ID работы: 7556235

изнанка

Гет
R
Завершён
80
автор
Размер:
9 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
80 Нравится 16 Отзывы 8 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
      Дикий ливень, прорываясь сквозь грязно-черные тучи над загазованным мегаполисом, отвратительно громко колотится в стекла очередного гребаного такси с такой силой, что, кажется, вот-вот металл прошибет насквозь и утопит, раздавит попросту, впрочем… Трущеву, на самом-то деле – не привыкать тонуть постоянно, его вода эта чертова всюду преследует в последнее время, он океаном гребаным переполнен с низу доверху, его же штормы бесконтрольные со всех сторон накрывают, расшибают вдребезги о скалы острые, и не стерпеть уже нихрена, не выстоять, кажется.       У Трущева скулы сводит от боли жуткой, отчаянием невыносимым из стороны в сторону кидает и нерв каждый дергает грубо, ведь, пока дождь ноябрьский пытается в салон такси пробиться – Трущев уже захлебывается, не может он больше, не хочет слышать эти рыдания отчаянные на том конце разговора телефонного. Трущеву уши заткнуть хочется, оглохнуть окончательно, и весь мир чертов перевернуть, наизнанку вывернуть, лишь бы прекратилось все это безумие уже, наконец, но…       Уши заткнуть не выходит нихрена, мир перевернуть – и подавно не получается, так же, как и Кошелеву эту успокоить, ведь слова, привычные для утешения девочек с истериками, что прежде неплохо помогали, теперь не срабатывают от слова «никак», потому Трущев только и может, что имя ее на выдохе шептать до боли хрипло, как можно четче каждую букву выводит, а она…       Кристина не слышит ничерта, у Кристины, кажется, окончательно нервы сдали, Кристина сама сдалась, не выдержала, и воет теперь навзрыд, как волчонок израненный, слишком смело слова себе позволяет запретные, настолько отчаянно правдоподобные, что у Трущева впервые за очень долгое время кровь в жилах стынет от гребаных «Сереж, я, блять, жить не хочу!», с губ девочки девятнадцатилетней срывающихся чуть ли не через каждые десять секунд. - Тише, малая, перестань! – Трущев все еще самообладание пытается сохранить отчаянно, спокойным быть пытается, потому что необходимо это сейчас, он попросту обязан адекватным оставаться и рассудительным, ведь только так можно спасти их, самому спастись, но ливень сквозь стекла просачивается и шины скрипят на сыром асфальте, а Кристина плачет, топит, никак успокоиться не может, остановиться, никак не… - Я еду уже, слышишь?       Трущев сквозь зубы рычит сдавленно, пытается дышать ровнее, но его океан чертов переполняет и кислород хватать отчаянно, уже, честно говоря, нихрена сил не осталось, ему же снова будто шквалом очередным бьют наотмашь в сплетение солнечное, артерии перешибают, одним только ее чертовым «я так больше не могу!», на выдохе обрывистом в трубку брошенном. - Блять, прекрати, Кристин, ты же знаешь, он успокоится, иди себе чай завари, малыш, успокойся, слышишь? Так ведь всегда у вас, глупых, бывает, ч-черт… - У Трущева телефон пищит отвратительно, о батарее разряженной оповещает, а Кристина, всхлипывая, как ребенок с чрезмерно тяжелым грузом совсем взрослых проблем, в отчаянии кричит что-то вроде «не так!», и это – последнее, что Трущеву расслышать удается перед тем, как связь обрывается, похоже, вместе с терпением его, напрочь.       Ведь это же все смешно до истерики невыносимой: нет Трущева ни в одной их хорошей истории, такие моменты всеобъемлющей любви и бесконечной нежности он, обычно, со стороны наблюдает только, радуется искренне за них с Анисимовым обоих и мысленно почти что умоляет вселенную гребаную, о том просит, чтобы срывы эти безумные не случались больше, но…       Бэтмена вызывают всякий раз, когда чертов Готэм, в однушке тесной на окраине Москвы спрятанный, пламенем диким горит, рушится безнадежно, и Анисимова, и Кошелеву в безумцев превращает стремительно, а ему, Трущеву, спасать приходится их обоих, всякий раз, по кругу, снова, снова и снова. Трущев папочкой для детишек этих глупых быть откровенно заебался, смотреть устал на то, как оба они собственноручно добить пытаются друг друга. Трущев с изнанкой счастья этого не понаслышке знаком, и нервы у него сдают все чаще, руки опускаются совсем, но…       Трущев, в отчаянии задыхаясь, и осознать не успевает, как снова оказывается у двери той самой квартирки на девятом, стучит минуту, вторую, третью, и понимает между тем, что и сам, вообще-то, безнадежен давно, раз уж возвращается всегда без исключения и верит все еще, вот только во что конкретно – едва ли вспомнит.       На часах давно за полночь, на лестничной клетке темно, за дверью – пугающе тихо. Трущев тишину эту отвратительно вязкую сквозь стуки слышит, четвертую минуту отсчитывает и, от злости отчаянной задыхаясь, уже планирует, как «ненавижу, блять, вас обоих!» прорычит в лицо тому, кто откроет, и, черт возьми, если откроет, вот только…       Все его планы вдребезги бьются, осколками кривыми мгновенно в грудь впиваются, когда Кошелева дверь открывает. Стоит перед ним, тощая, бледная, как мел, измученная совсем, и глазами заплаканными смотрит на него так, как бы он ей смотреть запретил навечно, если бы хотел и если бы во взгляде этом причина самая главная не заключалась, та, по которой Трущев приходит сюда всякий раз, срывается в любое время дня и ночи. - Ты как? – Спрашивает неуместно совсем, будто бы и так не очевидно, но Трущев, возможно, спасать – мастер, а вот по-душам говорить с девочкой еще совсем маленькой, которую любое слово неверное доломать может окончательно – не умеет совершенно, он же…       В такие моменты Трущев себя гребаным травматологом чувствует: знает прекрасно, что у малышки этой почти все косточки вывихнуты, она ни двигаться толком не может, ни дышать, мучается, бедная, и он, вообще-то, давно вправить косточки эти должен был бы, но решиться никак не может, через себя переступить и боль ей причинить нестерпимую, даже будучи уверенным в том, что это от дальнейшей боли ее избавит.       А Кошелева же наивность и легкомысленность свою детскую исчерпала давно, лечиться она не хочет, но скорую вызывает слишком часто, они с Анисимовым – страстные любители со спичками играть, чиркают небрежно – и мечты Кристинины о жизни сказочной и счастье безоблачном испепеляются дотла. Свобода чертов в реальность отвратительную окунает девочку свою хрупкую снова и снова, пусть – неосознанно, пусть – только лишь потому, что иначе не умеет, но, черт возьми, едва ли это его оправдывает, и уж точно - ей не помогает ничем.       Кристина угасает стремительно, Трущев это с каждым новым ее изломом замечает, малышка дышать запрещает самой себе, верит – так нужно, отчаянно убеждает себя в том, что терпеть обязана, мол, только так счастье истинное заслужить сможет, а на деле же… На деле Кошелева искренность свою в одержимость деформирует, спасать пытается и Анисимова, и все то, что у них осталось все еще, но… Не справляется малышка самостоятельно, совсем не вывозит жизнь эту взрослую, поэтому Трущев здесь все еще, вот только и сам, похоже, не вывозит уже нихрена. - Где он? – Ответа на вопрос свой не дождавшись, Трущев в прихожую тесную входит, как к себе домой уже, тут же запах алкоголя чувствует резкий, рычит сквозь зубы раздраженно и дверь за спиной своей закрывает решительно, от злости отчаянной изнутри разрывается, той, что с бессилием перемешана тесно. – Блять, да сколько можно-то!       Трущеву, откровенно говоря, давно уже выть хочется от всего этого безумия, не понимает он искренне, почему у трезвого Анисимова «ми-ми-ми» зашкаливает запредельно, и он буквально светится от бесконечно искреннего желания всеми возможными и невозможными способами Мартышку свою счастливой делать, а стоит только напиться в хлам, в очередном психически-творческом кризисе сорвавшись – и не найдется во всей чертовой вселенной монстра хуже, чем он?       А Кристина едва слышное «курит» шепотом отчаянным выдыхает и вопрос этот так же остается риторическим, а Трущев с величайшим трудом все пытается держать себя в руках, но, видимо, крайне хреново у него выходит, потому что Кошелева снова на крик срывается и уже через пару секунд с обессиленным «не надо!» в стекло балконной двери стучится отчаянно, прямо перед носом ее закрывшейся с грохотом.       Окна лоджии тесной открыты настежь, но от дыма сигаретного глаза режет все равно, вдоль опустевшего проспекта неотложка проносится, сиренами воет, а Анисимов, через ограждения балкона перевалившись, будто добить себя пытается никотином окончательно. Опомниться не успевает, рычит только сдавленно, дергается, вырваться пытаясь, когда Трущев, от злости и отчаяния обезумев, уже даже и не пытается себя контролировать и за ворот футболки Анисимова хватает резко, как кота глупого, в стену ближайшую спиной вбивает, понять его хочет, наконец, проблему эту чертову решить раз и навсегда, ведь… - Какого хуя ты с собой сделал, какого хуя ты с ней сделал, Макс?! – Трущеву искренне жаль их обоих нестерпимо, у него любые аргументы всякий раз заканчиваются слишком быстро, потому что все они – ничто, пустой звук, что для Анисимова, что для Кошелевой, одно только помогает в форме жесткой, вечно бьет насквозь, в каком бы состоянии эти двое ни были.       Прием этот – запрещенный, бесспорно, но у Трущева выхода иного не остается, ему приходится кости вправлять раз за разом, с каждым новым изломом – все больнее, невыносимо попросту. - Что, блять, ты с ней делаешь, придурок? – Трущев повторяет снова, Анисимов бледнеет. – Ты синяки ее видел? А шрамы, блять? – Трущев бить наотмашь продолжает яростью своей, Анисимов едва на ногах стоит. – Чего ты, сука, добиваешься?! – У Трущева голос садится, теряется почти, он сквозь зубы рычит отчаянно, в глаза-океаны смотрит в упор – мутные, отравленные будто, а Свобода… - Заткнись, Серый, блять, заткнись! – Анисимов в отчаянии головой мотает, зубы скалит от отвращения к самому себе.       Помнит Анисимов, естественно, о том, что тому же Трущеву говорил еще пару дней назад, почти что трезвый, утром, когда Кристину измученную и в кухне уснувшую на кровать перенес, в одеяло укутал руками дрожащими, а потом несколько раз телефон ронял на паркет испачканный, бесконечное «какой же я, блять, идиот» шептал в трубку, говорил, мол, лечиться ему надо, каждое обвинение Трущева подтверждал покорно, ни слова против произнести не смел, сопротивления – ноль, а Трущев, давно уже забывший о моментах, когда чертово «лечись, придурок!» было всего лишь подколом дружеским, все же прощал всегда, понимал ведь – Анисимову поддержка нужна, он ведь все еще не безнадежен, если ошибки свои признает, раскаивается искренне, но… - Какого хера ты вообще в нашу жизнь лезешь, Трущев?! – У Анисимова «потолки» рушатся, он на крик срывается, сквозь зубы рычит, пытается в океане своем мутном друга лучшего утопить, почти что единственного человека, который все загоны его безумные терпит бесконечно, в замен ничего не требуя, и, все же… - Отвали, блять, Серый, хватит меня лечить!       У Свободы в такие моменты осознание ситуации блокируется напрочь, срывается – и тут же себя настоящего теряет или находит?, вечным правилом отвратительным существует, оно словно бы на каждой кости его линиями ломанными высечено: хуево Анисимову – значит всем хуево будет, и при том даже не важно совершенно, хочет он сам того или нет. Его безумие вирусом распространяется в радиусе сплетения красных нитей, воздушно-капельным передается, а сам он – пациент нулевой, жертва и монстр в одном флаконе.       На крики соседи реагируют, в окнах свет включается и женщина рассерженная грозится полицию вызвать, если не заткнутся, но у Анисимова планка рушится окончательно, у Трущева – зубы сводит от бессилия и злости, а у Кошелевой, все еще где-то за стеклом мелькающей тенью бледной, жизнь расщепляется, вся та сказка, от которой снова не осталось ровным счетом ничего, только волки серые на балконе воют, а красное – в бутылках на кухне, еще – на кафеле в ванной, с трудом отмыть пыталась, но так и не вышло ничего толком, как с кафелем, так и вообще. - Блять! – Анисимов задыхается, на полуслове обрывается и едва на ногах ему устоять удается от удара резкого по лицу, а красное – теперь и на полу балкона, впитывается каплями-разводами, снова, снова и снова, вниз и вдребезги. - Или ты сейчас же затыкаешься и валишь отсыпаться, или я тебя, блять, никогда больше ни на милю к Кошелевой не подпущу, понял? – Трущев рычит сдавленно, сквозь зубы, жаль ему Анисимова, и он все бы отдал за то, чтобы не пришлось больше другу так мучиться, но друг же чертов иначе не врубается, у Макса безумие в крайне запущенной форме, теперь – только терапия шоковая помочь может, только по лицу и только о ней, навылет между ребер. - Да, ч-черт, спать… - Анисимов едва проговаривает, остывает, кажется, нос разбитый ладонью зажимает нелепо, слишком много красного в их сказке гребаной, а больно – не здесь вовсе, ему по-настоящему только там больно всегда, под сетками других ребер, хрупких совсем, фарфоровых, и он боль эту чувствует, наконец, сам разогнуться не может и понять, как же ей, девочке еще совсем маленькой, жить удается с болью такой. – Прости, Серег… - Слова роняет чуть слышно, едва разборчиво, с трудом разогнуться пытается, а Трущев, попросту уже максимально обессиленный, только кивает молча.       Снова все как пару дней назад, как неделей ранее, двумя, тремя, все как всегда, по кругу и наизнанку, а иначе – похоже, и не бывает вовсе.       А Кошелева в уголке съежилась, в кухне на полу, хрупкая совсем, настолько крошечная, то Трущев, в кухню вернувшись после нескольких попыток кровь остановить, отмыть раковину чертову и убедиться в том, что Анисимов, наконец, успокоился – даже и не замечает девочку сразу. Лишь пару мгновений спустя ее обнаруживает по всхлипу сдавленному, тихому, сам выдыхает рвано и рядом садится, на пол. - Совет хочешь? – Произносит обессиленно совсем, хрипло чертовски, взгляд на нее, дрожащую и заплаканную, переводит.       И знает ведь прекрасно: никаких советов Кошелевой не нужно, эта девочка мечты свои хоронит чуть ли не каждый день, о гребаную прозаичность жизни взрослой разбивается снова и снова, ей не советы ебаные нужны, а спасение, причем катастрофически срочно, но, все же… - Тебе от него бежать бы нужно, сломя голову, малая. – Трущев выдыхает чуть слышно, не глядя бутылку с красным забирает из объятий тонких пальцев, и буквально кожей чувствует, всем нутром своим боль эту невыносимую ощущает, под ребрами фарфоровыми. – Пойми, у Макса демоны эти – вечное и неизлечимое, сама знаешь, не твоя это сказка, он ведь доломает тебя однажды, Кошелева, почему ты все еще здесь?       Трущеву говорить сложно, дышать – еще труднее, он тот же вопрос самому себе задает мысленно, неоднократно, и взгляд от нее отвести пытается, но не выходит никак: за синяки на запястьях тоненьких цепляется, за укусы, над ключицами хрупкими багровеющие, за бледные сетки едва заметных шрамов вдоль тощих предплечий, и за глаза эти, коньячного цвета.       Глаза ребенка, которого жизнь взрослая безжалостно наизнанку вывернула. - А какая тогда – моя? – Кристина шепчет совсем тихо, несмело, взгляд поднять решается и осознает тут же – зря, ведь снова ее красное преследует, теперь – на сбитых костяшках Трущева. - Понятия не имею, если честно, но лучше… - Голос хриплый вздрагивает совсем непривычно, Трущеву рычать и кричать гораздо проще, чем шепотом говорить с девчонкой этой, в кухне на полу, и Трущев хмурится, осознает вдруг так чертовски болезненно, что забыл уже давно о том, какими сказки должны быть.       Трущев же на изнанке этой чертовой слишком долго существовал, в мире реальном, где всему и вся, неоспоримо, конец приходит, где каждое падение – смерть, а каждый взлет – неминуемое падение. Трущев на изнанке этой своим стал давно, он то, что принято взрослой жизнью называть, впитал в себя тщательно, вместе со всем дерьмом сопутствующим, сначала – адаптировался, затем – абстрагировался, в мире монохромном на флаги черные поставил и, кажется, место свое нашел, но…       Потом проект появился и девчонка эта с карамельными волосами, голосом пронзительным и глазами цвета коньяка, искренними бесконечно, на половину мордочки милой, а с ней и Свобода со своим морем, штормами и штилем, жизнь истинная с ними обоими, та, где кроме черного и белого вновь весь спектр цветовой заискрился. Вот только с этими двумя, помимо чертовой радуги и свежего воздуха, у Трущева обязанность появилась спасителем вечным быть, о сказках вспомнить, но забыть тут же, потому что не для него они, вовсе не о нем, а с каждым новым штормом безумным, все и вся разрушающим – уже почти что и не о них. - Что со мной не так, Сереж? – Кошелева шепчет едва слышно, не дышит почти, у нее ведь даже на отчаяние сил не осталось, и не заметила она совсем, как к руке Трущева ладошкой дрожащей потянулась. – Я никак уйти не могу, ты же знаешь, мне спасти его нужно, всегда спасать, не хочу я без него и не умею, ч-черт возьми, но он не позволяет, отталкивает, прогоняет, не верит будто, что я смогу, блять… - Кристина выдыхает сбивчиво, снова и снова о спасении Анисимова шепчет тихо-тихо, но и не осознает почти, как сама спасение ищет, пальцами тонкими ссадин касается на костяшках Трущева, голову опускает на его плечо, дрожит вся, замерзла, устала невыносимо.       Кошелевой ведь совсем места нет на изнанке этой, она настолько спасением Анисимова одержима, что о самой себе забыла совершенно, о том забыла, что невозможно спасти кого бы то ни было, если сам умираешь день за днем. Знает Трущев: Кристина умирает ровно с того момента, как с демонами Анисимова сблизилась, руки протянула им, убедила даже как-то в том, что плавать умеет, но впервые соврала в жизни своей еще совсем короткой, бездумно в воды соленые шагнула и не подумала совсем о том, насколько разрушительными штормы в океанах бывают. - Да ты и так его спасешь, малая. – Трущев дышать не может, она мерзнет, а его в жар бросает снова и снова. – Вот только есть вещи, ответственность за которые на нем должна быть целиком и полностью, не взваливай все на себя – летать не сможешь. – Чуть слышный шепот горло царапает хрипотой, а Трущев ее чувствует, рядом совсем, слишком близко.       Кристине поддержка нужна, опора и спасение, она ведь еще ребенок совсем, а в мыслях ее – только один Анисимов и то, как бы его со дна чертова на поверхность вытянуть, но у Кошелевой крылья за спиной немеют день за днем, атрофируются, ей же летать нужно, а она под водой в океане соленом задыхается – вот и вся истина, единственный эпицентр каждого взрыва разрушительного. - Я не хочу летать, я хочу, чтобы меня любили… - У Кошелевой губы холодные, с ярким привкусом красного полусладкого из бутылки и, вместо гребаных «какого хуя мы делаем?!» у Трущева в голове только чертово «успела выпить, все-таки» проносится, и больше он ни о чем не думает, своими губами ее губ касается чуть ощутимо, себя убеждает – только так ее спасти можно, и только в этом причина единственная, но… - Это одно и то же, малая… - Хрипло, едва слышно, в поцелуй, за который теперь целую вечность гребаную будет винить себя и отчаянно факт отрицать о том, что и сам о крыльях своих вспомнил только тогда, когда девочка эта от камер в Башне смущенно спрятаться пыталась, над их с Максом шутками дурацкими смеялась звонко, рядом была всегда и, сама того не понимая, не одного спасала, а двоих, вот только…       Себя спасти Кристина так и не решилась, ее решительности хватило только на ответ необдуманный, чуть глубже, неуверенно совсем, губами мягкими сквозь выдох, ладошкой крошечной – вдоль щеки. С сотнями тысяч «прости» беззвучных, адресата конкретного не имеющих, а может… Может и вовсе она для себя их оставила, осознала, что иначе не выживет здесь, на изнанке чертовой.       Но Кристина себя спасти обязана, чтобы его спасти хватило сил, а для Трущева уже, кажется, никакого спасения не предвидится – он утопает снова, позволяет себе то, что изначально запрещено было, снова губ холодных касается, ладонью скользит вдоль талии тонкой, каждую косточку хрупкую под пальцами чувствует.       Трущев же о крыльях своих чертовых самому себе запрещал вспоминать, у Трущева правила мантрами высечены на костях и ни разу прежде не смел он их перечеркивать, о последствиях помнил, знал всегда о том, что так поступать никакого ебаного права не имеет, а теперь…       Теперь девочка эта в объятиях его оказывается, обессиленная совсем, сама не понимает, что делает, и просто плачет беззвучно, чувствует, как крылья за спиной вздрагивают так уже непривычно почти что, но ведь… Сгорят ее крылья слабые с ним рядом, Трущев знает наверняка: Кристина жалеть будет о произошедшем, сама же себя ненавистью к себе испепелит, потому что Анисимов – весь ее смысл чертов, все ее опоры, основы, фундаменты, и никакие советы тут не помогут, никакие изломы, никакие пожары.       Плевать Кошелевой, что плавать она так и не научилось – все равно будет на самое дно в океан нестерпимо соленый погружаться, плевать ей, что крылья не выдержат, опалятся – все равно верить будет, и плевать ей, что в сказке этой только волки остались и красного слишком много – Кристина уйти не сможет, сколько ни прогоняй, сколько ни пытайся отгородить. - Прости, малая… - Трущеву упасть приходится снова, отступить приходится, о полетах забыв напрочь, он так поступать не может больше, только не с ней, только не с ним. – Прости… - Шепчет совсем тихо, отстраняется мягко, «нельзя, нельзя, нельзя!» - каждую мысль насквозь прошибает, и не важно, чего ему хочется и насколько сильно – не будет этого, не для него эта сказка, истина до абсурда проста.       И Кристина от бессилия только плачет тихо, снова, осознает, видимо, и крылья поломанные свои вновь под кожу тонкую прячет пугливо, кивает едва заметно и чуть слышное «извини» выдыхает почти беззвучно, но… Не остраняется, не бежит, сил у нее нет, и она Трущева отпустить не может, ручонками тонкими за плечи его цепляется. - Не уходи, Сереж, пожалуйста… - Шепчет сбивчиво, обессиленно, доверяет ему и до безумия боится одна остаться, а Трущев…       Трущев хриплое «все будет хорошо» выдыхает куда-то ей в макушку, и знают оба - нельзя так, неправильно совершенно, но иначе, кажется, не вышло бы, иначе – задохнулись бы оба, погибли бы еще несколько минут назад.       А теперь дышать можно, хотя бы чуточку дольше, чуточку спокойнее.       Кристина выдыхает рвано, едва уловимый запах дыма сигаретного чувствует, а вокруг – одеяло теплое, утро бледное и океан напротив, насквозь чувством вины пропитанный. - Мартышка… - У Анисимова ком в горле, он дышит сбивчиво, от отчаяния задыхается, руки тянет обессиленно, измученный, искренний бесконечно, он же иначе не может и сожалеет чертовски, а Кошелева, снова и снова всех его демонов приручить пытаясь, обнимает его крепко, сдается снова, потому что верит, потому что тоже иначе не может.       Анисимов «прости меня» шепчет бесконечно, а ей бы и одного хватило, лишь бы навсегда, он «я люблю тебя» в губы ей выдыхает честно, раскаивается, а она о крыльях думает, знает, что летать и любимой быть – действительно одно и то же.       Трущев в такси очередном засыпает почти, дышит сбивчиво – едва удалось в шторме уцелеть им троим, снова, и, вроде бы, опять дышать можно, жить продолжать под флагами черными на изнанке чертовой и опять, наверное, Анисимову верить можно, всем его обещаниям не разрушать больше, ни ее, ни себя, никогда.       Трущев под утро уходил, Максу оставив шанс очередной, с надеждой на то, что хоть кому-то из этих двоих вывихи вправить смог.       Трущев под утро уходил, две сигареты со Свободой выкурил на балконе, а Кошелевой…       Кошелевой Трущев одеяло поправил бережно, «лети» - шепнул тихо, и крылья свои оставил с ней рядом.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.