительной. Так смотрят на маленьких глупых детей, которые спрашивают, не будет ли щипать, если рану продезинфицировать спиртом. С умилением. С пониманием, что перед ними всего лишь дите, которое храбрится, пытаясь казаться взрослым и сильным, но все равно боится промоченной в спирту ватки.
— Уже совсем чуть-чуть осталось, не переживай. И можно будет снимать капельницу, — врач переходит на «ты», даже не замечая этого. — Скоро придет медсестра и все снимет. Это совсем не больно, ты даже ничего не почувствуешь. Если неприятно, то лучше не смотри.
«Ну пиздец. Гребаное фаталити. Он меня успокаивает, как малолетку», — думает Воскресенский.
И снова задыхается. Потому что медленно начинающий работать мозг выдает самый важный и одновременно самый стыдный вопрос, после которого в чужих глазах он бесповоротно и окончательно будет выглядеть ребенком.
— А моей маме звонили? Ну, то есть, — прикусывает и так израненную губу до боли, до крови, — я слышал, что после аварий обычно звонят родственникам. Уведомляют и все такое…
— Ей сообщили, что с тобой произошло и что тебя госпитализировали в нашу больницу, — просто отвечает врач, Константин Николаевич.
— И она приходила? Ей вообще можно меня навещать?
— Приходила, мы с ней уже общались. Я рассказал, что с тобой, и заверил, что травмы не очень серьезные, но увидеться сможете, когда ты придешь в сознание и только в приемные часы. Поэтому встретитесь уже завтра. А сегодня тебе нужно поправляться и набираться сил, — говорит ласково, а смотрит уверенно, твердо. Наверное, других пациентов такое успокаивает, обнадеживает.
Яну наоборот кажется, что этот ласковый голос с каждым своим словом вбивает в него очередной ржавый тупой гвоздь.
Зачитывает список его прегрешений, по каждому пункту проходится с особой скурпулезностью, не упуская ни единой детали.
У него за последние несколько дней приговоров без права на обжалование накопилось слишком много. От Лешки, покалеченного из-за его халатности и излишней уверенности в себе. От Антонины Петровны, — он уверен, что так и есть, — за Лешу, за то, что не углядел, за то, что не защитил. От матери за необдуманные и глупые поступки, а теперь еще и за слабость. От Савелия Алексеевича, наверное, тоже, ведь это из-за Яна они вообще поехали в тот ресторан, из-за него попали в аварию.
Все приговоры Воскресенский придумывает и выносит себе самостоятельно.
Сразу же приводит их в исполнение, потому что не заслуживает амнистии, снисхождения или жалости.
И задавать вопросы он тоже больше права не имеет. Даже если очень хочется. Это непозволительная роскошь для грешников, кому в аду не то что котел, целая комната всевозможных пыток заготовлена. Ян проглатывает свой маниакальный интерес, губы свои покусанные, снова кровоточащие сжимает в одну сплошную тонкую полоску, чтобы ни звука не издать. И глаза тупит в светло-голубой узор на пододеяльнике.
— А-а-а, совсем выбило из головы, уж прости! Твой друг тоже жить будет целым и невредимым. Подлечится чутка, и все будет в порядке. Лежит, кстати, в 505 палате, которая в конце коридора. Думаю, если завтра после осмотра ты будешь чувствовать себя получше, то вполне сможешь к нему заглянуть ненадолго. А теперь отдыхай, я пойду.
От такого простого и с легкостью произнесенного «друг» становится до ужаса некомфортно, чужеродно.
Хотя новость должна радовать, дарить облегчение. В теории, успокаивать. Ян, наоборот, морщится, сглатывает непроходящий горчащий привкус на кончике языка. Хочется и вовсе смыть с себя неправильность данного слова, стряхнуть ее, сбросить, как поношенную и не прижившуюся шкуру. Потому что друзья — это не их с Савелием Алексеевичем точное и емкое определение. И никогда им не будет.
Ян сам не знает наверняка, кто они друг для друга, кем могли быть и кем будут. Но точно не д р у з ь я м и.
Ни за что и никогда.
Не их уровень.
Не те чувства, эмоции. Не та мозговыносящая аура и душераздирающее послевкусие, после которых хочется то ли лечь в гроб и перестать дышать насовсем, навсегда, то ли наоборот хочется жить-жить-жить и вдыхать полной грудью наэлектризованный воздух их с Савелием послевкусия.
В горле у Воскресенского образовывается большой ком, дыхание противно, бесконтрольно спирает. Но он все равно заталкивает внутрь бесполезное возмущение — негодование, которое все равно не суждено облечь в слова. Потому что правильных слов нет, термина еще такого не придумало человечество и великий, могучий, правдивый и свободный русский язык.
И на пределе возможностей, через рвущуюся хрипоту он выдавливает обыкновенное, тихое и ломкое «спасибо» в спину уходящего врача.
— Не за что, малой. Не за что, — напоследок бросает док, скрываясь за дверью.
И его удаляющаяся спина кажется удивительно крепкой, плечи широкими, исполинскими. Наверное, только на таких монументальных плечах можно выносить весь груз ответственности за сотни тысяч незнакомых жизней и выдерживать весь спектр затапливающих, задавливающих эмоций, оккупировавших стены больницы.
Не каждому дано.
Не все, кому дано, в итоге потянут, выстоят.
Константин Николаевич справляется. И умудряется оставаться при этом целостным, хорошим человеком. Тем, кто обнадеживающе говорит: «ты жив» и «скоро все будет хорошо». Тем, кто смотрит теплым взглядом, а говорит твердым и уверенным голосом. Тем, кому хочется верить.
Тем, кому можно верить. Кому нужно верить.
Кому Ян в итоге верит.
Это добивает последним выстрелом в висок. Точно в цель и сразу на поражение.
Таких спин, надежных, удерживающих на плаву и вселяющих веру в лучшее, в жизни Яна встречалось до безобразия мало, для пересчета вполне хватит пальцев одной руки. Даже еще останутся. После них тяжело собрать себя заново в единое целое, склеить рассыпавшиеся вдребезги части души так, чтобы стыки сходились идеально, как до поломки, тем более не получается. Уродливые шероховатости его расколов — его провалов, проигрышей самому себе и жизни — никогда не исчезнут полностью.
Поэтому Ян хватает этот образ, вгрызается в него зубами мертвой хваткой, как настоящая уличная псина, дикая и готовая держаться и не отступать, даже когда ее бьют палками по хребту.
Пережевывает его, переваривает.
Проецирует на себя.
Чтобы быть сильным. Не ломаться. Чтобы иметь возможность двигаться вперед, достигать поставленных целей. Быть поддержкой и опорой для матери, которая одна не выдержит, не справится.
Чтобы, возможно, вероятно, — непонятно зачем, необъяснимо почему, — стать поддержкой и опорой Савелию Алексеевичу.
А для этого он не имеет права давать слабину и падать в омут самобичевания с головой. Он должен подняться, как всегда до этого поднимался с крошащегося и раздирающего кожу в кровь асфальта после уличных войн. Или как поднимался все свою осознанную жизнь. С тринадцати лет.
Это нормально.
Скоро все будет хорошо.
Все хорошо.
«Хорошо-хорошо-хорошо», — про себя повторяет Воскресенский, пытаясь убедиться в этом. Уверовать. В очередной раз отдается в манящие руки самообмана.
И все правда становится х о р о ш о.
Когда приходит медсестра и снимает капельницу, Ян не смотрит. Его так научил врач, хороший человек с широкой спиной и стойкой уверенностью в голосе. Он отворачивается в другую сторону, блуждает взглядом по небольшому овальному деревянному столу и двум стульям, стоящим около окна. Делает вид, что ничего не боится. Щурится, приглядывается, цепляется за белые очертания небольшой коробочки: острые углы, серебристые блестящие надписи на боках, эмблема откусанного яблока. И правда пропускает момент, когда тонкая игла исчезает из его вены, а медсестра заканчивает осмотр, записывает какие-то показания, желает доброй ночи и уходит.
Он пропускает все самое страшное. От этого действительно, правдиво и по-настоящему становится хорошо. Как и обещали.
Дальше все становится проще.
Ян действует на автопилоте, по привычке, вбитой несколькими годами жизни на бешеных улицах и дрессировкой Лега. Встать — через боль, тошноту, головокружение и желание откинуться обратно на мягкую больничную койку и остаться на ней навсегда. Это первый шаг, самый сложный, самый нужный. Подойти к столу, — стиснув зубы, сжав кулаки, — забрать коробку с новеньким айфоном последней модели. Отдышаться. Поймать нужную волну, правильный фокус, чтобы тело не шатало из стороны в сторону, а ноги не заплетались. Придать лицу более-менее нормальное выражение — расслабить сжатые губы, перестать сводить брови.
Это правда несложно, пока действуют обезболивающие, а чужой образ проецируется в голове, сливается с телом и разумом, помогает держаться.
Главное — отбросить желание сдаться, запереть лишние фразы по типу «а сегодня тебе нужно поправляться и набираться сил», «завтра, если будешь чувствовать себя получше, то сможешь…». Все это отвлекающее, ложное. Ненужное.
Первый шаг за дверь, в пустой больничный коридор, дается намного легче, чем сначала думалось.
И это х о р о ш о.
Так и должно быть.
Со вторым шагом Ян уже чувствует себя вполне сносно: выражение лица нормальное, классическое, поступь ровная. А дрожь — это мелочи, ее можно замаскировать, спрятать за уверенной походкой, легкой усмешкой на губах и бесконечным самообманом.
А там следом идет третий, десятый, двадцать седьмой шаг. И в какой-то момент расстояние до нужной палаты оказывается совсем незначительном, раз-два — и на месте.
— А-а, эм-м, здрасте? — неожиданно писклявое вырывается изо рта Воскресенского.
Перед дверью 505 палаты стоят два бугая в черных классических костюмах с белыми выглаженными рубашками, застегнутыми на все пуговицы, в начищенных, блестящих ботинках и с наушниками в ушах. Совсем как гангстеры или охранники. Пафосные, дорогие охранники для богатых дяденек и тетенек.
Ян бы, наверное, давно засмеялся во весь голос, прям до хрипоты в горле и непрекращающихся слез. Потому что ситуация выглядит как полнейший сюр, как самая отвратительная в мире шутка. Но вот он здесь, перед дверьми нужной, заветной палаты, а перед ним охранники, вышедшие прямиком из телевизора.
— Ты кто, парень? Что надо? — спрашивает один из мужчин.
— Вы типа тут кино снимаете? — невпопад отвечает Воскресенский саркастично, растягивая саднящие губы в ехидной ухмылке. Делает вид, что ему не страшно, что он на голову отбитый и до безобразия бешеный. Потому что лучшая тактика — это нападение, а нападать нужно эффектно. — А сфоткаться с вами можно?
— Нельзя. Так что иди-ка ты куда-нибудь в другое место. Не создавай неприятностей.
— А, ну если нельзя, то ок, ладно. Тогда может просто пропустите? Мне тут к Савелию Алексеевичу надо… Поговорить, проведать.
— Слушай, малой, не знаю кто ты, но нам сказали никого кроме медперсонала и родственников не пропускать. Ты не врач и не родственник, так что шуруй отсюда, — мужчина окидывает Яна пристальным холодным взглядом, подмечая больничную одежду, жалкий, побитый вид, — в свою палату и не мозоль глаза.
— Я… — только начинает Воскресенский, но тут же затыкается.
Дверь палаты открывается с тихим щелчком ручки. И оба охранника, еще минуту назад возмущавшиеся, нервно переглядывающиеся и до нормального человечные, моментально застыли каменными изваяниями по обе стороны от двери. Ни единого шороха, ни звука.
Как выдрессированные породистые псы, готовые внимать команду своего хозяина.
— И что тут интересненького происходит? — раздается из открывшегося дверного прохода легкий, немного насмешливый и в то же время беззлобный голос. А взгляд голубо-серых глаз у молодого мужчины холодный, застывший айсбергами замаскированной, пассивной злости. Он сам весь выглядит заледеневшим, выточенным изо льдов сплошного обмана, ненастоящей доброты и снисходительности.
Охранники молчат, стиснув зубы и заткнув рты. Потому что улыбающийся хозяин окидывает их зимней стужей своих мертвых зрачков и ответа ждет совсем не от них.
У Яна хозяев нет.
Команд он не понимает, намеком тем более.
А многовековые ледники запросто ломает своей взращенной дикостью, испепеляющей стойкостью и врожденным хаосом души.
— Савелий Алексеевич, — произносит громко, наплевав на хрипоту в голосе и сбивающееся дыхание. И смотрит глаза в глаза мужчине-лжецу, мужчине — сплошной обманке, Михаилу Демьянову, сводному младшему брату Савелия, — может хватит косплеить спящую красавицу? Скажите уже своим наседкам отойти.
— Ха! — Михаил проглатывает истерический смешок, прорвавшийся сквозь застывшую маску доброжелательности, когда из палаты слышится усталое, но отчего-то нежное, ласковое «проходи».
Яну дважды повторять не надо. Он довольно — победоносно — скалится бугаям-охранникам и быстро проскакивает внутрь, ни на миллиметр не коснувшись все еще стоящего в дверях Демьянова. Словно тот заразный, прокаженный.
Дверь закрывается, отсекая их от потрескивания больших коридорных ламп, от лишних глаз и ушей. В палате они остаются втроем.
Но Яну все равно и на оставшегося с ними Михаила, и на весь чертов мир. Потому что в нескольких метрах от него на кровати лежит Савелий: бледный, будто все цвета жизни из него разом исчезли, остались только красно-сине-фиолетовые оттенки безжизненности.
— Выметайся, — говорит. И, господи-боже, Ян на восемьдесят процентов из ста уверен, что это относится именно к нему. Но потом Антипов добавляет: — Обсудим оставшееся позднее.
— Вот не надо тут, я сам лучше пойду до кафетерия прошвырнусь, чайка глотну. Больно надо мне подслушивать воркование двух любовничков.
— Что за ебанат? — одновременно со звуком захлопывающейся двери риторически возмущается Воскресенский.
— Хах, кха-ха, а точно подметил.
Савелий смеется. Удивительно искренне, приглушенно, — до того красиво, что вдохнуть становится страшно, будто тогда магия нескольких секунд навсегда исчезнет, испарится. Одновременно с этим пытается сдержать молниеносный импульс боли, прошивающий все тело, пробирающий до костей.
Ян подмечает, фиксирует все от и до: поднимающиеся уголки губ, переходящие в широкую, заразительную улыбку, начинающийся тремор рук и тщетные попытки сдержать лицо, не скривившись, в момент полного надлома. Видно, как Савелий теряется, не понимая, что сейчас произошло, почему вдруг стало хуже, когда пару минут назад было терпимо, сносно.
Он никогда с таким не сталкивался. Никогда, черт возьми, не раскалывался, не разламывался настолько, чтобы от малейшего неловкого движения, сдержанного смешка весь воздух вышибало из легких, а по телу проходили электрические разряды боли.
Его реакция, удивление, испуг — настолько нормальны, правильны. Потому что в обычном мире люди не выгрызают зубами и не выбивают кулаками себе право жить — существовать. Никто не заставляет себя подниматься сразу после того, как его побили, разломали и уничтожили в грязной подворотне, чтобы завтра снова пойти на работу ради денег, ради лучшего, нормального будущего, ради единственной семьи.
— Все хорошо, все сейчас пройдет, — говорит Ян уверенно, — через пару минут станет легче. Все хорошо. Все нормально. Все сейчас пройдет.
Ян понимает, что самостоятельно загоняет себя в клетку, помогает закрывать замок, сдается без боя. Ведь с каждым выплюнутым, вырванным из глотки лживым и безнадежным «все хорошо, все нормально», которые говорят все вокруг и в которые бесполезно верить, он лично себя наручниками к Савелию Алексеевичу, как к металическим прутьям клетки, приковывает.
Это смешно до кровавых слез из глаз и больно до бабочек в животе. Одного мимолетного смешка и проблеска страдания в туманных глазах напротив достаточно, чтобы тут же пасть на колени перед кроватью и бережно, аккуратно, словно фарфоровую куклу, взять Савелия за руку.
В попытке утешения, в надежде на облегчение чужой боли.
Хотя бы просто ради передачи своего крохотного тепла чужим замерзшим рукам.
И в этот миг ему не страшно прикоснуться, не больно держать мужскую руку. Ян не чувствует отвращения, а его мозг не вспоминает, не проецирует в голове картинки-страдания, картинки-унижения, картинки-слабости.
— Все хорошо, — отвечает Савелий такое же лживое, ненастоящее. И сжимает пальцы чуть крепче, в попытке забрать, завладеть или оставить Воскресенского подле себя. — Лучше садись на кровать. Рядом.
Это «рядом» отчего-то ощущается сладостным привкусом во рту, разливается жарким огнем по сердцу.
Ян поднимается с колен, и, все так же не отпуская чужой холодной руки, пересаживается на кровать. Молча смотрит на Савелия Алексеевича, и он тоже отвечает молчаливым взглядом. Пристальным, проходящимся от кончиков волос на голове до голых ступней в белых тапочках. Задерживается на каждом проступающем синяке, на мельчайших трещинках-ранках на губах, на царапинах, пластырях и бинтах. И снова останавливается на глазах, неизменно голубых, все еще живых, горящих непомерной стойкостью и замаскированной в зрачках, тянущей, скорбящей болью.
— Я рад, что ты жив, — произносит. — Теперь, когда сам наконец увидел тебя, стало как-то спокойнее. Аж полегчало.
Сердце, душа, все естество Воскресенского вмиг начинает кровоточить.
Потому что Савелий смотрит на него настолько тепло, нежно, ласково, как никто и никогда до этого не смотрел.
До умопомрачения любяще.
И Ян понимает, что все планы сегодня же покинуть больницу, вернувшись домой к привычной жизни, к классическому выживанию, летят в бездну, в глубокую и неведомую пропасть. Ведь смотря на Савелия, поломанного и прикованного к больничной койке, единственное, что действительно хочется, — это лечь рядом, обнять бережно-нежно и остаться рядом.
Вмести с ним.
Потому что Савелий в его голове просит: «Не покидай меня, не оставляй одного».
Кто такой Ян Воскресенский, чтобы противостоять мольбам поломанного человека?
Он остается, бок о бок, глаза в глаза.
Рука в руке.
Передает оживляющее тепло сквозь пальцы прямиком в тело, в душу.
«Все будет хорошо», — шепчет Ян, большим пальцем поглаживая чужую ладонь. Забирая боль, страх, непонимание, страдания.
Савелий приподнимает кончики губ, до безобразия очевидно означающие благодарность, облегчение и всеобъемлющую, искреннюю нежность.
Савелий ему верит.
Значит, все будет хорошо.
Примечания:
во-первых, тут повторная навязчивая реклама моего всё-таки появившегося тгк https://t.me/maris_goto
а то вдруг за год вы об этом забыли, потому что я сама о его существовании забыла. как и о существовании фб, о том, что нужно не только чиркать в вордовский док, а еще и сюда выкладывать. и о своей годовой подписке на улучшеный акк, которую хотела оправдывать, тоже как-то запамятовала. но, как можно заметить, я редко и мало что оправдываю. ожидания в особенности.
а во-вторых, если вдруг кто-то думал, что эта глава не будет таким диким стеклом по сравнению с предыдущей, то, ну, у меня плохие новости. сначала она такой не была, честно. а потом меня переклинило, и мы получили стиль надрывного и мозговыносящего, душераздирающего стекложуйства.
и я сама не могу понять, нравится мне вот это вот все написанное, стоило ли оно того… но боже блять и сорри нот сорри, даже спустя год я эту главу иначе пока не вижу