Вот реальная веселость, искренняя, непосредственная, без жеманства, без чопорности. А местами какая поэзия! Какая чувствительность! Все это так необычно в нашей литературе, что я доселе не одумался… — А. С. Пушкин о «Вечерах на хуторе близ Диканьки»
Петербург!.. Сколько в слове этом отрады! Оно так и пышет радостью и морозом, пахнет молодостью и дешёвым вином в захудалом кабаке, оно наполнено красками жизни — нет, оно и есть сама жизнь! И как же здорово в Петербурге быть дворянином! Всё твое существование ограничивается лишь простенькой службой и реками шампанского в бесконечных балах, театрах и вечерах у друзей. А на старости лет можно работу оставить и поселиться в имении где-нибудь под Смоленском, взять в жёны молодую девушку из обедневшего дворянского рода, которую кроме тебя всё равно никто не возьмёт, родить сына и спокойно умереть, дни проводя за расчётной книгой и яблочными наливками. Так и думало большинство дворян, но Якову Петровичу Гуро жизнь такая казалась невообразимо скучной. Конечно, иногда он появлялся и на балах, и в театрах, да только высшему свету он всё равно представлялся фигурой чрезвычайно загадочной и скрытной. Жизнь его всегда находилась под пологом тайны, а дружба его с Александром Бенкендорфом, почтенным гражданином, была вечным предметом дискуссий везде, где Гуро только мог показать свой нос. Впрочем, глупые молодые офицеры, заурядные выпускницы институтов благородных девиц и бесконечная череда жиреющих дворян со своими жёнами и не должна была много знать о таком таинственном явлении, как Яков Петрович Гуро. Потому что сам знал он чуточку больше других. Узнай всё дворянское общество истинную причину подобного поведения Гуро, то непременно бы с громкими вздохами, разливая по бокалам дорогое вино, стало бы пускать вкруг сплетни. «Фармазон!» — дружно воскликнули бы старики, а дамы, все поочередно падая в обморок, посетовали бы на то, какого завидного жениха они потеряли. И нет, участие в тайных обществах не было заразно в общепринятом смысле, но узнав, что кто-то среди них — член масонской ложи, некоторые легковнушаемые люди увязывались бы за этим «кто-то», особо не вникая, что и к чему. А как на собраниях там было весело! Умнейшие люди со всей страны были членами общества Бенкендорфа. Профессора, офицеры, служащие, деятели искусства, предприниматели… В основном, конечно, наследники богатых дворянских родов, но были и те, кто заслужил дворянство лично. И, признаться, к ним Яков Петрович имел гораздо больше уважения, чем к обычным боровам дворянской крови. Впрочем, некогда вспоминать былое. Дни тайного общества не казались чем-то далёким и зыбким, но вернуться к ним в ближайшее время не представлялось никакой возможности. Яков Петрович Гуро уже целые сутки находился в квартире Николая Васильевича Гоголя, занимаясь только тем, что ел, читал «Вечера на хуторе близ Диканьки», ел, спал, ел… В общем, тем же, что и обычно, исключая разве что бумажную работу в Третьем отделении и прогулку по набережной. Появляться на улице сейчас ему было категорически запрещено. Гоголь, обозлённый на весь мир и в особенности на незваного гостя, весь день мотался где-то по кабакам и пришёл под вечер в стельку пьяный, а сегодня у него были «дела». Острое ощущение того, что эти дела появились только из-за прихода Гуро, не покидало мужчину ни на секунду, но он только кидал на хозяина хитрые взгляды и посмеивался. Мол, идите-идите, любезный. Вот и сейчас Николай Васильевич, что-то невнятно бормоча себе под нос, завивал кудри, пока Яков Петрович жевал уже третью грушу за утро. За грушами вчера сходил Остап, потому что скудные запасы Гоголя закончились уже за их первым совместным завтраком. — А вы куда направляетесь, милейший? — внезапно обратился к писателю Гуро, стараясь как можно ярче показать свою заинтересованность в дальнейшем расположении собеседника. — Не ваше дело, — буркнул Гоголь. — Да нет, теперь уже моё, — пожал плечами мужчина, откусывая очередной кусок груши. — Чудесные груши, знаете! Сладкие, сочные… к вечеру нужно будет отправить Остапа за новой партией. Я теперь тут, с вами живу, если вы не заметили, — ехидно усмехнулся Яков Петрович, — мне же нужно знать, к какому времени подавать обед? Чай? Ужин? Николай Васильевич кинул на гостя испепеляющий взгляд, но говорить ничего не стал. То ли не хотел портить себе настроение, то ли не знал, что ответить, но, в общем, Гуро бросил себе в воображаемую копилочку моментов злости Гоголя ещё одну монетку. За эти сутки это была уже тридцать шестая. Признаться, его совершенно не волновало, что Гоголь готов размозжить ему череп. — Так всё-таки?.. — Когда ж вы уймётесь уже, Яков Петрович! — Гоголь наконец среагировал, причём среагировал весьма бурно. Гуро на всякий случай убрал стоявший подле него металлический подсвечник. Мало ли, знаете… — Вы решительно мне надоели, — Николай Васильевич принялся ходить по комнате взад и вперёд, периодически останавливаясь и возмущённо вскидывая руки, — прошло не боле суток, большую часть из которых я посвятил вину и сну. Но вы… — Вы, кстати, по-моему, очень много пьёте, — как бы невзначай заметил Яков Петрович, доставая из вазочки ещё одну грушу. — Будете? — Я пустил вас к себе домой, и при этом вы умудряетесь ещё и дерзить мне? — Гоголь, что удивительно, проговорил это совершенно спокойно, и даже не полез драться или, ещё того хуже, не начал гневно выражаться на французском. Это всегда делало его несколько страшнее, чем обычно он выглядел. — Понимаете, Яков Петрович, то, что вы тут, не доставляет мне совершенно никакой радости. Я впервые за полгода пил в одиночестве, представляете? Но только жизнь вам мою я менять не позволю. Хоть убейте, стоять буду на своём. Я сегодня иду встречаться с моим другом в Таврический сад, а вечером у меня чтения. Вернусь не скоро, надеюсь, что меня собьёт бричка, и вообще никогда не вернусь. Николай Васильевич гордо вздёрнул нос кверху, развернулся на каблуках туфель и вышел из кухни, оставляя Якова Петровича в несколько неловком положении. То есть, это он думал, что в неловком: на деле Гуро был скорее озадачен и чуточку ошарашен резко изменившимся поведением Гоголя. Он уже был совсем не тот мальчишка, каким был два года назад во время поездки в Полтаву. Вскоре хлопнула входная дверь, и Яков Петрович догадался, что его друг, кое-как набросив на худые плечи пальто, выскочил на улицу холодного Петербурга, чтобы только как можно меньше времени с ним проводить в квартире, даже если встреча должна была состояться гораздо позже того времени, что он покинул своё пристанище. Ничего, переждёт в какой-нибудь библиотеке или заглянет в булочную. Николай Васильевич обожал сладкое. Так как день обещал быть чрезвычайно скучным и длинным, а деятельный Гуро не мог позволить себе провести его как попало, он решил, во-первых, организовать уборку в своём новом жилище, во-вторых, скрытно разослать письма членам тайного общества и коллегам в Третьем отделении, а в-третьих, конечно, послать Остапа за ещё одним ящиком груш. Уж слишком быстро они заканчивались.***
Погода в Петербурге сегодня была чрезвычайно промозглая и сырая. С самого утра шёл мокрый снег, дул холодный ветер, а потому горожане спешили как можно скорее добраться до нужных мест, чтобы только не оставаться на улице. Начинало смеркаться: теперь, после осеннего равноденствия, день неумолимо становился всё короче, а ночи наступали всё раньше и длились всё дольше. Даже Таврический сад во всём своём великолепии сегодня казался местом совершенно непривлекательным. Возле пруда, где и сидел Гоголь, было особенно стыло и холодно, но уйти ему не давало ожидание одного чрезвычайно важного человека. То есть, конечно, для Гоголя важного — мало кто знал о существовании семнадцатилетнего юноши Михаила Лермонтова, хотя сам Александр Сергеевич Пушкин позже назвал его «очень способным малым»*. Сейчас же Миша был обычным подростком, хотя и с определёнными странностями и заскоками. — Каюсь, Николай Васильевич, опоздал, — голос юноши, вечно мрачный и угрюмый, северным ветром ворвался в открытую форточку мыслей Гоголя. Мужчина встряхнул головой, обернулся — Миша стоял в лёгком пальто на этом жутком холоде, но выглядел ровно так же, как и обычно. — Михаил Юрьевич! — Гоголь вскочил, протягивая ладонь для рукопожатия и пытаясь изобразить на лице что-то на вроде улыбки. — Я так долго вас уже жду… надо же было встретиться нам в продуваемом всеми ветрами месте, — а затем, взглянув на одежду юноши, добавил, — а вы ещё и в таком пальто! Парень покачал головой, развернулся на каблуках и зашагал по тропинке в сторону от скамейки. Николаем Васильевичем это было расценено как жест приглашения к ведению дальнейшей беседы где-нибудь в другой части сада. Гоголь кинулся за другом, быстро прокручивая в голове мысль о том, до чего же странный этот Михаил Юрьевич Лермонтов. Семнадцать лет, а мыслит так трезво и взросло, даже несколько пессимистично. Заставляла эпоха? «Последекабристское безвременье», — говорили старики, осуждающие новое поколение, — «безверие в жизнь и чувства человеческие при жажде жизни и избытке чувств». Так почему же он сам, Гоголь Николай Васильевич, не чувствует ничего подобного, верит в жизнь, в Бога, в любовь?.. Весь он, этот нескладный парнишка, был словно комком дисгармонии, безысходности, ощущал всё обострённо трагично и постоянно чувствовал беспричинную тревогу. Он был нескладный, несимпатичный: юноша был коренастым, некрасивым и мал ростом. Чёрные небольшие глаза его вечно сверкали каким-то тёмным и злым огнём, а улыбка была такой же недоброй, как взгляд. И если Александр Сергеевич Пушкин был, по мнению современников, некрасив, но некрасив изысканно и очаровательно, то Лермонтов был некрасив очень грубо и даже неблагородно. От чего же так цеплялся на нём в толпе взгляд, от чего привлекал он людей взрослых и наиболее образованных, от чего с ним хотелось быть? — Николай Васильевич, вам, может, покажется глупым то, что я говорю, но скажите, — неожиданно начал он, когда они поравнялись с Гоголем, — я уродливый? — Миша… — ошарашенно выпалил Гоголь. Они, несмотря на возраст, обращались друг к другу исключительно по имени-отчеству, и подобный выпад панибратства, пускай и невольный, мог Лермонтову не понравиться. Вообще, инициатором подобных отношений и выступил Михаил Юрьевич. Николай Васильевич, хоть и был человеком мнительным и престранным, в общении был очень лёгок и добродушен. Лермонтов остановился, повернулся, взглядом осуждающим оглядел собеседника и ничего не сказал. Вот так вот стоял, смотрел, и только от этих его простых и резких движений бросало в дрожь. — Михаил Юрьевич, — поспешно поправился Гоголь, одновременно удивляясь взрослости этого молодого человека. Он в его годы был несколько мечтательным, думал лишь о том, как не провалить экзамены и не огорчить маменьку. — Михаил Юрьевич, с чего вы это взяли? Вам эту глупость кто-то сказал? — В университете говорят, — коротко и серьёзно ответил юноша, сложив на груди руки. — Злые языки, Михаил Юрьевич, врут, — попытался заверить парня Николай Васильевич и легонько хлопнул его по плечу. Жест этот казался ему нужным, даже необходимым: он считал, что подобное дружеское похлопывание непременно поможет раненой юной душе. Но Лермонтов скривился, скинул руку его и сделался из рассудительного и спокойного, каким бывал для товарищей, неприятно-язвительным, как для всех остальных. Как обратился в кого-то. Только что истинная его личина? — Ах, злые языки? — мрачно расхохотался юноша, заставляя мурашки снова появиться на теле Николая Васильевича. Он стоял, смотрел, смеялся, и было от этого так жутко, так нестерпимо страшно, что хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, чтоб только не слышать этого. — Вы, Гоголь, как моя бабушка — я для неё самый красивый и самый замечательный. И написал бы я ей, что убил человека, она бы ответила: «Ох, Мишенька, как я тебя люблю». Я от вас ожидал другого. Сказали бы, что это в жизни это не главное, и что за душу любят, или бы, в конце концов, согласились. Я думал… думал… а вы! Как все… Он оттолкнул его и бросился прочь из Таврического сада. Гоголь постоял так, в совершенном непонимании того, что произошло, и тоже пошёл к выходу, замечая себе самому, как сильно он расстроился от этого случая. Впрочем, вскоре он забылся и успокоился, заглянул-таки в булочную неподалёку, накупил бубликов и отправился на чтения. Вечер обещал быть не слишком уж интересным, но варианта у него было всего два: либо читать своё произведение томно вздыхающим дамам, которые ничего не понимают и только делают вид, что слушают, либо находиться в квартире с Гуро, чего, конечно, не пожелаешь даже врагу. А потому он пришёл, скинул пальто, покатал хлебные шарики, в одиночестве и даже без чая съел все бублики и начал ждать гостей. Их, в общем-то, было не слишком много, но выглядели они очень образованными и его, Гоголя, понимающими. А одна из дам вообще постоянно вздыхала, смотрела на Николая Васильевича с таким трепетом и благоговением, что он даже отвлёкся и потерял то место, где остановился. К своему счастию, он быстро нашёл его, и секундную заминку никто не заметил. Мужчина уткнулся в книгу и на даму решил внимания не обращать. Вечер кончился. Отовсюду послышались аплодисменты. Чувство, доселе неведомое Николаю Васильевичу, охватило всё его существо, разрядило воздух вокруг так, что дышать становилось трудно. Это было похоже на приступ астмы, но дышать не хотелось, он будто бы существовал в вакууме и находил это существование изумительным. Гоголю на мгновение показалось, что он получил формулу чистого счастья, чистого наслаждения, захотелось встать и крикнуть: «Эй, люди! Смотрите, слушайте! Я счастлив!». Через секунду его отпустило. Что это было? Что за странное ощущение? Гордость ли? Слава? Гости начали расходиться. Из толпы выделилась одна дама, та, что своими вздохами отвлекла мужчину во время чтения. Как оказалось, она была чрезвычайно мила. Тёмно-бордовый туалет оттенял её бледную кожу, а милейшая улыбка украшала личико лучше любых ожерелий или серёжек. Впрочем, с той злополучной поездки в Диканьку у Николая Васильевича появился странный, необъяснимый страх женщин. Не то что бы, они казались ему слишком пугающими, он просто старался держаться от них подальше. — Можно несколько слов от автора? — девушка протянула свежий экземпляр «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и улыбнулась самой приятной улыбкой из всех возможных. Гоголь несколько обомлел — то ли от страха, то ли от восхищения — и тоже улыбнулся в ответ: «Конечно!». — Кому подписывать? Через мгновение воздух прорезал едва уловимый свист, и на книгу опустилась чья-то костлявая ладонь с тёмными струпьями и премерзейшими, длинными тёмными ногтями-спицами. Мужчина в панике поднял взгляд и вместо милого, почти детского личика той дамы увидел перед собой огромную страшную голову. К счастию, в ту же секунду тело ведьмы пронзил длинный клинок. Николай Васильевич резко подскочил от испуга и неожиданности и увидел обладателя грозного оружия — им оказался не кто иной, как Александр Сергеевич Пушкин. Видеть его таким вот было весьма необычно. Позже взгляд Гоголя упал на угол комнаты — там стоял Михаил Юрьевич Лермонтов. Помогать Пушкину юноша не спешил, как видно, считая, что тот справится и в одиночестве. Ведьма корчилась, пытаясь слезть с лезвия, и размахивала руками. — А… А-александр Сергеевич… вы… — испуганно пробормотал молодой человек, не в силах сказать что-либо ещё. — Я, а кто же ещё, — спокойно подтвердил Пушкин. Держался он, в общем-то, как обычно, был столь же милым и обаятельным, несмотря даже на то, что одной рукой он держал за волосы ведьму, а в другой держал клинок, пытаясь протолкнуть его как можно глубже. — Михаил! Парнишка тут же подбежал, одновременно доставая из кобуры револьвер. Николай Васильевич плохо понимал, что происходит, а потому стоял, никак не пытаясь помочь, и только глупо кивал. — А это, позвольте представить, — продолжил Александр Сергеевич, развернувшись вместе с насаженной на клинок ведьмой на сто восемьдесят градусов и предоставляя Мише возможность прострелить ей голову, — мой юный друг и соратник Лермонтов. Михаил Юрьевич. Молодой, но уже многообещающий поэт. В ту же секунду он резким движением вытащил клинок, а Лермонтов быстро выстрелил. Ведьма упала на пол. Гоголь снова глупо кивнул, хотя с «Михаилом Юрьевичем» они были знакомы и до этого. Впрочем, под началом Пушкина Миша выглядел совершенно другим человеком. Он будто бы робел перед старшим товарищем и вёл себя как-то скромнее. По крайней мере, пропал его вечно-угрюмый взгляд. В компании Александра Сергеевича он даже казался немного красивее. — Николай Васильевич, прочёл я здесь вашу книгу… — Пушкин растянулся в доброжелательной улыбке, и всё бы ничего, если бы одновременно с этим он не протирал клинок от грязной ведьминской крови. Гоголю этот жест показался отчего-то жутким. — Нашёл её такой любопытной, что досель не могу в себя прийти. Однако здесь я совсем по другому поводу. Имя «Гуро Яков Петрович» вам о чём-нибудь говорит? — Да, — сглотнул Николай Васильевич, сам не ведая, что творит. Нужно было сейчас же остановиться! Этот человек — Гуро Яков Петрович — сейчас сидел у него дома и с причмокиванием поедал груши, а вечером ждал его на ужин, который он, Яков Петрович, несомненно организовал просто изумительный. И Яков Петрович попросил у него помощи. Попросил укрыть его в своём доме, а Гоголь так безалаберно пользуется его доверием! — Быть может, — вкрадчиво продолжил Александр Сергеевич, — вам что-нибудь известно про тайное общество графа Бенкендорфа и его друзей? — Да, — снова утвердительно качнул головой Николай Васильевич, подталкиваемый какой-то незримой силой. В столице ходили всякие слухи, и то, что Александр Сергеевич Пушкин пробил себе дорогу на творческий Олимп с помощью колдовства уже переставало казаться таким уж невероятным. — К сожалению. — Наше Братство ведёт борьбу против него. Готовы ли вы присоединиться к нам? — туман. Что он мелет? Какое братство, когда Гуро, хоть и такой раздражающий и ненавистный, но такой в глубине душе любимый, сидит у Гоголя дома и поедает груши? — Братство? — покачал головой Николай Васильевич. — Я вам всё объясню за ужином и дюжиной бутылок «Вдовы Клико». Едемте, Николай Васильевич, ужасно хочется есть, — и Гоголь, подталкиваемый то ли предчувствием, то ли обаянием Александра Сергеевича, кивнул. Значило ли это теперь, что он предал Гуро? Скорее, Николай Васильевич даже не понимал, чем это может для него обернуться.