Показания

Перевод
R
Завершён
162
2
переводчик
Автор оригинала:
Оригинал:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
79 страниц, 44 842 слова, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
162 Нравится 18 Отзывы 71 В сборник

Глава 1

Настройки
Есть одна история, и начинается она так. Давным-давно жил на свете праведный человек. Люди прозвали его Хони Рисующий Круги, так как однажды во время засухи он нарисовал на земле круг, встал в него и сказал Богу, я не выйду из этого круга, пока ты не пошлешь нам дождь. Бог послал небольшой дождик, и Хони заявил, что этого недостаточно, тогда Бог обрушил ливень, и Хони сказал, нет, это уже слишком, и тогда Бог послал ровно такой дождь, который нужен был, и Хони сказал, идеально. Люди и не подумали поблагодарить Хони, вместо этого они стали кричать, требуя прекратить дождь, потому чтo человечество принялось отстаивать права, как только изобрело язык. Но история не об этом. Видишь ли, всю свою жизнь Хони был одержим одной фразой, и фраза была такой: «Когда возвращал Господь плен Сиона, мы были как бы видящие во сне». Возможно, это значит, что после векового изгнания в Вавилон иудеи возвращались в Иерусалим пошатываясь и в изумлении, но Хони не переставал задаваться вопросом, как все эти годы могли кому-то показаться сном. Как кто-то мог проспать так долго, думал он. Однажды Хони шел по дороге и увидел человека, который сажал рожковое дерево, и он спросил, сколько времени должно пройти, прежде чем это дерево начнет плодоносить? Человек сказал, семьдесят лет. Хони, будучи немного засранцем, поинтересовался, ты уверен, что проживёшь ещё семьдесят лет, чтобы отведать его плодов? И человек ответил, что не смог бы съесть их в этот самый день, не посади его дед рожковое дерево, когда сам он был еще ребенком, так что пусть проваливает. Хони так и сделал. Он подкрепился немного, после чего уснул, а когда проснулся, то заметил кое-что странное. На месте росшего неподалеку саженца оказалось большое рожковое дерево. Хони подошёл к человеку, который собирал его плоды, и спросил, он ли посадил это дерево, и человек ответил, нет, это был мой дедушка. Хони был умен, и сказал, Господь всемогущий, неужели я проспал семьдесят лет? Он вернулся домой и спросил, жив ли сын Хони Рисующего Круги, и люди сказали ему, нет, но жив его внук, и Хони воскликнул, это я, я и есть Хони! Но никто не узнал его. Он заглянул в школу, и, представь, речь шла о нем, ученые мужи рассказывали, как умен он был и как мог решить любую проблему. Я Хони! сказал этот несчастный, но никто не поверил ему, ведь спустя столько времени не осталось никого, кто бы знал его, так что он стал молить о смерти. И умер. Когда Бекка и я были детьми, мы останавливали мамин рассказ на этом месте и спрашивали, что за хрень? Ладно, не такими словами, но про себя думали именно так. Ни один из нас не мог понять, как кому-то вздумалось бы умереть, проспи он семьдесят лет и пропусти кучу всего. Я и вовсе считал его дураком, ведь кто не захотел бы увидеть будущее? Мама объясняла, что когда ты оказываешься в месте, где никто не знает тебя, и никто не помнит тебя, и никто не верит, что ты есть ты, то это все равно сродни смерти. По словам ребе, мораль этой истории в том, что есть вещи хуже смерти, и иногда лучше смерть, чем одиночество. И не это ли, черт возьми, лейтмотив всей истории еврейского народа, но тогда мы с Беккой просто рассмеялись и заявили, что ничего не имеем против семидесятилетнего сна. Тогда мы думали, худшее, что может приключиться с человеком, это смерть. Я хочу сказать, что мама была права, и ребе были правы, и история была правдивой. Думаю, и моя история в каком-то смысле поучительна. Баки Барнс, Мальчик, Который Смеялся. Что ж, я смеялся над страданиями Хони и хорошо выучил свой урок. Хотя, сдается мне, Хони ещё легко отделался. Хотел бы я всего лишь оказаться забытым. Хотел бы я всего лишь проспать семьдесят лет. Есть вещи похуже смерти, милый, и я – одна из них.

***

Я очнулся на берегу Потомака четырьмя милями ниже по течению и подумал, о черт, и что теперь. Ложь, я думал совсем иначе. Но именно так я написал бы, собираясь рассказать историю. Так это ощущалось тогда, пусть я использовал другие слова в другом порядке – слишком медленно обретали смысл сигналы, которые поступали из пустоты между ушей. Уже заполняющейся, хотя узнал я об этом только неделю спустя. Шесть дней я провел в забытьи – не помня, где находился, где был до того, когда в последний раз ел или спал. Затем наступил промежуток, когда я соображал достаточно ясно, чтобы украсть первый блокнот из книжного магазина в Бангоре. Записывал в него каждую дату, каждую мелочь вплоть до времени, когда пошел отлить. От воспоминаний об этом блокноте у меня мурашки по коже. В нем не было ничего человеческого, ни намека на личность в течение нескольких недель, пока я впервые не употребил прилагательное и не испугался сам себя так сильно, что швырнул блокнот через весь склад, куда незаконно пробрался и где лежал без сна в какое-то идиотское время перед рассветом. Снова ложь. На часах было 03:56, и я знаю это потому, что записал. Но люди так не поступают, не тридцать восемь дней и ночей подряд, когда я вздрагивал и исходил потом, а мои мысли вились вокруг границ вещей, границ меня самого. Это было что-то животное. Не то, как ведет себя животное, но то, как поступили бы с животным. Я был кем-то вроде ветеринара или смотрителя зоопарка. 07:12 выпил воду, 500 мл. 20:41 съел белый рис, 400 г. 21:19 тошнота, крови нет. Как-то так. По-моему, осуждать за это можно – если можно вообще – только по прошествии тех самых тридцати восьми дней. До этого во мне не было ничего человеческого. Нет, не начинай: не было. В смысле, даже мои гены нельзя назвать человеческими, больше нет. Думаю, нельзя было с 1943. Максимум – с пятидесятых, хотя точно этого уже не узнать, не после того, как маленький уродец подорвал себя с помощью боеголовки. Я сказал себя, но, по сути, он уже не был человеком. Яблочко от яблони. Избавлю тебя от шуток про Франкенштейна, они все равно неуместны. Я хочу сказать, что не был тогда в полной мере человеком. Я и животным в полной мере не был, потому что животные обустраивают логово и размножаются, и скорее предпочли бы быть сытыми, чем бояться, и самое главное, в них есть какой-то грубый альтруизм. Им известно, что есть мы и они, известны границы и связи между вещами, и как с ними быть. Если я чем-то и был, так это программой. Простым пакетом нейронов, который никто не удосужился протестировать, прежде чем он попал в сеть. Маленький потерянный червь. Если так подумать, они могли загрузить меня куда-нибудь как программу. Раз им удалось загрузить уродца, то удалось бы загрузить и меня. Неприятная мысль, верно? Голодный призрак, застрявший где-то на жестком диске, спящий и одинокий. Представь, что кто-то нашел бы его. Представь, что кто-то включил бы его. На что походил бы этот старый испуганный слепок меня, старого и покрытого шрамами? Вряд ли на человека. Хотя и на человека тоже. Вот что, пожалуй, я пытаюсь сказать. Что я не был человеком и не был нечеловеком, и это действительно длилось долгие недели. Границы казались размытыми, а сам я был протоличностью, записывал дату, время и цвет мочи, как беспокойный фермер, хлопочущий над больной коровой. Если «действительно» – верное слово. Ладно, это верное слово, потому что я так сказал. Чертова субъективность. Вот так. Мне лучше. Я имею в виду, сейчас мне уже лучше. Вряд ли тогда хоть что-то могло мне помочь, ускорить процесс возвращения в место, где я мог бы – не понять, наверное, но по крайней мере начать ощущать, что вообще есть понимание. Каково это – находиться внутри вещи, которая, как я постепенно осознавал, не была придатком к винтовке, машиной для преобразования калорий в энергию. В собственном теле, я имею в виду. Которое было моим. Моим не потому, что я убил его и приволок в свое логово; моим, потому что оно было дано мне изначально. Моим, потому что мама выносила его, обратила кальций в кости ради меня. Ради крошечного красного кошмара, с которым ей предстояло встретиться только через восемь с половиной тяжелых месяцев, ведь я не давал ей и минуты покоя, пока сам не сделал первый вдох. Я не плакал. Кто-то рассказал мне об этом в детстве, и мне никак не удавалось выбросить это из головы, но не могу вспомнить, кто это был. Тетя. Двоюродный брат. Возможно, моя мать. Кто-то с добрыми намерениями. Хотел бы я вернуться назад в прошлое и сказать им, что я не плакал, когда упал. Не плакал, когда они сломали меня. Не плакал, когда они затянули жгут на моей руке и когда выбивали мне зубы, чтобы я не кусался. Но это было бы ложью. Привычка.

***

Так ли тяжело поверить, что кто-то любил меня?

***

Когда я был в Джакарте Послушай. Возможно, я сейчас прозвучу как любой из этих белых придурков, которые отправились путешествовать, чтобы найти себя. Вот в чем проблема таких людей: они уже в курсе, что собой представляют, им просто это не нравится. Найти себя, блядь. Скорее уж, потерять себя. Ладно, пожалуй, ты мог бы сказать, что я пытался найти себя, но тогда я не думал об этом в таком ключе. Я вообще ни о чем особенно не думал. Если уж на то пошло, можно сказать, что я пытался обрести свое я. Свое я, ведь тогда у меня его не было. Или, по крайней мере, оно мне не принадлежало, не было чем-то, что я мог бы ухватить, описать, почувствовать. Не было чем-то прочным. И в любом случае, я не белый, или белый только в определенных условиях, или только когда это удобно окружающим, как это бывает с народом моей матери. Ты знал, что евреи не верят в существование ада? Или любой другой идеи жизни после смерти, если уж на то пошло. Кто-то должен был придумать альтернативу, потому что люди начинали беспокоиться. Забавно. Они придумали место под названием геенна – говорят, это означает место для сожжения мусора. Однажды кто-то спросил: куда попадают люди после смерти? И раби ответил: думаю, возвращаются к Богу. Кто-то спросил: но куда они попадают, если при жизни были плохими? И раби ответил: стоят на краю геенны до тех пор, пока не начнут сожалеть о своих поступках. Я говорю о Джакарте. Джакарта во многом была именно такой. Она пахла целой кучей вещей, для которых я тогда ещё не знал названий и, честно говоря, не знаю до сих пор. Но в основном она пахла дымом и там стояла невыносимая жара. Вот что я помню ярче всего: жару. Хотел бы я сказать, что помню вкус тамошней еды или доброту местных жителей, но это оказалось бы выдумкой. Только дым, и жара, и я, закладывающий фундамент того места, где однажды смогу стоять и сожалеть. Не могу точно сказать тебе, как я туда попал. Я только знал, что должен убраться на хрен из Штатов. Знаю, что плыл на корабле, потому что храни господь АТБ [1], но у моих отлитых из металла костей не было и шанса оказаться на борту самолета. Я сказал “отлитых из металла”, потому что мое тело состоит из плоти и костного мозга, как и у любого другого человека, но внутри у меня так много металла, скрепляющего это все вместе, что с таким же успехом кости могли бы и впрямь из него состоять. Ударь меня, и я зазвеню, как гонг. В каком-то из отелей, не знаю точно, я увидел по телевизору фильм, где волшебные доспехи обстреляли из пулемета, но так как они были волшебными, то это им ничуть не мешало, пока ноги несли их вперед. Так я себя и чувствовал время от времени – позвякивающей неприкаянной вещью. Призраком Марли [2]. Согласно первому блокноту, призрак обитал на корабле сорок дней и ночей, и эти несколько недель он питался не только лучше, чем раньше, но и лучше, чем долгое время после. Если ты призрак и выбираешь себе место обитания, то выбирай круизный лайнер. Огромный, как город, вечеринки на всех палубах каждую ночь, а персонал так поглощен заботой о безопасности пьяных туристов, что вряд ли заметил, как я проредил их запасы. Я сошел на берег в Сингапуре, и следующее, что я помню, это Джакарта. В первые дни это случалось часто. В Монголии вдова рассказала мне, как они учат своих лошадей возвращаться домой и пригонять коз, если всадник напился или уснул. Некоторые лошади обучены настолько хорошо, что пастухи позволяют им выполнять всю работу самостоятельно, всадник только держит руку на аркане. Если ты обучен так же хорошо, как и я, то твое тело похоже на такую лошадь. Ты засыпаешь и позволяешь ему нести себя вперед, в безопасное место. Ты можешь потерять что-то, можешь оказаться в замешательстве, можешь умирать от жажды, когда оно наконец уронит тебя в грязь и передаст поводья обратно, но тебе не нужно быть в сознании во время всего странствия. Лошадь знает, что делать. Я пытаюсь сказать, что выбрал Джакарту не потому, что там было весело. Я знаю, что Индонезия – это современный культурный центр, где дети богатых родителей проводят время и предаются грехам молодости. Думаю, она похожа на Бразилию времен моей юности. Мы слушали шоу Руди Валле, и нам снились звуки самбы. Сейчас местом, где ты мечтаешь оказаться, стал Восток. Как я узнал позже, большинство азиатских музыкальных фестивалей проходит именно в Джакарте, и мне казалось, что все они идут одновременно – ужасающий шум круглые сутки и красивые люди, танцующие на балконах. Я ни разу не увидел звезды. Шумные вечеринки, фейерверки и тысячи людей, поющих ночь напролет: ты наверняка думаешь, что я трясся и был не в себе. Было время, когда я не мог удержаться и не начать танцевать, на улицах города мои ноги приходили в пляс под любой услышанный ритм. Может быть, однажды, когда я буду в безопасности, я вернусь сюда и присоединюсь к ним; наши тела будут двигаться в унисон, и никому не будет дела до того, что мое тело отличается от их. Чертовски приятная мысль, даже если этого никогда не случится. Я не против записать ее.

***

Я долго избегал новостей, но в последнее время старался наверстать упущенное. Хорошо быть в курсе того, что о тебе говорят. Сегодня я услышал, что нас теперь называют металюдьми. Тех, кто вроде меня. Я ничуть не выдумываю. В смысле, я навел справки, так как понятия не имел, что это должно означать, но это бессмыслица. Мы не какая-то остроумная шутка над самими собой, мы не аналогия, мы не нечто большее. Кто-то утверждает, что мы оставили человечество позади. Что за чушь. Для начала, это обратное словообразование, и если уж играть в эту игру, то с тем же успехом можно сразу выдумать новый чертов словарь. Той же логикой руководствуются и те, кому не нравится слово металюди, они предпочитают постлюдей. Разницы никакой. Боже, сказали бы уже прямо – мутанты. Они подразумевают, что у нас непокорные тела. Тела, которые не подчиняются правилам. Им стоило бы не ломать голову над тем, как нас обозвать, а задать себе вопрос, почему нас вообще нужно называть как-то по-особенному. Кто установил правила, милый? Кто задал стандарт? Люди говорят, что в этом веке мир меняется быстро, но я говорю, что он не изменился вовсе. Я задавался тем же вопросом вместе со всеми остальными геями в 1939: мир не изменился вовсе. Хуже того, некоторые утверждают, что все мы постлюди. Просто потому, что живем в компьютерный век. Что-то о том, как информации больше не нужен материальный носитель, будь то человек, или книга, или символы, высеченные в камне, и как, получая к ней доступ, мы в каком-то смысле становимся ею. Будто надеваем протез. Вещь и представление о вещи. Звучит как изобретенная заново пещера Платона, если хочешь знать мое мнение, а еще похоже, что их очень возбуждает идея собственной уникальности при отсутствии реального понимания предмета. Отличаться от остальных не значит быть особенным. Скорее, ты либо плывешь, либо тонешь, а бассейн все равно построен кем-то другим. Ты никогда не интересовался, что случилось с неандертальцами? Они вымерли, милый. Они вымерли.

***

Чем хорошо вести записи – всегда можешь вернуться и сказать, эй, смотри, вот о чем я тогда думал. Плохо же тем, что ты ясно как день видишь, когда избегаешь чего-то. Я должен закончить с Джакартой, или не смогу рассказать про Монголию, а в Монголии со мной впервые за сто лет случилось что-то хорошее. Но, понимаешь, сперва я должен рассказать о плохом. В то время я вел животное существование. В Америке я был смотрителем зоопарка, наблюдал за вещами, но не понимал их значения. Животное существование означает, что ты выясняешь разницу между тобой и тем, что тобой не является, а также почему эта разница вообще имеет значение, когда ты пытаешься заново выстроить личность по частям. Этот процесс начинается медленно и долгое время так же медленно идет. Возьми ребенка, выросшего среди собак, и попробуй научить его одеваться так, чтобы производить хорошее впечатление. Да он съест эту рубашку прямо у тебя из рук. Сперва ты должен научить его зачем. Должен заставить его понять, почему это важно. В моем случае некому было объяснить мне порядок вещей, и хотя я знал местное наречие, по-настоящему разговаривать все же не мог, если ты понимаешь, о чем я. Не знаю, вложили ли они в меня знание всех этих языков или просто сделали так, чтобы я мог мгновенно их выучить, но куда бы я ни отправился, я мог общаться с людьми вокруг. Ни разу мне не довелось услышать язык, которым бы я не владел. Звучит как дар свыше, но, поверь, окружающие приходят в замешательство, когда ты говоришь как местный, а ведешь себя как пришелец с Марса. Последнее, что нужно тому, кто пытается залечь на дно, – это замешательство. Люди забудут и гнев, и доброту, но вопросы без ответов – худшее семя, которое ты можешь посеять. Вот основные причины, по которым я покинул Джакарту, но еще была лихорадка. Одному Богу известно, что это была за болезнь. Может, я наконец съел тухлое мясо или выпил гнилую воду, когда лошадь в моем теле одержала верх и притащила меня в то темное место, где что угодно выглядит как еда. Много раз я просыпался с грязью во рту и песком на зубах, и до сих пор не хочу думать о том, как они туда попадали. Может, это была инфекция, порожденная тем дерьмом, которым они меня пичкали. Может, я подцепил болезнь, к которой иммунитет у людей, но не у созданий вроде меня. А может, я сам усугубил свое состояние, как все эти антибактериальные штуки иногда порождают еще худшие болезни, потому что убивают только слабые вирусы. Может, болезнь даже не затронула мое тело, может, всему виной был старомодный воспаленный разум – персонажи книг вечно умирали от этого, пока врачи не открыли мононуклеоз. На самом деле, неважно. Суть в том, что я был болен, как та собака из поговорки, и в какой-то момент сообразил, что жара вряд ли идет мне на пользу, поэтому отправился на север. Надо сказать, я никогда не был крепким орешком. В детстве люди постоянно называли меня чувствительным. Я рос так быстро, что мой голос не поспевал за эмоциями, в подростковом возрасте он далеко не сразу перестал дрожать и ломаться, и чем сильнее я пытался заставить его звучать глубоко, как у отца, тем сильнее он давал петуха. Я плакал в кинотеатре и когда мама желала мне спокойной ночи. Я плакал, когда получил права и когда меня призвали. Бекка говорила, что я храбрый, но сам я точно не чувствовал себя таким, когда сжимал повестку во влажных ладонях и задавался вопросом, действительно ли меня отправят туда, вышлет ли Германия очередную телеграмму Циммермана [3] , чтобы втянуть нас с головой в эту проклятую войну. Как выяснилось, там я едва ли получил царапину. Как выяснилось, куда больше мне стоило опасаться, чтобы один психопат с потными ручонками не превратил меня в свой научный эксперимент. Забавно все иногда оборачивается. Но дело в том, что у каждого человека есть основа, суть. Пройдет год, семьдесят лет, не имеет значения. В каждом человеке есть то, что остается с ним от колыбели до могилы, и неважно, сколько бед, унижений и ударов током обрушатся на его голову в промежутке. И где-то в середине пути, когда я по-прежнему не знал, куда направляюсь, многие из этих вещей начали возвращаться ко мне, но в таком вывернутом наизнанку виде, что вовсе не ощущались моими. Они походили на новые симптомы старой болезни, которая становилась все серьезней, пока я старался не подавать вида. Ночами я плакал и звал ту, что была моей матерью, хоть и не знал ее. Бедная женщина. Она бы в гробу перевернулась от звуков, которые я издавал, вселяя страх в сердца фермеров от Палембанга до Ланьчжоу. Она бы в гробу перевернулась, увидев меня тогда. Ее голубоглазый бойчик [4] превратился в полумертвого пещерного человека. И все же ни разу не подхватил вшей, блох или любых других кусачих тварей, а ведь они пытались. Когда я впервые проснулся, окруженный их маленькими черными мертвыми телами, то плакал по этим глупым насекомым, как ребенок с разбитыми коленками. Что-то не так с моей кровью. Наверное, они не в состоянии учуять это. Может, оно в моих венах – то, что они делали со мной в той комнате. Может, оно живет в крови. Может, оно заразно. Может, если бы они выжили, испив моей крови, это изменило бы и их. Насколько мне известно, я единственный подопытный, чьи мозги не поджарились внутри черепа, но уж точно не первый. Было бы здорово, какие-нибудь супермоскиты. Черт, забудь об этом. В свете всего сказанного неудивительно, что снова думать как человеческое существо меня заставили животные. Я и сам все еще оставался скорее животным, когда вышел в степь c единственным устремлением идти на север, зубами выбирая зернышки из травы и пытаясь решить, хищник я или добыча. Отшатываясь от пчел и рыча на лисицу где-то в полумиле от себя, я поддавался страху все больше и больше, и, Господь милосердный, как мне было плохо. Я не собирался обращаться к людям за помощью и, честно говоря, сомневаюсь, что они бы помогли, реши я это сделать. С гнойной коркой в уголках глаз и соплями в бороде, я бредил на десяти языках о преследующих меня людях, докторах, извлекающих мои органы, и прочей безумной хрени, которую ты ожидаешь услышать от человека, выглядящего так, будто у него сифилис и опухоль мозга в придачу. Если бы двадцатилетнему мне довелось увидеть себя тогда, он бы бежал, поджав хвост. Так что посреди степи был только я и спустя какое-то время лошади. Позже я узнал, что коневоды в Монголии позволяют своим лошадям пастись на воле или же в условиях столь близких к ней, что разница незаметна. Стадо состоит из жеребца, который возглавляет его и защищает от опасностей, и нескольких дюжин или даже сотен кобыл и меринов, которые пасутся все вместе как одна большая семья. Коневоды не обрезают им копыта и, по сути, даже не кормят, земля сама обо всем заботится. Но их пригоняют обратно, чтобы ездить верхом или доить, если речь о кобыле, или чтобы похвастаться, если речь о жеребце, так что они привычны к человеческим прикосновениям и запаху, к тому, как медленно люди передвигаются. Я объясняю все это потому, что произошло следующее: меня нашел табун. А дальше лошади просто не знали, что со мной делать. Наверное, если ты лошадь, то у тебя в голове есть особая коробочка для вещей, которые делают люди. У людей мягкие лапы, которыми они тебя постоянно трогают. Люди гладят тебя, и спутывают тебе ноги, и подстригают гриву, и доят тебя, и ездят на тебе. Люди помогают жеребятам появиться на свет, если те не выходят сами. Человек – это тот, кто может тебе помочь, хочет что-то для тебя сделать, и он ходит на двух ногах. Жалкий я, ползающий в траве и выкрикивающий богохульства, вряд ли соответствовал их ожиданиям. Если я правильно указал даты, что маловероятно, и если я правильно разобрал свои закорючки, что тоже маловероятно, то примерно тогда я пришел к мысли, что это мое наказание. Сам я помню, что думал о Саре, моей второй матери. То есть, вспоминал ее. Ее смерть стала худшим, что я был способен вообразить тогда, но страшнее всего оказалось то, что я не испытывал горя. Наверное, это было отрицание, потому что я попросту не мог заставить себя поверить в происходящее и оплакать ее как следует. Позже я много читал об этом: теперь считается, что это естественная реакция, особенно когда человек угасает медленно, цепляется за жизнь, кашляет кровью, лежа на узкой белой кровати, и ты оплакиваешь его заранее все это время, а после его смерти в тебе не остается ничего. Но тогда я этого не знал и чувствовал себя самым ужасным человеком из когда-либо живших, потому что не стал бледной тенью себя, когда Сара нас покинула. Не знаю, отчего или как эта мысль пришла мне в голову, может быть, я слишком много времени проводил с католиками, но я подумал, что должен быть наказан, раз не чувствовал того, что следовало чувствовать. Так что однажды ночью я отправился в Нэйви-Ярд и попросил знакомого моряка ударить меня. Он был неплохим человеком, но жестким, и я рассчитывал, что он отделает меня до темноты в глазах – тогда мне не пришлось бы думать о том, какой я ужасный человек. Но вместо этого он едва ударил, а потом разложил меня прямо там, на ящиках, которые предстояло отправить в Латинскую Америку; я мог слышать позвякивание бутылок с колой в те мгновения, когда не скулил так громко, что впору было заподозрить убийство. И после лучшего на тот момент секса в моей жизни я подумал, что ж, план провалился. Потом я пришел домой и рассказал сестре всю эту идиотскую историю, и она сказала, о, Джейми, глупый. Я ведь тоже по ней скучаю. Я тоже скучаю. Мы расплакались друг у друга на плече, как две старухи, а потом пошли в шул [5] и подальше от чужих ушей сказали кадиш [6], хотя, возможно, и не следовало, ведь мы не были миньяном [7] , а Сара была гоем [8], и ни один из нас не приходился ей кровным родственником. На этом все закончилось. Я веду к тому, что там, со всей этой травой, лошадьми и лихорадкой, я снова ощутил, что должен быть наказан. Воспоминания о миссиях возвращались, и я знал, что убил множество людей. Для них, для Гидры, думал я, хотя вряд ли за все семьдесят лет мне хоть раз пришло в голову, что я делаю что-то для кого-то. Оружие не думает о таких вещах. Проблема заключалась в том, что я не чувствовал вины. Это могло быть отрицанием, как в случае с Сарой, но то, как они поджарили мне мозги, делало все воспоминания похожими на один длинный сон, в духе рассказов Лавкрафта, но вдвойне странный. Я будто читал повесть на страницах «Удивительных историй», но на этот раз все происходило со мной. Джеймс Барнс – Реаниматор [9]. Хотел бы я, чтобы это было правдой. Хотел бы я облететь весь мир в поисках этих скудельниц [10], которые оставил после себя, и выкопать их кости, наполнить жилы чудодейственным реагентом. Хотел бы я прикоснуться своими теплыми губами к их холодным губам и вдохнуть в них жизнь. Помню, как думал, что, может быть, если я увижу их и дотронусь, если загляну им в глаза, то воспоминания станут реальными. Или, по крайней мере, реальнее, чем раньше, станут чем-то, что я действительно сделал своими руками. Шутка в том, что рука у меня всего одна. Теперь представь меня. Во-первых, я выглядел так, будто был на три четверти мертв, потому что не мылся и не брился неделями. Моя рука перегревалась, потому что механизмы работали на износ из-за попавшего внутрь ила, прутьев и Бог знает чего еще. Я весь посерел, как брюхо у больной рыбы, и кричал в небеса на идише, русском и любом другом вбитом мне в голову языке, если он звучал достаточно зло. А теперь представь, что за мной по пятам ходил целый табун лошадей и все они издавали звуки вроде «что за хрень?» на лошадином, пока я спотыкался, блуждал и блевал в траву. Я видел галлюцинации. Наверное, ничего удивительного, что спустя какое-то время я начал считать этих лошадей вовсе не лошадьми, а чем-то другим. Чем-то странным. Не знаю чем. Единственное, что я помню из того дня – и это самое яркое воспоминание за весь тот жалкий период моей жизни – это убежденность, что произошла ошибка. Видишь ли, евреи верят, что иногда Бог может облажаться. Наверняка для множества людей это звучит как ересь, но это их проблемы. Бог облажался с Ноем, и нам пришлось заключить соглашение, чтобы он не забыл о своем обещании больше не уничтожать весь мир. Взаимная ответственность и все такое. Кто-то считает, что Бог неоднократно облажался с Моисеем, кто-то говорит, что он облажался, когда создавал людей. Но Бог лажает и в других смыслах, достаточно вспомнить все эти истории про Ангела Смерти, потому что Ангел Смерти отстойно делает свою работу. Вот почему раньше существовал обычай давать другое имя ребенку, если он был серьезно болен, и вот почему до сих пор существует обычай не называть детей в честь дедушек и бабушек, если те еще живы, ведь Ангел Смерти может забрать малыша Джимми вместо старика Джимми, и тогда это настоящая трагедия. Еще существует куча историй о том, как тот или иной раби обманул Ангела. Моя любимая – это история про раби Чисда, потому что согласно легенде Ангел Смерти не может забрать того, кто изучает священное писание, и раби Чисда буквально не затыкался. Однажды он сел на скамейку из кедра, и Ангел заставил скамейку расколоться прямо под ним. Раби Чисда открыл рот и целую секунду не мог сказать ни слова, и тогда Ангел Смерти забрал его. Вот в компании какого говнюка мы оказываемся, когда приходит время умирать. Так что я был у черта на куличках, больной, как никто и никогда не был болен с сотворения мира. Я жалел себя, жалел о том, что сделал, и в целом жалел обо всей этой идиотской мешанине, составляющей мою жизнь, и в какой-то момент я подумал, что Ангел Смерти облажался. Что, как известно, случается нередко. И может быть, причиной, по которой я не умер в сорок третьем, и не умер в сорок пятом, и не умер ни в пятидесятые, ни в шестидесятые, ни в нулевые, была ошибка Ангела. Он забрал не того парня в дремучем тысяча девятьсот надцатом году, а административные ошибки, сам знаешь, что такое, и, может быть, мои документы затерялись. Может быть, обо мне забыли. Может быть, я ужасно поступил с ними, потому как что-то во мне сломалось, когда я не умер как следует. Или, может быть, вместо дополнительной души, которая положена нам в шаббат, уродец впустил в меня что-то неправильное, диббука [11], или демона, или еще что похуже. Или, может быть, я умер, но никто не произнес кадиш по мне, и я застрял здесь, страдая. Эти и другие странные вещи я выкрикивал в небо, пока лошади следовали за мной и думали, что за хрень? И все же в основном я умолял Бога заметить меня, признать меня, спуститься с небес и сразиться со мной как мужчина, черт возьми; звучал я при этом точь-в-точь как один мой знакомый и в целом вел себя на манер курицы с отрубленной головой. Убей меня, кричал я, убей меня, убей меня, убей меня наконец, мать твою, и в этот момент я ощутил боль в груди и рухнул лицом в траву, будто меня подстрелили из слоновьей винтовки. Я умер тогда. Технически.

***

Давным-давно жил на свете мальчик, который хотел стать физиком. Не совсем так. В отличие от друзей, которые мечтали быть пожарными, докторами или солдатами, он не знал точно, кем хотел стать. Он просто любил науку, как другие люди любят рассветы, Бетт Дэвис и джем в тостах. Числа всегда слушались его, и больше всего на свете он хотел понять, как устроена Вселенная. Он читал «Астрономический журнал», когда его приятели еще только открывали для себя «Популярную науку». Он хорошо управлялся с карандашом, и все прочили ему будущее художника, но сам он хотел учиться в Принстоне, и, видит Бог, ему удавалось какое-то время, пока страна не призвала его. Он с легкостью решал уравнения, мог представить, как подует ветер, знал, какая будет температура, и попадал в цель с сотни метров. Ему сказали, не хочешь стать снайпером, сынок? И мальчик подумал, что ж, по крайней мере они смогут использовать мои мозги. Они использовали его мозги как положено. Использовали снова, и снова, и снова, пока не осталось ничего.

***

Мне стоит перестать вести записи в этой штуке, когда я в плохом настроении. Возьми себя в руки, Барнс.

***

Однажды вдова рассказала мне о своем покойном муже, как они поженились в семнадцать и в качестве свадебного подарка получили трёх верблюдов, тридцать одну кобылу, четырнадцать меринов и двух жеребцов, а также огромный рулон войлока, чтобы защитить от воды свой гэр. Гэр – это что-то вроде хижины, в которой живут кочевники, с двумя шестами в центре и кольцом между ними, к которому все крепится, и они могут быть большими и маленькими, открытыми и закрытыми, зависит от того, как установить. Больше у них ничего не было, но они все равно считали себя богачами, потому что днем ранее у них не было и этого. Они отъехали немного и впервые поставили свой гэр, а за следующие девять лет у них родилось семеро детей, и четверо из них выжили – это были ее дочери. Мне понадобилось немало времени, чтобы запомнить их имена, потому что я продолжал забывать. Людям, превратившим меня в то, чем я являюсь, было без надобности, чтобы я запоминал имена, они сделали так, чтобы я запоминал лица. Иногда мне по-прежнему трудно удерживать что-то в памяти, но это еще один плюс ведения записей. Все хранится здесь. Позже я выяснил, что в то время, как я пытался помериться членом с Господом Богом, они были неподалеку – собирали навоз для костра, так как дерева в степи не найдешь. Они подошли ближе, пытаясь понять, кто это ошивается рядом с их лошадьми и орет во все горло. По крайней мере достаточно близко, чтобы увидеть, как я упал и изо рта у меня пошла пена. Наверное, я и правда умер бы, не притащи они меня в свой гэр, но как знать, у меня ведь цирк, а не тело. Может, я бы остался в живых и продолжил идти вперед и вперед, пока не развалился бы на части. В том, что я был при смерти, оказался и свой плюс – я не пытался сопротивляться. Но даже когда я попробовал это сделать, пяти женщинам, каждая из которых была способна объездить лошадь, не составило труда совладать с одним ослабевшим после недель голода и лихорадки солдатом, которому вдруг показалось, что он в состоянии бороться. Не могу сказать точно, как они вернули меня с того света. Знаю только то, что рассказала мне вдова: мое сердце перестало биться, когда они внесли меня в гэр. Следующее, что я помню, это как проснулся и испытал такое замешательсво, с каким не сталкивался за все семьдесят лет пробуждений в замешательстве, а тело болело, будто кто-то станцевал ирландскую чечетку у меня на костях. Так, в двух словах, прошел месяц или около того. Ну, насколько я могу судить, ведь в это время я никаких записей не вел. Я пребывал в смятении и, когда его причиной не были реальные вещи, начинал видеть то, чего на самом деле не существовало. Я вспоминал миссии, но не в том порядке и шиворот-навыворот. Вспоминал людей, но не знал, кем они приходились мне. Вспоминал всякое о евреях, но не то, что являлся одним из них, не наверняка, и все было словно в тумане после лет, что я прожил как гой. Просто информация, дрейфовавшая внутри меня без определенного контекста. Я снова и снова видел сон, в котором находился на пляже и швырял водоросли в океан, но стоило мне отвернуться, как волны выносили на берег еще больше водорослей. Я просыпался от этих снов весь в поту, со сбившимся дыханием, и был зол, как бык, но в большинстве случаев они заворачивали меня в шкуры так туго, что я и пошевелиться не мог, не говоря уже о чем-то большем. Наверное, они считали, что я должен остаться в постели и пропотеть хорошенько. На самом деле, я вряд ли смог бы встать даже при всем желании. Возможно, тебе покажется, что быть окруженным заботой пяти сильных женщин весьма неплохо, но даже не будь я геем, это оказалось бы нелегко. Ты когда-нибудь бывал настолько болен, что не мог даже ложку ко рту поднести? Я плакал, и гадил под себя, и бился в таких сильных судорогах, что зубы крошились: ничего хорошего в этом не было. Позже это даже казалось немного забавным. Каждый раз, когда женщины приводили меня в порядок, они принимались хихикать над моим членом, так как здесь обрезание не слишком распространено, разве что у мусульман, которых не встретишь так далеко в степи. Существенное отличие от тех времен, когда меня привязывали и обливали из шланга. Женщины болтали о взбитом масле и наступлении весны, шутили и смеялись. Было почти нормально. К тому времени, когда я мог держаться на ногах, сезон ягнения подходил к концу и окот был не за горами, так что стоило мне более-менее прийти в себя, как они потащили меня за собой и принялись объяснять мне все, как умственно отсталому ребенку. В каком-то смысле я им и был. Не могу передать тебе, сколько раз я оскорбил духов земли за одну только первую неделю. Все пятеро принимались кричать на меня, стоило сказать не те слова или использовать не тот инструмент, и Боже упаси даже подумать о мытье в реке вместо того, чтобы набрать воду и нести ее обратно. Обычно к чужакам проявляют снисхождение в таких вопросах, но, думаю, они сочли, что влили в меня достаточно кобыльего молока, чтобы я считался членом семьи. В ту первую неделю я набрал, наверное, фунтов десять веса, и все они пошли мне на пользу. Бывали целые дни, когда я не думал ни о том, что сделал, ни о том, что пытался вспомнить, ни о том, что вспоминать не хотел или не мог вспомнить досконально, и единственной кровью на моих руках была кровь забитой в пищу козы. Мне давали работу, которой никто не хотел заниматься. Обычно это означало, что перед наступлением темноты я должен был одного за другим переловить всех ягнят и детей, потому что весна весной, но ночи бывали такими холодными, что, высунувшись наружу, можно было отморозить себе нос, и все малыши спали в загоне внутри второго гэра. С остальными мы все еще не были знакомы, а животные тогда прямо-таки с ума сходили, поэтому прошло много времени, прежде чем мы обменялись хоть парой слов просто так, а не из необходимости. Однажды за ужином они поинтересовались, как меня зовут. Я очень устал и не следил за разговором, поэтому им пришлось переспросить дважды, но имена и даты продолжали приходить и уходить, и я тогда так запутался, что не смог даже вспомнить, какое имя мать дала мне при рождении, и бездумно ответил: не знаю. Так они меня и прозвали. Bi medekhgüi baina. Medekhgüi. Человек по имени Я Не Знаю.

***

Это – а также всяческие правила, обязанности и знания о животных, которые я должен был вспоминать изо дня в день, – и стало причиной, по которой я завел второй блокнот. Я перестал писать в первом, потому что теперь, когда я оказался среди людей, даже смотреть на него было стыдно. Но так как кроме необходимости помнить что-то о других, я начал вспоминать кое-что и о себе, мне нужно было вести записи, иначе все тут же вылетало у меня из головы. Я едва не сжег первый блокнот в печи, но в последнюю минуту остановился и сейчас только рад этому, хотя от вида самого блокнота у меня до сих пор мурашки по коже. Без него я не смог бы оглянуться назад, на эти первые темные дни, и, может быть, Джакарту, и долгий путь на север, и испытать облегчение оттого, как далеко я продвинулся с тех пор. Второй блокнот мне дала Октябрь; когда-то давно он принадлежал ее дочери, и только первые несколько страниц были заняты математическими примерами. Октябрь, так звали вдову, и если ты думаешь, что это странное имя для монгольской женщины, то вспомни, что эта страна долгое время входила в состав Советского Союза. Она рассказала, что ее родители очень интересовались политикой. Позже я узнал, что в двенадцать лет она украла верблюда и сбежала в степь, чтобы жить с тетей и ее родней. Я спросил, интересуется ли она политикой, как родители, и она посмотрела на звезду на моей руке, которую я как раз пытался свести. Казалось, она хочет сказать что-то еще, но в итоге ответила только: нет. И это в каком-то смысле само по себе было ответом. Ее дочерей звали Сувдаа, Эбегей, Оюун и, наконец, Алтан Арасен, старшая из них и одна из самых красивых женщин, что я встречал в своей жизни. Алтан Арасен сияла, как солнце, и обладала природной грацией, которой невозможно научиться и за двадцать лет. Каждое движение ее рук и бедер походило на танец – в одиночку, или с лошадьми, или даже с самой землей. Еще она любила и умела флиртовать, поэтому через какое-то время я забеспокоился, что ее мать может неправильно – или даже очень неправильно – истолковать происходящее, так что однажды, когда Октябрь пыталась научить городского дурачка, как забраться на лошадь и не свалиться при этом с другой стороны, я попытался объяснить ей, что я гей. Затея эта закончилась полным провалом. Во-первых, я не знал никаких обозначений для геев на монгольском, так что вынужден был играть в шарады, сидя на спине у пони, потому что не хотел говорить этой доброй леди, которая большую часть месяца провела, подтирая мне зад, что сплю с мужчинами. Думаю, мне удалось донести до нее смысл, потому что затем Октябрь поинтересовалась: поэтому твой член так странно выглядит? И я попытался объяснить, что нет, это из-за того, что я еврей, но не знал обозначения и для них тоже. Забавно, но Гидра не считала, что эти слова могли бы пригодиться мне на одной из миссий. О, сказала она наконец, yevrei. Я думала, их не осталось. Вряд ли что-то могло бы успокоить меня после этого. Видишь ли, на момент падения я знал, что в Европе происходили страшные вещи; я знал о погромах и жутко перенаселенных гетто и даже знал немного об эшелонах и концлагерях, но понятия не имел о масштабах, а Октябрь, в свою очередь, не знала, что все было не настолько ужасно, и мы оба были на грани нервного срыва, когда Алтан Арасен, которая закончила школу в Улан-Баторе, подплыла к нам, как лебедь, и просветила на этот счет. Но в те дни меня было не так-то легко успокоить, поэтому я развернулся и припустил мимо овец, коз и лошадей, испугав их, как какой-то придурок, и бежал дальше под этим необъятным открытым небом, которому не было конца. Я бежал до самого заката, не мог отдышаться и понимал, что мне предстояло вернуться обратно с извинениями. Я не выполнил свои вечерние обязанности, и меня ждали неприятности. Но Октябрь засунула мне в рот большой кусок ааруула [12] и ничего не сказала, поэтому я тоже не стал ничего говорить, а ее дочери болтали без умолку в той особой манере, когда ты не обсуждаешь ничего особенного, но делаешь это с явным умыслом. Никто больше не поднимал тему евреев, за исключением следующего утра, когда Алтан Арасен поймала меня за руку и сказала: будущее – вот что неизменно, Medekhgüi. Прошлое же изменяется постоянно.

***

Ладно, смотри, вот чего я никак не пойму, а если не выскажу это сейчас, за те полсекунды, на которые планирую задержаться в Америке, то это будет терзать меня вечно. Завтра я возвращаюсь в Европу. Боже, это была самая идиотская идея с тех пор, как я решил проверить, смогу ли снять свою руку с помощью отвертки и бутылки «Манишевиц» [13]. Никогда больше сюда не вернусь. Вот в чем дело. Я не настолько глуп, чтобы думать, будто дешевые журналы, которые мы десятками поглощали в детстве, хоть сколько-нибудь правдиво предсказывали, каким окажется будущее. Потому они и назывались научной фантастикой. Если бы кто-то провел опрос перед тем, как засунуть группу людей в машину времени, вряд ли они всерьез ожидали бы увидеть летающие машины и города на Луне. Я не разочарован. Люди изобрели 3D-печать и построили ускорители частиц размером с небольшой город, и ракеты, и интернет, и научились лечить аневризмы, замораживая людей и снова возвращая их к жизни. Из всех возможных вариантов этот вовсе неплох. Но все мы думали тогда, что будущее окажется гораздо красивее. Здания сейчас уродливей, чем те, что мы возводили в Нью-Йорке, когда были уверены, что миру пришел конец. Призрак Роберта Мозеса [14] обкончался бы от счастья при виде типовой застройки, и смилуйся Боже над нынешними убогими машинами. Неужели ни один человек, обладающий хоть каплей воображения, не пережил войну? Если бы прошлое можно было как-то исправить, если бы можно было сделать так, чтобы я не упал и вернулся домой с войны – что само по себе то еще условие, но все же, – я знаю, что сказал бы своим внукам, или внукам сестры, или любому, кто простоял бы рядом достаточно долго, чтобы выслушать. Вам предстоит сделать удивительные вещи, сказал бы я. Вы спасете столько жизней. Отправите человека на Луну. Каждый день будете понемногу делать мир лучше. Но не забывайте о красоте.

***

Одной из вещей Октябрь, которые понравились мне с самого начала, был старый ламповый радиоприемник. Понятия не имею, как он к ней попал и как она поддерживала его в рабочем состоянии, если большую часть года он проводил привязанным к верблюжьему боку, но это было настоящее произведение искусства, может быть, даже старше меня. Ложь. Мне пришлось проверить эту информацию прямо сейчас, потому что в то время я отчего-то вбил себе в голову, что у нас было такое радио с панелями в готическом стиле, когда я только родился, хотя в интернете написано, что они впервые поступили в продажу в 1930, когда мне было около тринадцати. Забавно, что память может выделывать такие штуки. Когда это происходит, чувствуешь облегчение, ведь такое случается со всеми. Люди убеждены, что выросли в розовом доме на улице Х, а на самом деле это был персиковый дом на улице Y. Естественное явление. В любом случае, именно эту ошибку я и сделал, когда впервые увидал радиоприемник Октябрь. Я взял его в ладони, будто собирался поцеловать, и сказал, что не видел таких с тех пор, как был совсем ребенком. У нас был такой же, сказал я. А потом включил его и услышал, как кто-то рассуждал о сельскохозяйственном производстве в Омногови аймаке. Это выбило меня из колеи, потому что по неизвестной дурацкой причине я ожидал другого. Какая-то часть меня думала, что здесь, в гэре в Монголии, из динамиков польется голос Эла Джолсона. Наверное, я выглядел так, будто получил пощечину, потому что Октябрь спросила, сколько тебе лет? Не знаю, ответил я, а какой сейчас год? И она сказала: 2015. Сказала, две тысячи и пятнадцать. Монголы произносят это полностью, а не сокращенно, как американцы, только, понятное дело, по-монгольски, это я перевожу. Так вот, она сказала, две тысячи и пятнадцать. Я спросил, что? И она спросила, что? И, так как это был один из моих хороших дней, я сказал, мне девяносто восемь. Мы уставились друг на друга. Октябрь не засмеялась и не назвала меня сумасшедшим, но начала относиться ко мне немного по-другому. Вряд ли я когда-нибудь узнаю, было это из-за того, что она все же считала меня чокнутым, или она и правда мне поверила, потому что, как и в случае со многим другим, мы больше никогда это не обсуждали. Но я часто замечал на себе ее взгляд, и она не пыталась спрятаться или отвести глаза, когда я отвечал ей тем же. Знаю только, что в ее компании я иногда чувствовал себя очень старым, а иногда очень молодым. Чаще всего молодым. Чаще всего я чувствовал себя младенцем, запертым в этом искаженном, убогом теле, которое хотелось сорвать с костей. Кататься в песке и сбросить старую кожу, как змея, и начать сначала. Боже, если бы я только мог. Я прожил так много лет, но так мало по-настоящему жил. Это ужасно пугает, и мне не стыдно в этом признаться. Что если мне отведено только каких-нибудь семьдесят лет? Тридцать из них уже брошены волкам, и все, что из них вышло, это могилы, которые я оставил за собой. Господи, я так боюсь. Я так боюсь умереть. Боже, я

***

Я в порядке. Я в порядке. Я в порядке. Я буду в порядке, когда уберусь нахрен из этой проклятой страны.

***

Мне не должно быть так комфортно в Лондоне. Когда я впервые увидел его, Лондон был полностью разбомблен, а местные евреи тряслись от страха, ожидая, что погромы начнутся и здесь. В следующий раз я увидел Лондон, когда должен был убить кого-то. Но после Нью-Йорка это словно глоток свежего воздуха, когда ты просидел всю ночь в баре с еще семнадцатью мужчинами, каждый из которых курит «Пэлл Мэлл». Я уже скучаю по нему. По Нью-Йорку. Глупо такое говорить, когда ты сбежал оттуда, как только сумел пробраться на корабль, но это самая настоящая правда. Ты можешь скучать по местам, которые тебе не подходят. Точно так же я скучаю по Джакарте, или по тому, чем она могла бы для меня стать. Некоторые места будто ловят тебя на крючок и больше не отпускают, ты хочешь снова очутиться там впервые, но не можешь. Однако в Лондоне что-то ощущается иначе. Он никогда не остается прежним. Тогда, в Монголии, окот закончился, и хотя я не особо преуспел в верховой езде, но по крайней мере стал меньше падать. Я даже сумел поймать нескольких лошадей с помощью лассо Октябрь, хоть и сделал это стоя на земле, как последний придурок. Лето перевалило за середину и будто растворилось. Здесь оно пролетает быстро – даже моргнуть не успеешь. И, наверное, где-то в Монголии этим летом было по-настоящему тепло, но не в месте нашей стоянки. Я благодарил свою счастливую звезду за то, что покойный муж Октябрь был человеком крупным, ведь стоило осени заявить свои права, как я принялся натягивать на себя его старые вещи, будто мне больше никогда не суждено было почувствовать тепло. Особенно ночью – даже в гэре для скота невозможно было согреться. В день, когда я впервые проснулся на заледеневшей земле, у Октябрь на лице застыло такое выражение, словно она готова была помериться силами с любой сущностью, которая у них вместо бога. Она посмотрела на своих дочерей, у которых были такие же лица, и, честно говоря, я побоялся задавать вопросы. Но позже Алтан Арасен сказала мне, что этой ночью мы будем праздновать, а на следующий день соберем вещи и отправимся туда, где останемся на зиму вместе со всей их родней. Я сказал: праздновать? И она очень медленно ответила: да, Medekhgüi, это когда ты веселишься. Она явно дразнила меня, но я пытался вспомнить, когда в последний раз чувствовал что-то хотя бы отдаленно напоминающее веселье. Весь день я провел в страхе перед праздником, как до этого боялся огромную кобылу, явно вознамерившуюся отделить мою голову от тела. Дело в том, что я, может, и освоился достаточно, чтобы усидеть на смирном пони, собирать навоз или доить коз, и, возможно, вспоминал куда больше и более связно, чем раньше, но стабильным меня вряд ли можно было назвать. Женщины не только были терпеливы со мной, когда я забывал их или себя самого, им приходилось еще и быть осторожными, не подходить ко мне слева, не издавать внезапных и громких звуков и не разговаривать со мной тоном, который можно было счесть за приказ, потому что мой разум пустел и я выполнял поручение снова и снова, пока кожа не слезала с ладоней, едва не обнажая кости. Но и кроме этого со мной хватало хлопот. Они делали вид, будто это мелочь, но я видел, как они устали от необходимости возиться еще и со мной помимо всех ежедневных забот, которые есть у человека, ведущего кочевую жизнь на отшибе цивилизации. Я кричал по ночам, и меня рвало, если ветер менялся и приносил незнакомый запах. Я был тем еще испытанием и больше всего боялся вытворить что-нибудь этой ночью и испортить им праздник. Алтан Арасен я сказал, что останусь ночевать в другом гэре. Октябрь я сказал, что лягу спать. На самом деле я имел в виду, что закутаюсь в овечьи шкуры и засуну кляп себе в рот, чтобы не помешать им, если снова начну кричать. Что буду хорошо себя вести. Но все пятеро схватили меня и потащили в свой гэр, и на этом возражения закончились. В конце сорок второго меня пригласили на свадьбу кузена. Организовали ее как положено, раздобыли и хупу [15], и стекло, чтобы разбить, и все остальное, что редко случалось в те прагматичные дни. Все пели и танцевали, невеста стояла на стуле и выглядела так, будто была самой счастливой невестой в мире. Я помню саму свадьбу, но еще помню двух согбенных стариков в черных шляпах, которые стояли в уголке, не танцуя. Они не надели своих покрывал, в отличие от большинства мужчин на свадьбе, и слезы катились по их прекрасным, изрезанным морщинами лицам. Позже, когда я оглянулся, их уже не было. Я помню это чувство, когда меня бросало то в жар, то в холод – я хорошо проводил время и был рад за жениха и невесту, и за всех, кто пел, смеялся и праздновал чужое счастье, но вместе с тем испытывал печаль, вспоминая этих стариков, которые выглядели почти голыми без своих покрывал, хотя большинство моих знакомых надевало их только по большим религиозным праздникам. Всю ночь я хранил в себе это чувство, будто прикрывал ладонями свечу, чтобы она не потухла. Я попытался объяснить это Бекке, но она посмотрела на меня так, будто я сошел с ума. О, Джейми, сказала она, иногда я совсем тебя не понимаю. Такое же чувство было у меня в ту ночь в гэре, и я представлял, как Бекка сказала бы это, будь она здесь. О, Джейми. Разве ты не можешь просто повеселиться? Потому что я хорошо провел время, точно тебе говорю. Октябрь извлекла откуда-то большой пузырь айрага и передала его по кругу, пока все они рассказывали грязные шуточки, а потом достала свой морин хуур. Первое – это кислое кобылье молоко, а второе – скрипка в форме конской головы, очень важная вещь. По легенде, первый морин хуур был сделан из костей и кожи волшебной лошади, и с тех пор они считаются священными. Когда мастер делает морин хуур, он должен сперва найти и срубить подходящее дерево, после чего поблагодарить землю за ее подарок. Затем он вырезает все детали: шейку, как у верблюда, и колышки, похожие на шесты для гэра, и корпус в виде конской головы. А когда он закончит и с этим, то должен найти самую быструю и красивую лошадь и срезать сотню лучших волосков у нее из хвоста, чтобы сделать из них струны и смычок. Но даже когда он соберет все вместе, это еще не конец работы, потому что инструмент нужно освятить. В нем должна поселиться лошадь, иначе он не запоет, а будет просто грудой дерева. В нем не будет жизни. И тогда мастер ведет смычком вверх и вниз по струнам, извлекает одну-единственную долгую, тягучую ноту, похожую на крик, и это звук лошадиного ржания во чреве мира. Это та вещь, которая делает гэр гэром вне зависимости от того, играют на ней или нет, и именно ее Октябрь сняла со стены в эту ночь, принесла и вложила в мои руки. От одного прикосновения к ней своими грязными пальцами, от ощущения металлической руки на этой святыне хотелось съежиться и умереть. Сыграй что-нибудь, сказала Октябрь. Ее дочери смотрели на меня своими большими темными глазами. Не могу, ответил я. Тогда сыграй всего одну ноту, сказала Октябрь. Не могу, я не могу, сказал я. Тогда Октябрь забрала у меня инструмент и произнесла: дай угадаю, и петь ты тоже не можешь. Не могу, сказал я тихо. Это была ложь, и судя по ее взгляду в тот момент, она это знала. Октябрь села напротив меня в задымленном гэре – все ее дочери собрались вокруг – и сказала: тогда я жду, что ты будешь танцевать. И она заиграла. Если ты никогда не слышал звука морин хуур, то говорю тебе, и не ищи. С тех пор я прослушал столько записей, что не могу сосчитать, и говорю тебе, не надо. Они совсем не похожи на звук, исходящий от инструмента в четырех футах от тебя, в юрте, посреди темноты, стучащейся в дверь. Звук, который издает морин хуур – это стук копыт скачущей лошади, и шелест перьев вылетевшего на охоту орла, и журчание рек, чья вода была чистой и прозрачной тысячи тысяч лет. В нем степные равнины и бескрайнее небо, и он говорит с тобой на языке, который старше, чем твои кости, старше, чем речь, старше, чем человек и любая ползучая тварь, что была до нас. И когда ее дочери начали петь, то будто заиграли целых пять морин хуур, потому что звуки, которые они издавали, были похожи на музыку, бесплотную, словно сама земля была струной, и Бог извлекал из нее одну-единственную долгую, тягучую ноту, проходящую через все сущее. Моя мать верила в волшебство, и, как следствие, верил и я. Может, для тебя это прозвучит странно, но евреи испокон веков верили в магию. В смысле, только взгляни на наш лунный календарь и одержимость числами и ритуалами такими древними, что мы даже не помним значения многих из них. Раби в наших историях говорят с животными, воскрешают мертвых и превращают посохи в змей: мы язычники до мозга костей. Но нам с Беккой сложно было проникнуться всем этим в Бруклине, где деревья можно было найти лишь в парке, а из животных встретить только бродячих либо тех, что приносили пользу, и моментом наивысшего единения с матушкой-природой считалось быть ужаленным пчелой. Что-то такое я ощутил во время войны, но там я по большей части испытывал омертвение и страх и думал, что никогда больше не почувствую себя живым. До тех пор, пока не услышал звуки морин хуур и пение женщин в темноте. Поэтому когда я говорю тебе, что у меня не было иного выбора, кроме как подняться на ноги, то это действительно так. В ту ночь в гэре творилось волшебство, и Бог тоже был там. Октябрь смотрела на меня, пока смычок плясал по струнам в ее руках. Я танцевал так, как танцевал на той свадьбе, и как танцевал в ночь перед отплытием в Европу, и как танцевал в барах для таких, как я, и в обычных барах, и в барах, у которых вовсе не было имени. Танцевал, как танцевал перед войной на улицах города под ритм в моих юных костях. Танцевал, как никогда раньше, и как вряд ли буду танцевать снова. Плакал, как мог бы плакать на свадьбе, которой у меня не случилось, и на похоронах, которых у меня не было, и в день своего рождения, когда я не стал плакать. И когда я подумал, что больше не в силах пошевелиться, эти женщины встали и подхватили меня, заставили меня двигаться, кричали мне в уши, пока Октябрь играла, и играла, и играла. Я танцевал до тех пор, пока мои ноги не затряслись, а пульс не начал отдаваться в ушах и глазницах, и танцевал даже тогда, когда перестал видеть. Засыпал на ходу, но продолжал танцевать во сне. Господь всемогущий. Я не умер тогда, но что это была бы за смерть.

***

Не скажу точно, когда я проснулся, но это случилось перед рассветом, и Октябрь была рядом. В смысле, тоже спала в гэре для скота. Думаю, после того, как я отключился, или что там со мной произошло, они поняли, что кому-то придется за мной присмотреть. Кто-то должен был удостовериться, что я еще дышу, и этим кем-то стала Октябрь. Так что мы были вдвоем, а с нами еще три больные овцы и поздно родившийся жеребенок, и все мы дышали одним воздухом в этом маленьком теплом пространстве, но ни разу в своей гребаной жизни я не чувствовал себя настолько одиноким, как тогда. Мысли были путаными и липкими, каждая словно на двух разных языках одновременно, но потом я подумал так ясно, будто колокол прозвенел у меня в голове: нужно выбираться отсюда. Под «отсюда» я не имел в виду гэр, «отсюда» означало из Монголии. Признаю, это было чертовски глупо. Нигде в мире не было места безопасней для меня, чем здесь, в абсолютной глуши, где на пятьсот миль вокруг никто не говорил по-английски, а мою руку ценили за то, что ее было удобно засунуть в рот лошади и вырвать гнилой зуб. Но я лежал там и подумал вдруг, как соскучился по людям, соскучился по разговорам с ними, случайным касаниям на улицах городов, шуму поездов и крикам рэкетиров и тому, что иногда лучшим способом побыть в одиночестве бывает раствориться в толпе. Наверное, по сравнению с тем, что творилось в Джакарте, это можно было засчитать за прогресс. Я родился в городе, и город поселился в моих костях, и в каком-то смысле я тосковал по дому, хоть это и не был Нью-Йорк. На самом деле, я думал о Париже. Том Париже, каким я запомнил его во время войны – может быть, эта дама переживала не лучшие времена, но оставалась самой прекрасной на всем континенте. Я думал о том, что с огромным удовольствием привел бы себя в порядок и отправился в Париж, прогулялся вечером по окрестностям и съел что-то помимо молока и мяса. По большей части я лгал сам себе из-за чувства вины за то, что Октябрь и ее дочерям приходилось возиться со мной. Пожалуй, я понимал, что не сделаю всех тех вещей, о которых мечтал, но само желание было настоящим. И в глубине души я знал, что если последую за ними в место для зимовки, то никогда не вернусь в город. У меня было не так много вещей, которые я мог бы назвать своими, но я собрал лишь необходимый минимум. Я взял одежду, которая была на мне, и обувь, которую они мне дали, и две бутылки воды, и большой кусок ааруула, который скоро должен был испортиться, и мой лучший нож, и оба моих блокнота, и овечью шкуру, в которую завернул все это. Я оставил все свое оружие в надежде, что они смогут продать его и возместить то, что потратили на меня. И когда я на цыпочках крался к выходу и обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на Октябрь, оказалось, что она лежит и смотрит прямо на меня. Наверное, она следила за мной все это время. Испугала меня так сильно, что я чуть душу Богу не отдал. Но она все молчала и молчала, и после, казалось, двух лет этого молчания я повернулся, чтобы уйти и просто. Не смог. Так что я снова посмотрел на нее и сказал: Октябрь. Она спросила: что. Спасибо тебе, сказал я, за все. Ты собираешься попрощаться, поинтересовалась она. Тогда я открыл рот, но не смог издать ни звука. Будь на ее месте Ангел Смерти, он смог бы забрать меня. Это значит нет, сказала она. Наконец я произнес: прощай, Октябрь. Ты вернешься, сказала Октябрь самодовольно и перевернулась на другой бок.

***

Какой-то немец сказал, что ни один план не выдерживает встречи с противником. Слава Богу, что он не был нацистом, иначе оказалось бы больно признавать его правоту. В любом случае, мой план был идиотским, и хорошо, что он не сработал. Видишь ли, я собирался просто идти на запад и посмотреть, где окажусь через пару недель, а оттуда как-нибудь добраться до Парижа. Дыры в этом плане ты мог бы рассмотреть из космоса, к тому же я не особенно и старался его продумать, что делало все только хуже. В конце концов я рванул вперед, как герой-завоеватель, но в пятистах метрах от стоянки остановился как вкопанный и буквально ощутил, как меня разрывает на части, когда понял, что это была не самая умная мысль с моей стороны и, возможно, мне стоит вернуться. В этот самый момент я обернулся и врезался в Вонючку. На самом деле его так не звали. В смысле, там лошадям вообще не дают имена, это непрактично. Будь у тебя сотня кошек, ты тоже вряд ли стал бы звать каждую по имени. Но иногда нужно объяснить кому-то, что это та самая, и иногда тебе приходится использовать все обозначения масти, какие знаешь, и иногда ты говоришь Без Хвоста, а иногда Носочек, и так появился Вонючка. Старый, толстый, с серой шерстью и копытами размером с тарелку, он был единственной лошадью вблизи от гэра, на которую я точно мог сесть и не свалиться. Я, наверное, был в том еще состоянии, раз не услышал, как он притащился сюда, и теперь, когда он оказался здесь, я понятия не имел, что с этим делать. В сумерках я мог рассмотреть, где находился остальной табун – вдалеке, с противоположной стороны от стоянки, все лошади сбились вместе – и видел, какой путь он проделал сюда, ко мне. Несколько минут я просто не мог уложить эту мысль в голове. Потом я подумал про себя, о Боже. Вслух я сказал, нет. И, развернувшись, зашагал в другом направлении. Думаю, ты знаешь, что произошло дальше. Я шел вперед, а Вонючка следовал за мной, и так продолжалось еще час, пока я пытался убедить себя, что скоро ему надоест и он вернется домой. Проблема заключалась в том, что для монгольской лошади дом повсюду. Если бы мне вздумалось отправиться на нем в Джакарту, то он наверняка нашел бы дорогу обратно быстрее, чем я пробирался через Китай. Так что в конце концов я взял его за ухо и сказал, неужели мы и правда сделаем это, в смысле, черт, посмотри на нас. Я, в трех слоях одежды с чужого плеча, дэгэле [16] с расходящимися швами в подмышках и с бородой, которой не погнушался бы сам Моисей, и Вонючка во всей своей красе. Мы и правда сделаем это, сказал я. Понятное дело, будучи лошадью, он мне не ответил, но отчасти это и было ответом. Я отпустил его ухо и сказал, ладно. Он посмотрел на меня с таким видом, мол, какие-то проблемы, офицер? И я сказал, понятия не имею, на что ты жалуешься, что хотел, то и получил. Что за вытянувшееся лицо? В душе он смеялся, точно тебе говорю.

***

Я никак не мог избавиться от привычки разговаривать с лошадьми. Попробуй в одиночку пересечь целую страну и посмотри, не начнешь ли говорить с чем угодно. Я бы беседовал с камнями, не будь его рядом. Половину времени он плелся позади, притворяясь, что не идет следом, а еще половину рысил впереди, пока я пытался поспеть за ним. На пару дней я попробовал переключиться с монгольского на идиш – просто посмотреть, будет ли какая-то разница. Кто бы мог подумать, что он посчитает это забавным и примется игриво подходить ко мне бочком и пытаться жевать одежду, не обращая внимания на вопли. Ну же, говорил я. Давай, мишугенер [17]. Я даже не знал, к кому из нас обращался, ведь мы оба были чокнутыми стариками. Можно говорить что угодно, но когда у меня заболели ноги и я взобрался на него из чувства самосохранения, этот хитрый сукин сын перестал изображать из себя невесть что и пошел таким медленным и осторожным шагом, словно я был полугодовалым младенцем, цепляющимся за него изо всех сил. Поначалу я заподозрил неладное, но потом понял, что он затеял. Как-то раз я попытался заставить его повернуть налево, склонившись набок и потянув за шею, даже коленями понукал, как настоящий табунщик, но Вонючка как ни в чем не бывало продолжал идти в другом направлении. Позже мы поднялись на холм и увидели чью-то большую стоянку там, куда я пытался его направить. После чего я позволил ему встать у руля, и мне ни разу не пришлось пожалеть об этом. Понятия не имею, откуда он знал, но он знал. Смышленый мишугенер. Позже я специально поинтересовался – оказалось, что вместе мы преодолели почти тысячу четыреста миль. Тогда я знал только, что прошло двадцать два дня. Я пил воду там, где он пил, и воздерживался, когда он этого не делал, хотя наверняка мог пережить все то, что заставляло его воротить нос. Я жевал горькие травы, чтобы не уснуть, голыми руками ловил рыбу в реках и мышей, когда они, сонные, возвращались в свои норы на рассвете. К концу путешествия мои ребра стали отчетливей вырисовываться под кожей, а сны были полны еды, но я не умирал от голода, и этот конь согревал меня по ночам. Когда я был подростком, то почему-то вбил себе в голову, что лошади спят стоя, но старик спал на боку и выглядел при этом как каменная глыба. Большую часть времени я просыпался с Вонючкой под боком, словно мы сто лет были женаты. Он лягнул меня только однажды, но ты бы тоже лягался, если бы парень, с которым ты спал в обнимку, увидел плохой сон и завопил прямо тебе в ухо. Он заржал, как укушенная кобыла, а я, не проснувшись до конца, закричал на него в ответ, и мы оба орали друг на друга какое-то время, пока не пришли в себя. Не представляю, что в это время думали люди в радиусе десяти миль. Когда такое случилось снова, он просто закряхтел и попытался на меня перекатиться. Это было не так уж плохо. Видит Бог, мне доводилось просыпаться под вещами и похуже. Я знал, что рано или поздно наши пути разойдутся, но, когда мы добрались до приграничных областей и Вонючка остановился, увидев горы, это все равно стало для меня ударом. Солнце садилось за вершинами и окрашивало равнины в золото. В это время года небо на закате не становится алым, вместо этого вдоль горизонта растекается розовый и коралловый, а выше – полоса пурпура, словно Бог укрывает мир одеялом. Цвета были яркими, как на картинах Матисса, а небо таким огромным, что невозможно и вообразить. Я мог бы умереть там, глупый и счастливый, и мой призрак остался бы на том же месте, наблюдая этот закат и ожидая следующего. Может, так и случилось бы, не выбери Вонючка этот момент, чтобы развернуться и пуститься в обратный путь. Знаешь что, иди к черту, сказал я, а про себя думал: нет, не бросай меня здесь, и еще: вот что происходит, когда ты позволяешь себе привязаться к кому-то, тупица. Он уходит. Ладно, сказал я. Хорошо! Gai avek! Gai tren zich! Nem zich a vaneh! Он только прядал ушами и продолжал идти, будто понимал, что именно я говорю и что делаю это не со зла. Я стоял на месте, сжав руки в кулаки, как мальчишка, пока он не исчез из виду, а это заняло довольно много времени. Уже наступила ночь, и звезды на небе сияли так ярко, что при их свете можно было читать. Я испытывал тошнотворный стыд от мысли, что Вонючка вернется к Октябрь. Мне казалось, он расскажет, каким я был никчемным испуганным безумцем, и поведает ей все секреты, что я открыл ему. О том, что я сделал и что хотел сделать, по кому я скучал и почему, и все то хорошее, о чем я мечтал и по чему тосковал. Остаток пути казался непреодолимым. Ночь была темной и необъятной. Пустота сжималась вокруг меня. Наверное, если бы я смог повернуться и сделать всего один шаг, все изменилось бы, но я продолжал стоять там, как пугало. Не шевелился до тех пор, пока это не начало причинять боль, как от хорошей драки, и я больше не мог дышать. Я открыл рот, и из него вырвался вопль. Он поднимался от самых ступней и заставил меня упасть на колени. Тихий звук, который постепенно перерос в громкий, а затем достиг такой силы, что казалось, мое сердце остановится раньше, чем я смогу замолчать. Я кричал, и кричал, и кричал, все семьдесят лет гнева вырвались в одно мгновение. Я будто вытаскивал нож из раны, и это длилось целую вечность, и нож не был настоящим, и нож был в моем сердце, и ножом был я. Кричал в небеса, как животное, пойманное в ловушку, или смертельно раненное существо. И, как раненное существо, я знал, что это ничего не изменит. Я знал это, даже когда в легких у меня закончился воздух, и я сделал еще один вдох, и закричал снова. Должно быть, меня услышали в Москве. Должно быть, меня услышали в Париже. Надеюсь, даже уродец услышал меня в своей гребаной могиле. Когда слова в моей голове выстроились в ряд, я спросил почему. Видишь ли, в лихорадке я хотел драться, и быть замеченным, и по крайней мере немного хотел умереть, но не искал ответов, как сделал это тогда. Я хотел знать почему, но ответом мне была тишина, так что я продолжал заполнять ее. Почему я родился и почему все это случилось, почему мне выпала такая доля, почему мне пришлось страдать так сильно и так долго и, ради всего святого, почему я продолжал страдать. Ответа по-прежнему не было, и я подумал обо всех людях, которые страдали до меня, и как Бог отвечал им. Ною и Иову, Илии и Иосифу и всем остальным, с кем он говорил, когда они начинали спрашивать почему, почему, почему. Что со мной не так, думал я, если им он ответил, а мне нет. Что со мной не так, раз мне вообще понадобились ответы. Все эти вопросы. То, что произошло на рассвете все эти вопросы, оставшиеся у меня до сих пор, почему Ты покинул меня, почему Ты оставил меня, почему Ты оставил меня в той дыре, почему Ты оставил меня на этом столе, в этом гробу, почему Ты оставил меня с ними на все эти годы и десятилетия, пока он пока все спали где Ты был, когда я перегрызал себе руку, и когда они тащили меня сквозь снег, и когда снова отдали меня ему, где Ты был, когда они продали меня и заставили делать все это, вынести все это, где ты был, когда они пропустили электричество через мой мозг, и я обмочился, умоляя их позволить мне умереть, где ты был, когда я звал тебя, умолял тебя вспомнить обо мне найти меня забрать меня из этого места стиви милый пожалуйста стиви пожалуйста не пришел и не нашел меня стиви ПОЧЕМУ ТЫ НЕ ПРИШЕЛ ЗА черт черт чертчертчертчерт

***

Я только что чуть не сжег этот блокнот. Серьезно. Сижу здесь с бензином и спичками, и думаю: сделай это. А потом думаю: нет, глупый ты сукин сын, ты даже притвориться не смог бы, что не ему писал все это время. Так что я не стал. Это в двух словах, остальное тебе знать не стоит. Я сжег третий блокнот. Тот, который начал в Афинах. Увидел кое-что в новостях и так разозлился, что ничего не соображал. Провел две недели в кровати гостиничного номера, едва прикасаясь к пище и воде, да и мылся тоже вряд ли. Только краденый ноутбук, блокнот и я, записывающий все координаты и имена, какие мог вспомнить, а принадлежали они тем, кто причинял мне боль и заставлял убивать. Две недели я провел в горячечных грезах о том, как врывался в их жизни и вырывал им горло зубами, заставлял умолять, плакать и корчиться так, как это делал я сам. Разве что не кончал от этих мыслей. Но когда я собрался достать оружие, то не смог этого сделать. Не смог выйти наружу. Я подумал о том, чтобы снова взять в руки винтовку, и меня едва не стошнило от одной мысли, а потом меня и правда стошнило, когда при холодном свете дня я осознал, какие мысли вынашивал в этом гостиничном номере с плотно задернутыми шторами. Раби говорят, что нормально испытывать гнев, если ты становишься свидетелем чего-то ужасного или что-то ужасное происходит с тобой, и абсолютно нормально размышлять о том, как все исправить, но ты должен остановиться, пока не начал думать о мести. Раби Лев любил поговаривать, что обида разъедает душу. Я чувствовал себя так, словно искупался в кислоте, так что он определенно был прав. Я вернулся в комнату и пошел в душ, стоял там, пока не закончилась горячая вода. Затем вышел из номера и сказал девушке в одной из этих модных кофеен удивить меня, и сжег этот блокнот на парковке, попивая самый ужасный кофе, который мне когда-либо доводилось пробовать. А потом вернулся и заказал еще один. На следующий день я завел четвертый блокнот, и он предназначался для хороших вещей. Ты мог бы сказать, что это было моим наказанием за все те мысли о мести. Какое-то время я ежедневно заставлял себя писать туда, если видел, как люди были добры друг к другу, или когда замечал что-то красивое, когда что-то заставляло меня улыбнуться. Или, по крайней мере, попытаться улыбнуться, даже если мое лицо отказывалось сотрудничать. Должен признать, долго это не продлилось, но в плохие дни по-прежнему бывает приятно взять этот блокнот в руки, перечитать его и вспомнить все это. Огромную тягловую лошадь, которая ребячилась в поле. Мальчишку, бросившегося за проходившей мимо женщиной, чтобы вернуть купюру, которую та обронила. Старика с такой красивой улыбкой, что я едва не ослеп. Кучку парней, которые сурово выглядели из-за татуировок на лицах, но помогли девочке с разбитыми коленками. Двух кошек, вылизывавших друг друга на подоконнике. Мужчину, который бесплатно стриг бездомных. Хозяйку книжного магазина, которая завела меня внутрь и напоила чаем, когда я пережидал дождь под навесом на ее крыльце. Девушек, которые ехали на велосипедах посреди дороги. Это все, что я о них написал, но их я помню отчетливей всего. У обеих были рыжие волосы, но разных оттенков, одна босая, а другая в сандалиях, обе в скромных летних платьях и с полными рюкзаками цветов. Нарциссы и тюльпаны покачивались на неровностях дороги и осыпали пыльцой их головы, создавая один большой золотистый нимб. Я смотрел, как они проезжают мимо, машут мне и смеются, и споткнулся на ровном месте. Наверное, они подумали, что я пялился на их ноги под юбками, но на самом деле я просто очень переживал, что забуду их. Теперь можно не беспокоиться, ведь я все записал.

***

Думаю, тебе интересно, добрался ли я до Парижа. Я сделал это. Правда, сделал. Но я оказался там, огляделся по сторонам и покинул город меньше чем за час, потому что это оказался не тот Париж, который я себе представлял. Это был старый Париж, Париж из фильмов, Париж времен войны, захваченный Париж – все они, нагроможденные на Париж, который я едва узнавал, кроме разве что привычного запаха мертвых лилий. Наверное, можно сказать, что я так и не попал туда. Жаль, что на войне мы не пообещали друг другу встретиться в Париже, когда все закончится. Красивая бы вышла история, верно? Романтичная. Мы бы прошли через весь мир на пути туда и, встретившись, могли бы сказать друг другу: ты опоздал. И могли бы сказать друг другу: понадобилось всего каких-то семьдесят лет, и рассмеяться. Было бы здорово. Может быть, эта история досталась кому-то другому. Я бы хотел верить, что это так.

***

[1] Администрация транспортной безопасности (АТБ) является агентством Министерства внутренней безопасности (Department of Homeland Security), обеспечивающим безопасность пассажиров в Соединенных Штатах. [2] В повести Диккенса «Рождественская песнь в прозе» Эбенезеру Скруджу является призрак его умершего семь лет назад компаньона Джейкоба Марли. [3] Телеграмма Циммермана – телеграмма, посланная министром иностранных дел Германии немецкому послу в США. После расшифровки британской разведкой телеграмма была передана американским властям и использована президентом США Томасом Вудро Вильсоном для обоснования объявления войны Германии в конце Первой мировой войны. [4] Бойчик – ласковое обращение матери к сыну на идише. [5] Шул – синагога на идише. [6] Кадиш – еврейская молитва, прославляющая святость имени Бога и Его могущества и выражающая стремление к конечному искуплению и спасению. [7] Минья́н – в иудаизме, кворум из десяти взрослых мужчин, необходимый для общественного богослужения и для ряда религиозных церемоний. [8] Гой – обозначение язычника (не-иудея в иудаизме, встречается в обиходной речи в значении «иноверец»). [9] Отсылка к рассказу Г. Лавкрафта «Герберт Уэст – Реаниматор» [10] Скудельница (скудельня) — старинное название погоста или кладбища. [11] Диббук – злой дух в еврейском фольклоре, являющийся душой умершего злого человека. [12] Ааруул – монгольский творожный сыр. [13] Манишевиц – израильская винодельческая компания и одноименное вино. [14] Роберт Мозес – одиозный Нью-Йоркский градостоитель, чьи проекты неоднократно вызывали недовольство жителей города. [15] Ху́па – балдахин, под которым еврейская пара стоит во время церемонии своего бракосочетания. [16] Дэгэл – традиционная одежда монгольских и тюркских народов Центральной Азии, представляет собой длинный халат или кафтан, доходящий до колен, со стоячим воротом. [17] Мишугенер – сумасшедший на идише.
162 Нравится 18 Отзывы 71 В сборник
Отзывы (2)