ID работы: 7576786

Долиной смертной тени

Гет
R
Завершён
23
автор
Размер:
114 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
23 Нравится 18 Отзывы 8 В сборник Скачать

1. Горькие воды

Настройки текста

Третий ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде «полынь»; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки.

Откровение святого Иоанна Богослова

      Она умирала уже целый месяц – но никак не могла умереть.       Сквозь открытое окно больничной палаты до неё долетал аромат цветущих яблонь и вишен. Она ещё выходила иногда в сад: сидела тихонько на старой деревянной скамейке и слушала птиц. Здесь, в Подмосковье, они пели совсем так же, как там, в Припяти, и она малодушно закрывала глаза, представляя, что ничего не случилось.       Сестра в белоснежном форменном халате сказала, что уже двадцать пятое мая – ровно месяц с того дня, когда всё ещё было хорошо. Когда в высоком синем небе светило солнце, и тёплый ветер ласково ерошил яркие головки цветов. Когда в каждом глотке воздуха была жизнь, а не смерть. Когда чистые воды реки баюкали опрокинутое небо и перевёрнутые облака.       Она слышала, как люди шептались о том, что это «начало конца». Говорили, что всё было «предсказано». Передавали друг другу строки из Откровения, едва слышно роняя слово «Апокалипсис». Третий ангел уже вострубил, и упала с неба звезда, имя которой – «полынь».       Полынь – чёрная трава. Чернобыльник.       И воды стали горьки.       Она смотрела на выздоравливающих, что прогуливались по саду и по больничным коридорам. Для неё это уже была не больница.       Умиралище.       Клэр помнила ту страшную ночь на двадцать шестое апреля, когда она металась по пустой квартире, не находя себе места. Она раз за разом набирала номер отделения, но из трубки доносились лишь тоскливые длинные гудки. Она не хотела – она так не хотела! – отпускать его в час последнего заката, когда багровые лучи заходящего солнца отражались в стеклянных глазах домов заревом взрыва. Она умоляла его не уходить, а он всё повторял, что должен защитить город. Должен защитить её. Она цеплялась за его руку так, словно у ног её уже разверзлась чёрная бездна – а он всё обещал, что вернётся. Говорил, что любит. Что всегда будет любить. Всегда будет рядом.       Теперь она умирала. Он – ждал смерти.       В половину второго она увидела зарево пожара над станцией – и почувствовала, как падает мёртвой птицей в холодную черноту сердце. Она ни о чём не думала – просто выбежала из молчаливо-хмурой квартиры и бросилась в тёплую апрельскую ночь. Вспомнила про ключи от машины, оставшиеся дома, когда уже почти выбралась из города – но не стала поворачивать назад. До станции всего три километра: если срезать через лес, можно добежать за четверть часа. Неважно, что в кромешной темноте. Всё неважно. Просто он – там, он должен быть там, и ничего больше не имело значения.       Она уже слышала крики и вой сирен, уже видела далеко впереди свет фонарей, когда споткнулась и подвернула ногу. Упала на землю и долго поднималась, цепляясь за низкие ветви деревьев. Если бы не смогла встать – поползла бы. Но смогла. Встала. Глубоко вздохнула – и снова бросилась вперёд, не замечая боли.       Бросилась навстречу тоннам радиоактивного топлива, поднявшегося в воздух над заревом пожара.       Она металась среди съехавшихся к станции людей и не могла отыскать среди искажённых ужасом лиц хоть одно знакомое. Полковник Гулбич, начальник пожарной охраны, выловил её в толпе, силой оттащил в сторону. Она никак не могла понять, что Сергея правда не было на станции, что она немедленно должна уходить, что она может умереть, если останется. Полковник затолкал её в «скорую», возвращавшуюся в город. Не зная, что ей делать, она пришла к родителям Сергея и потеряла сознание, даже не успев ничего рассказать.       На следующий день они узнали, что Сергея взяли под арест. Его не было в Припяти ночью: погоня за исчезнувшими из закрытых камер диверсантами увела его прочь из города и так ни к чему и не привела. Вернувшийся к утру Андрей сказал, что его увезли в Москву, чтобы отдать под следствие.       Он вывез её из Припяти вместе с родителями Сергея, не дожидаясь официального начала эвакуации, но всего через несколько дней она оказалась в больнице. Костномозговая форма острой лучевой болезни. Она получила чуть меньше двух грэй в ночь аварии – и неизвестно, сколько яда осело в её лёгких, пока она бежала через ночной лес навстречу своей смерти.       Горькие воды.       Припять была мертва. Она умирала. Сергей ждал приговора.       Клэр не жалела о том, что сделала. Она знала, что сделала бы это снова – потому что она лишь хотела быть там, где он. Хотела найти, помочь, уберечь – но не смогла ничего. Совсем ничего. И теперь впереди был только страшный, мучительный конец. Через неделю в ту же больницу привезли умирать полковника. Его даже не пытались лечить – слишком большая доза облучения. Ему только кололи морфин, и Клэр знала, что то же будет и с ней. Скоро. Уже совсем скоро.       Она подолгу сидела возле него, и он ещё пытался шутить. Рассказывал ей из последних сил какие-то смешные истории. Говорил, что она обязательно поправится, и что Сергея непременно оправдают, потому что не может быть такого, чтобы кто-то поверил, что он хоть в чём-то виноват. Она молча кивала, вымученно улыбалась и смотрела, как медленно угасает жизнь в глазах человека, ещё совсем недавно казавшегося таким здоровым и сильным.       Через три дня после его смерти у неё появилась аритмия. Голова болела почти всё время и иногда кружилась. Из-за постоянной слабости было трудно ходить. Часто ей не хватало сил, чтобы вернуться из сада в палату, и тогда приходилось ждать, пока кто-нибудь будет проходить мимо. Их было здесь всего несколько человек – «чернобыльских больных», – но их очень жалели. Помогали тем, кому ещё можно было помочь.       Клэр помогали тоже – но она знала, что умирает. Это было очень больно, но она не могла смириться вовсе не с этим. Не мысли о собственной скорой и мучительной смерти сводили её с ума – а мысли о том, что ждёт Сергея.       За год, что прошёл с тех пор, как она приехала в Припять, они не расставались ни на один день, а теперь она не видела его целый месяц. Не слышала его голос, не смотрела в его глаза. Она каждый день писала ему письма, зная, что не сможет их передать. Раз в неделю из Москвы приезжала его мать и рассказывала о том, как идёт процесс. Говорила, что доказательств для статьи «Измена Родине» недостаточно. Пока. Говорила, что, может быть, ещё удастся избежать расстрела.       Может быть.       Лепестки цветущих яблонь и вишен опадали на землю тёплым, невесомым бело-розовым снегом. Она смотрела на людей и на птиц, и всё повторяла про себя слово «казнь» – повторяла до тех пор, пока оно совсем не лишалось смысла. Она не могла понять, как это возможно, чтобы его казнили, как это возможно, чтобы кто-то правда считал, что он виноват в том, что случилось. Не понимала, как кто-то может просто забрать его жизнь. Что же это, они, эти люди, просто решат там, сидя за своим столом в зале суда, что он допустил ошибку, и за это его нужно убить, а потом расстреляют его, и уйдут, и будут жить дальше, словно ничего не случилось?       Она знала, что после этого для неё уже ничего не будет. Ничего не может быть, если не будет его. Какая бы боль ни мучила её, она хотела только, чтобы он – жил. Чтобы был. Пусть она больше никогда его не увидит – лишь бы только его сердце билось где-то под этим небом.       Она сжимала в ладони маленькую синюю птицу на тонкой золотой цепочке. Она когда-то сказала ему, что он похож на синюю птицу, потому что так хочет защитить всех и подарить счастье любимым людям. Он и был синей птицей – настоящей, а не той, за которой нужно отправляться в дальние дали. Он был той простой и близкой горлицей, что полна родного мягкого тепла, и что прекраснее самых прекрасных жар-птиц.

***

      – Они не смогут доказать, что это была диверсия.       Сергей даже не пошевелился, продолжая безразлично смотреть в одну точку. Андрея это не пугало даже – приводило в ужас. Он больше не узнавал человека, который был его лучшим другом уже пятнадцать лет: словно от того осталась одна лишь внешняя оболочка, внутри которой всё умерло.       Ещё месяц назад это и правда был он, Сергей – всегда полный жизни и невыразимого мягкого тепла, которое он так щедро дарил своим близким. Он улыбался, смеялся, играл на гитаре и пел песни, служил своей Родине и любил свою Клэр. Но в ту страшную ночь, в ночь на двадцать шестое апреля, им обоим нанесли смертельные раны, от которых они медленно и мучительно умирали. Из-за которых уже казались мёртвыми.       – Я добьюсь, чтобы в управлении подняли рапорты, которые мы отправляли им ещё полгода назад! Полгода! Мы ведь предупреждали о нарушениях в работе станции! И что они ответили?       – «Не сеять панику».       Даже всегда такой мягкий голос Сергея звучал теперь надтреснуто, словно иссох. Он редко отвечал на вопросы сразу, как будто бы ему нужно было преодолеть немыслимое расстояние, отделявшее то, что в нём ещё осталось живого, от внешнего мира. С каждым разом это давалось ему всё тяжелее. С каждым разом он уходил всё глубже.       Наверное, однажды он просто не сможет вернуться.       – Расследование уже ведётся. Скоро они установят, что никакой диверсии не было, – упрямо повторил Андрей. – И нет доказательств, что те… люди были диверсантами. Их так и не нашли, а вся охрана под присягой подтвердила, что они исчезли из закрытых камер.       – Значит, найдут в отделении их «сообщника», – безразлично проронил Сергей и медленно, тяжело поднял голову. – Ты знаешь, как это работает. Кто-то должен быть виноват.       – Только не ты!       – Почему? Разве во мне есть что-то особенное? Я просто человек, который в одночасье всё потерял.       – Это неправда! Неужели ты думаешь, что мы от тебя откажемся? Твои друзья, твои родители? Клэр?       – Друзьям лучше держаться подальше от того, кто может утянуть их за собой, а родителям не нужен сын, который их опозорил. А Клэр… Её я убил своими руками.       – Опомнись! – Андрей резко встряхнул Сергея за плечо. – Ты совсем с ума сошёл? Что ты говоришь такое? Опозорил? Убил? Решил по доброй воле взять вину за всё и за всех на себя?       – Город погиб, и люди погибли – значит, я не исполнил свой долг. И неважно, была ли это диверсия или нет. Мы никогда – понимаешь, никогда? – не узнаем, что случилось бы, если бы я не упустил… тех. Что, если тогда авария бы не произошла?       – Ты не можешь этого знать!       – Вот именно.       «Что, если?» Вопрос, который сведёт с ума, если только задумаешься об этом однажды.       – Зато я точно знаю, что, если бы я не упустил тех людей, ночью я был бы в отделении и взял бы трубку, когда туда звонила Клэр. И она не побежала бы на станцию, навстречу восьми тоннам радиоактивного топлива, поднявшегося в воздух. И не умерла бы медленной мучительной смертью в двадцать девять лет.       – Она ещё жива.       – Ещё.       Сергей почти слышал сухой треск, с которым рвалось всё внутри каждый раз, когда он думал о Клэр. Представлял, как она мучается там совсем одна. Медленно умирает среди чужих людей. Чувствует, как её тело гниёт изнутри, распадается на части, а она никак не может их удержать.       Он тоже чувствовал это.       – Только не вини себя за то, что она тебя любит.       – А разве я в этом не виноват? Если бы я ей не признался…       – Ты не можешь знать! – почти выкрикнул Андрей, даже не думая о стоявшей за дверями охране.       – Нет. Но что, если…       Он знал, что это не пройдёт. Не прекратится, не закончится, не иссякнет. Быть может, его не казнят. Быть может, у него впереди ещё много лет существования – но это навсегда останется с ним.       Непреходящая, неподъёмная вина и один короткий вопрос.       Что, если?..       – Она ещё может поправиться. Ты должен бороться хотя бы ради неё. Ты должен выйти отсюда и вернуться к ней. Сейчас она не хочет жить, потому что думает, что ты тоже умрёшь – но, если она будет знать, что ты рядом… Это ведь не конец света!       – Десятки – возможно, сотни, – смертей и тысячи рухнувших жизней?       – Сейчас ты можешь спасти одну.       Сергей медленно поднял на Андрея выцветшие, посеревшие глаза. Он провёл в следственном изоляторе целый месяц и теперь был больше похож на бледную тень, чем на самого себя.       – Тебе надо беречь себя. Хотя бы ради неё.       Сергей посмотрел на него долгим взглядом, а потом медленно проговорил:       – Знаешь, есть такая фаза острой лучевой болезни – «фаза ходячего трупа». Так вот я – просто ходячий труп.

***

      К середине июня Клэр осталась последней из «чернобыльских больных»: она тоже уже должна была умереть, но почему-то никак не умирала. Она больше не могла выходить в сад сама, и ей помогали сёстры. Одна из них, самая молоденькая, даже оставалась иногда вместе с ней: подолгу сидела рядом, гладила её плечи и расспрашивала о разном – потому что ей было жалко эту обречённую женщину, которая осталась совсем одна, к которой почти никто не приходил.       Клэр редко отвечала ей – только вымученно улыбалась, благодаря и за каплю тепла. Она не могла – не смогла бы – рассказать о том, что было у неё на сердце. Она не знала слов, способных выразить ту огромную, непостижимую любовь, которая давала ей силы жить, когда уже не было никакой надежды. Она не знала, как объяснить, каково это: понимать, что ты больше никогда не увидишь золото осенних листьев и красные грудки рассевшихся на заснеженных ветках снегирей. Больше никогда не будешь просто гулять по тихим солнечным улицам, держа за руку кого-то бесконечно дорогого.       Больше не будет мороженого в жаркий летний полдень, когда щуришься на солнце и чувствуешь приятную прохладу в груди. Не будет горячего чая с малиной, когда обхватываешь чашку дрожащими руками и делаешь первый глоток, глядя в снежные глаза зимы сквозь замёрзшее окно кухни. Не будет ёлочки с разноцветными шарами и яркими нитками бус, и больше не нужно залезать на стул, чтобы украсить пушистую макушку золотой звездой, когда чьи-то очень добрые руки держат тебя, чтобы ты не упала. Не будет больше капели и подснежников, и бело-розовые лепестки яблонь и вишен не упадут больше на её волосы, плечи, руки невесомым, тёплым снегом.       Она закрывала глаза, слушала пение птиц, сжимала в руке синюю птицу, пытаясь не дать ей улететь. А когда над её головой, где-то среди пышных зелёных ветвей, хлопали крылья, ей начинало казаться, что она сама – птица, и что ей ничего не стоит просто вспорхнуть с этой скамьи и улететь туда, где было её место.       Просто опуститься на его плечо.       Она всё реже вставала с постели и всё чаще впадала в забытьё. Иногда ей снились сны – хорошие сны, в которых были мама и Сергей. Она знала, что это оттого, что ей уже неделю кололи морфин – и знала, что это значит.       Конец. Уже совсем скоро.       Она почти не замечала, как проплывали мимо неё казавшиеся когда-то бесконечными летние дни. Почти не думала о людях, что ходят совсем рядом и живут, даже не понимая, какое это счастье. Она ещё писала дрожащей, непослушной рукой письма для своего Серёжи – но в них уже почти ничего нельзя было разобрать. Буквы сливались, прыгали, падали в пропасть, слова распадались и теряли смысл – как распадался и терял смысл весь её мир.       Мать Сергея привезла ей старенького мягкого кролика, которого сшила когда-то для своего сына. У Клэр был похожий, когда она жила в сиротском приюте – и потому ей так полюбилась старая потрёпанная игрушка. Она обнимала его под одеялом, прижимала к груди и гладила мягкие ушки, словно снова став той маленькой девочкой, что одними больными глазами умоляла прогнать от неё когтистое одиночество и подарить ей хоть немного тепла.       Всего одну каплю.

***

      Она совсем не удивилась, когда в её сон ворвался аромат сирени: ведь ей так часто снился тот вечер, когда Сергей впервые принёс ей душистые лиловые ветви. Когда сказал, что любит, всегда любил и всегда будет любить, и подарил своё сердце, и синюю птицу, и всё самое прекрасное, что только может быть на свете.       Она улыбнулась этому аромату, веря, что спит: ведь теперь ей так трудно было отличить то, что она звала ещё жизнью, от сонного забытья. Но что-то изменилось, сдвинулось, перевернулось – словно солнце взошло на западе, упало за горизонт на востоке. Её руки коснулось мягкое тепло, и сирень стала ближе, ближе, и в болезненную тишину больничной палаты упало её имя.       Никто никогда не произносил его так, как он – словно в каждом звуке растворялась капля золотого солнечного света.       Она открыла глаза – сквозь свинцовую тяжесть, сквозь немыслимый страх. Она боялась, что он исчезнет – но теперь видела, правда видела его серые, выцветшие глаза, его бледное, опрокинутое лицо. Его взгляд был словно последний луч заходящего солнца, что бросается в золотое море спелой ржи, уже чувствуя, что он обречён растаять, и ищет, отчаянно ищет что-то – как будто бы маленький, синий-синий василёк, доверчиво припавший к тёплой земле, ещё может его спасти.       Она не знала, откуда у неё взялись вдруг силы подняться, податься вперёд, к нему, вцепиться в лёгкую светлую куртку – ту самую, что была на нём в тот напоённый сиренью майский вечер, – и обхватить его шею, и прижаться к родному плечу, и выплеснуть в рвущихся из груди глухих рыданиях всё своё горе, и одиночество, и боль.       Он обнимал её, и гладил её волосы, шею, спину; прятал лицо на её плече и ронял раз за разом бесконечное «прости меня, прости, прости, прости».       Лиловые ветви на белой больничной постели. Аромат сирени и запах лекарств. Сквозь распахнутое окно – птичий гром. Свет солнца падает на них, в них – и бежит в крови золотым огнём, что неподвластен земным законам.

***

      – Они… они отпустили тебя?       Её голос дрожал, и в глазах плескалась тревога, и слова её звучали так, будто его держали в плену не люди – чудовища, звери.       – Нет.       Словно гвоздь одним ударом в беззащитную впадинку между ключиц.       – Как же ты тогда…       – Это всё Андрей. Не знаю, как ему удалось. Хоть под конвоем, но выпустили ненадолго.       Он правда не знал. Даже не мог представить, что тому пришлось сделать. Понимал только, что его друг будет биться за него насмерть, не внимая голосу рассудка. И лишь благодаря ему он сидел теперь у изголовья умирающей Клэр и держал её в своих руках с отчаянной, пронзительной, обречённой нежностью, что ведома лишь приговорённым к смерти.       – Сколько у нас времени?       – Час. Один час.       Какая немыслимая жестокость в этом вопросе, в этом ответе – холодная, звериная жестокость. Та, что выворачивает суставы, и ломает кости, и рвёт с сухими треском жилы, и путает, скручивает вены, и полосует сердце острыми ледяными когтями. Такой жестокости не должно быть места в человеческом сердце. Ведь если ты человек – как же ты можешь не понимать, что всё это однажды может случиться и с тобой? И почему, отчего кто-то считает себя вправе отнять у ни в чём не повинной женщины, умирающей в двадцать девять лет, то единственное, ради чего она жила? То, что, быть может, ещё смогло бы её спасти? Почему кто-то вправе решать, сколько ещё она может чувствовать рядом родное тепло, глядеться в родные глаза, слушать родной голос? Разве всё это принадлежит кому-то, кроме них двоих?       – А мы можем выйти в сад? Там так красиво, и мне так хочется погулять с тобой ещё раз…       Последний раз.       – Прости, родная. Меня туда не выпустят.       Какая жестокость.       Она до крови кусала губы, давя рвущийся из груди стон. Ей было трудно сидеть, даже облокотившись на подушки, даже припав к его плечу, и ему приходилось придерживать её локоть, чтобы она могла касаться его лица.       – Ты такой бледный…       – Семь недель прошло.       Она читала между слов, читала в звуках его голоса всю боль безответного одиночества, что терзало его каждую минуту, каждое мгновение, когда хотелось биться о каменные стены своей темницы до тех пор, пока не сможешь наконец истечь кровью и умереть, потому что ему нельзя, невозможно жить, существовать вдали от тех, кого он любит, ради кого дышит, ради кого готов был отдать всю жизнь, всю кровь и всю душу. Она чувствовала, как чёрная горечь непреходящей вины отравляет его изнутри, разъедает, выжигает, выгрызает тепло и свет, оставляя после себя одну лишь пустоту. Отсутствие.       – Это я во всём виновата…       – Не говори так. Ты ведь обещала… ещё тогда обещала, что не станешь так говорить.       – Но ведь это правда! Из-за меня ты остался в Припяти! Если бы не я, ты бы уехал в Москву на повышение, а не на казнь!       – Я остался ради тебя.       – И не жалеешь даже сейчас?       – Я люблю тебя и верю, что мы должны были встретиться. И, если где-то есть мир, в котором этого не случилось, то это неправильный мир.       – А как же авария? Разве это было правильно?       – Нет. Но это только моя вина. – Он запнулся на мгновение, словно ударившись на бегу о камень, а потом уронил не своим надтреснутым, иссохшим голосом: – Как и то, что случилось с тобой.       Её глаза – серо-зелёные, похожие на укрытую осенним туманом лесную реку, – казались теперь тёмными, словно омуты. В них была вся боль, что пролилась на неё кровью её убитой матери и её собственной. В них было всё отчаяние обречённого, замершего на краю чёрной бездны за полмгновения до конца. В них была вся любовь, какая только может существовать на свете. Любовь, которую никто, ничто не может одолеть.       Даже смерть.       – Я сделала бы это снова.       Потому что нельзя иначе, потому что нельзя разделить то, что должно быть одним целым – только разрезать, распилить, вырвать с мясом, вырвать с кровью. Вынуть всю душу, всё сердце, вытянуть все жилы, сжечь, обратить в прах, развеять по ветру – но и тогда они вместе поднимутся к солнцу.       Клэр гладила пышные лиловые ветви – такие яркие на белой больничной постели. Никто никогда не дарил ей цветы – а он принёс ей сирень. И белые с золотой короной нарциссы, и багряные розы, и синие звёздочки-васильки. Он дарил ей конфеты и песни, мороженое и стихи, белое платье в васильках, белого голубя в руках, синюю птицу и бесконечную нежность, красное золото заката, розовое золото рассвета, утро рядом, день рядом, вечер рядом, ночь рядом, когда задыхаешься от любви, и это совсем не страшно, потому что уже не двое, потому что уже одно, и только так правильно, и это никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.       – А я принёс тебе «Птичье молоко»!       Он улыбнулся, и голос его снова стал мягким и тёплым, и сердце сжалось от невыносимой нежности.       – Тебе можно конфеты?       – Мне теперь всё можно.       Она улыбнулась в ответ, и её голос тоже стал мягким и тёплым, и она благодарно погладила его по щеке, но от немыслимой, жестокой правды, стоявшей за её словами, рвалось всё внутри.       Если бы только было можно умереть прямо сейчас – в его руках, на его плече. Веря, что он будет жить, что с ним всё будет хорошо.       – Когда всё решится?       – Суд через две недели. Ты…       – Я постараюсь. Я очень хочу увидеть тебя ещё раз. Тебе ведь разрешат, если…       – Да. Андрей обещал, что, если будет казнь, мне разрешат ещё одно свидание.       Она кивнула – так, словно они говорили вовсе не о том, как у него отнимут жизнь. Но у неё больше не было сил притворяться, держаться, делать вид, что она могла бы пережить его смерть. Она была сильной слишком долго: двадцать восемь лет без него, семь недель без него – и теперь она задыхалась на его груди, на его плече, и никак не могла выплакать всю горечь и всю боль своей изодранной в кровь души.       – Я теперь совсем некрасивая стала…       – Ты знаешь, что для меня нет никого прекраснее.       Он всегда так говорил. Всегда говорил, что красота – в глазах смотрящего, и оттого его глаза были для неё единственно правдивым зеркалом. Она гляделась в них, и видела там небо, и птиц, и всю любовь, всю нежность, всю красоту, о которой ей не мог рассказать простой кусок стекла. И разве могла бы она возразить? Ведь и для неё не было никого прекраснее – потому что всё в нём было единственно близким и родным.       И даже сейчас она видела в его выцветших серых глазах прежнюю мягкую синь, от тепла которой она забывала, как дышать.       – Тебе очень больно?       – Нет. – Она тихо улыбнулась, коснулась, словно утешая, его лица. – Мне уже неделю как колют морфин, а вчера начали давать ещё какое-то обезболивающее… очень сильное. Я почти ничего не чувствую.       Только его руки вокруг её исхудавшего, иссохшего тела, только его губы на её воспалённом лице.       – Знаешь, мне от этого кажется иногда, что моё тело – это как будто кокон, или скорлупа. Кажется, что оно вот-вот распадётся, и тогда я наконец буду свободной – как бабочка, как птица!       Он обхватил её ещё крепче, прижал к себе, словно боясь, что она вырвется и улетит, исчезнет в бесконечной синей выси, оставив его здесь, на холодной земле.       – Помнишь, ты говорил, что хотел бы стать птицей… после смерти?       – Помню.       В надтреснутом голосе – отзвуки невыплаканных слёз.       – Может, мы оба скоро станем птицами, и улетим далеко-далеко. И никто больше не сможет нас разлучить.       Она слышала, чувствовала, как бьётся его сердце – словно пойманная в силки горлица. Он прятал лицо на её плече, и его неровное дыхание касалось невесомым теплом её шеи.       – Только… знаешь, я бы хотела, чтобы птицей пока стала одна я. – Она мягко улыбнулась, обняла его, погладила по голове, словно ребёнка. – Я бы тогда прилетела к тебе, и всегда-всегда была бы рядом, и смотрела бы, как ты живёшь.       – Я не смогу жить без тебя.       Глухо, как из могилы. Горячие, чистые слёзы на её шее.       – Ты ведь такой сильный! Ты сможешь. Я знаю, что тебе будет очень больно – но ты сможешь. Ты ведь пообещаешь мне, что не сдашься, если я попрошу? Если это будет моё последнее желание?       От слабости, от близости кружилась голова. Сердце билось в груди больной, раненой птицей, сбиваясь с ритма. Она вспомнила тот, самый первый, раз, когда он обнял её. Вспомнила, как замер мир, и остановилось время.       Если бы только можно было провести так целую вечность.       – Хорошо… Если ты этого хочешь, я… обещаю. Обещаю, что просуществую столько, сколько мне отмерено. Только не проси меня называть это жизнью.       Нет, нет, нет, ничего не будет после того, как она уйдёт, улетит, после того, как её сердце перестанет биться, и её тело опустят в холодную чёрную землю, и оставят её там, в темноте, в одиночестве, где она будет медленно распадаться, истлевать, исчезать, а он останется наверху, но тоже в темноте, и в одиночестве, и будет медленно распадаться, истлевать, исчезать, и это не может быть никак иначе, потому что уже не двое, потому что уже одно, и нельзя разделить, разорвать, разрезать, распилить, потому что это только кожа повиснет кровавыми лохмотьями, но всё равно будет одно, одно, одно, потому что нет никакого по-другому, потому что только так – всегда, всегда, всегда, – и пусть время исчезнет, и распадётся пространство, и пусть всё сгинет в предвечной тьме – но это будет, будет, будет, потому что любовь никогда не перестаёт.       – Я ведь останусь с тобой – просто буду не такой, как сейчас. Ты же понимаешь, что это не может исчезнуть, правда?       – Да.       – Тогда живи за нас обоих и помни, что я всегда буду рядом. Как птица на твоём плече.       – У вас осталось пять минут.       Голос из-за закрытых дверей – словно грохот грома, раскалывающего тёмное небо на тысячи острых осколков.       Господи, как же жестоко.       – Серёжа, милый, родной, ты… ты не бойся за меня, правда! – Она чуть отстранилась, обхватила руками его лицо, заговорила сбивчиво и быстро. – Я бы очень хотела прожить ещё немного, и быть рядом с тобой – но, если этого нельзя, то это ничего, что я умру. Только ты живи, пожалуйста, слышишь? Если у тебя будет шанс – живи! А если… если нет – то ты… не бойся. Я не боюсь – и ты не бойся. Это, наверное, очень страшно – умирать, – но потом мы ведь будем вместе, всегда-всегда, и нам уже больше ничего не нужно будет бояться!       Он привлёк её к себе, он целовал её горячие руки, её воспалённое лицо, её сухие, потрескавшиеся губы, и в каждом поцелуе было столько безнадёжной, пронзительной, отчаянной нежности, что невозможно было дышать, и сердце было словно птица, что из последних сил бросается на прутья клетки, разбивая в кровь тёплую белую грудь, и это длилось, длилось, длилось, и времени больше нет, и эти пять минут никогда не закончатся, не могут закончиться, потому что это жестоко, это слишком жестоко, и не может быть, чтобы у неё забрали эти глаза, эти руки, эти губы, потому что они принадлежат только ей, ей, ей, и, если его сейчас схватят, если уведут, то эта белая постель станет красной от крови, потому что это как резать по живому, и её разрежут, распилят, разорвут, и у него вырвут сердце из груди, потому что оно только для неё, для неё, для неё, и он не может забрать его с собой.       – Я вернусь к тебе, слышишь? – Он уже не говорил, шептал, потому что не было сил, потому что голос дрожал, потому что было больно, больно, больно, и потемневшие глаза застыли, словно два озера, и вода в них была горька. – Я найду тебя, я приду к тебе! Ты ведь будешь меня ждать? Пожалуйста, скажи, что будешь!       – Я всегда буду ждать тебя.       Её глаза светились теплом последней нежности, горькой нежности, полынной нежности лесной реки, что тиха, глубока, бездонна, переполнена невыразимым, непостижимым, невозможным. Она смотрела на него сквозь вечность, бесконечность, сквозь тьму над бездною, как в ту ночь, когда гром раскалывал на куски тёмное небо, и дождь рыдал за окном, а она пришла, и протянула ему сквозь темноту свои дрожащие белые руки, и сказала ему, что любит, что всегда любила, всегда будет любить, и протянула ему на ладони горячее сердце, обнажённую душу, как протянул он ей свои.       И этого у них никто не отнимет.       – Серёжа… пора.       Они не заметили, как открылась дверь, как появился на пороге доктор Данилов. Сергей кивнул, улыбнулся вымученно, взглянув на Клэр.       – Видишь? Ты больше не будешь одна.       Она смотрела непонимающе, с беспомощным удивлением, потому что не могло быть такого, чтобы он ушёл, и что-то осталось, чтобы кто-то остался, и всё продолжалось так, словно ничего не случилось. И что это за слово – «одна»? Разве так говорят, когда вырывают сердце, режут по живому, распиливают на куски, ломают кости, тянут жилы? Разве так говорят, когда из груди рвётся стон, крик, звериный вопль, и ты задыхаешься, задыхаешься, задыхаешься, и сердце заходится и бьётся о рёбра, и ломает их, и тебе хочется броситься на стену, но нет сил встать, и ты просто царапаешь ногтями пол и воешь, воешь, воешь?       – Я люблю тебя. Я всегда буду любить тебя.       Последняя близость, последняя нежность тёмных, словно опрокинутое небо, глаз. Последний поцелуй, застывший теплом на её губах. Последнее мгновение утекало сквозь пальцы горькой чёрной водой.       Сердце рвалось на части в жуткой, мёртвой тишине.       – Нет!       Он только подался назад, чтобы встать, но она вцепилась тонкими пальцами в его руку, в расстёгнутый ворот рубашки, вцепилась глазами в его лицо. Надрывно выдохнула и обхватила его шею, роняя горячие, воспалённые, бессвязные слова.       – Нет, нет, нет, ты не можешь уйти, они не могут забрать, я люблю тебя, люблю, люблю, всегда буду любить, всегда буду ждать, всегда, всегда, всегда…       – Я вернусь к тебе.       Она замерла, в последний раз чувствуя на своём лице нежность его губ. В последний – как тогда, в самый первый. Он обнял её, и поцеловал её руки, и взглянул в её глаза. Медленно-медленно поднялся с её постели – и она из последних сил сжала его пальцы.       – Я вернусь к тебе.       Доктор подошёл и мягко взял её руку, и она отпустила Сергея, как отпускают последнюю надежду, падая в чёрную бездну. Она смотрела горькими, больными глазами, как он идёт к двери, и беззвучно, бесконечно шептала своё «нет, нет, нет», и беспомощно пыталась встать, броситься за ним, бежать, идти, ползти – что угодно, лишь бы быть там, где он, потому что без этого ей ничего, совсем ничего не нужно!       Он взглянул на неё в последний раз, стоя у порога, стоя у последней черты. В его глазах снова была мягкая, тёплая синь – совсем как тогда, в то солнечное апрельское утро, когда она впервые увидела его и увидела себя. В них было всё небо, всё солнце, вся боль и вся любовь, какая только может существовать на свете. А потом что-то сломалось, сдвинулось, надорвалось, и он сделал шаг, и исчез, и всё исчезло, иссякло, прекратилось, и в один миг не осталось ничего, кроме черноты, пустоты, отсутствия, и она упала в бездонную пропасть, сырую могилу, и из груди её вырвался крик, в котором потонули все звуки распадающегося вокруг неё мира.

***

      В тот вечер она несколько раз теряла сознание, а на следующий день у неё пошла горлом кровь. Её лечащий врач говорил что-то о лейкоцитах, анемии и радиационной кахексии – но она словно не слышала его. У него были добрые серые глаза, серебристая проседь в густых тёмных волосах и красивое имя Вениамин. Когда её только привезли, он помог ей прочитать маленькую книжечку про острую лучевую болезнь, потому что она хотела знать, что её ждёт. Она запомнила оттуда кусочек фразы, который всё не шёл у неё из головы.       «В процессе мучительного умирания…»       Он обещал сделать всё, чтобы облегчить её страдания. Обещал, что ей будут колоть морфин, как только она попросит. Обещал, что ей не будет очень больно – она просто уснёт.       – Ему вынесут приговор через две недели, и тогда разрешат прийти ко мне. Я смогу увидеть его ещё раз?       В добрых серых глазах – затаённая боль, которую не изгнать из себя, сколько бы безнадёжных больных ни умерло на твоих руках.       – Нет.       Непослушное сердце билось неровно, пропуская удар за ударом, и текла жгучим свинцом по венам горькая кровь.

***

      Она дожила до дня суда, несмотря на вынесенный ей приговор. Валерий Степанович почти не отходил от неё, потому что теперь она могла умереть в любое мгновение, и он не простил бы себя, если бы она осталась одна.       – А теперь… уже началось?       – Да, милая. Теперь уже началось.       Она спрашивала об этом всё утро, потому что не могла больше сама различать время на часах. Она почти не открывала глаза, всё чаще проваливалась в забытьё и всё реже приходила в сознание. Она почти не шевелилась: только грудь едва заметно приподнималась, когда она с трудом вдыхала напоённый солнцем и летом воздух, да чуть подрагивали горячие пальцы в руке доктора.       – А когда…       – Может быть, к полудню. Андрей позвонит, как только всё закончится. – Он помнил, какой у того был голос, когда они говорили в последний раз: похожий на шелест мёртвых осенних листьев. – Ты правда хочешь знать?       – Не знаю… – выдохнула едва слышно Клэр. – Я только очень хочу увидеть его ещё раз… всего один раз…       Он гладил её по голове, словно она была маленькой больной девочкой, словно она была его дочерью – и она, никогда в жизни не знавшая родительского тепла, безотчётно замирала, ловя последние мгновения простой земной нежности.       – Удивительно, как долго стоит эта сирень – разве не две недели уже прошло? А её как будто только что сорвали!       – Серёжа говорил, что цветы, которые дарят с любовью, живут долго. – Клэр улыбнулась одними уголками сухих, потрескавшихся губ, медленно вдыхая, вбирая в себя аромат всё таких же пышных лиловых ветвей. – И ещё он рассказывал про… про «язык цветов». Знаете, что значит сирень?       – Нет. Что?       – «Моё сердце принадлежит тебе».       Навсегда и на веки вечные.       – Только я всё думаю: ведь тогда получается, что я заберу его с собой? Я… я бы не хотела забирать его… насовсем. Ведь он ещё встретит кого-то… потом… Она будет хорошей, очень хорошей, и он ещё сможет её полюбить… Разве нет?..       – Нет, ласточка, я не думаю, что всё так. Для него есть только ты. Всегда будешь только ты.       Она думала о людях, которые где-то там, снаружи, любят друг друга, но ссорятся по пустякам. Обижают друг друга вместо того, чтобы обнять. Ведь они даже не понимают, какое богатство, какое счастье в их руках – а она отдала бы все мгновения, что у неё ещё остались, чтобы только обнять его ещё раз. Всего один раз. Последний раз.       У неё под боком лежал старенький мягкий кролик: она чувствовала его тепло под своей неподвижной рукой и всё вспоминала сказку, которую услышала ещё в приюте. Сказку про плюшевого кролика, который очень хотел стать настоящим – но для этого кто-то должен был очень-очень его полюбить. Кто-то должен был держать его всю ночь в своих объятиях, чтобы ему снились только хорошие сны. Кто-то должен был поцеловать его в вытершийся от старости бархатный носик и сказать, что будет любить его всегда-всегда. Кто-то должен был помочь ему поверить, что для того, кто любит, он всегда будет самым красивым на свете. Поверить, что, даже когда кажется, что всё кончено, и надежды больше нет, всё ещё может быть хорошо.       Если однажды ты стал настоящим – ты уже не сможешь быть прежним, никогда. И тогда ты поймёшь, что любовь – это самое прекрасное, что может быть на свете. И, даже когда тебе будет очень, очень больно, ты уже не сможешь не верить в это.       Она стала настоящей в его глазах, в его руках, окружённая его теплом, озарённая его светом, бросившаяся птицей в золотую и синюю бездну, где только солнце и жизнь – и никакая, даже самая страшная боль не могла отнять этого у неё. Она жила – пусть всего один год. Пусть её жизнь закончится, когда ей всего двадцать девять лет, пусть до встречи с ним она знала лишь одиночество, и боль, и звериную жестокость, пусть никогда не верила, что кто-то сможет её полюбить – всё это перестало иметь значение в тот солнечный апрельский день, когда она увидела непостижимо-огромную любовь в его синих глазах, ещё не способная её разгадать.       – Мне теперь всё время кажется, что я слышу такое… странное… Как трава растёт, и как дышат птенцы в скорлупе. Им там… тепло, но очень тесно, и поэтому они хотят расколоть её, расправить крылышки и взлететь высоко-высоко, и увидеть, как там красиво… И я… тоже как будто… птенец… Тело – как скорлупа… Скоро… сломается… Тогда… полечу к нему… Никто не сможет… помешать…       Ей было всё тяжелее говорить, и её голос становился всё тише, бесцветнее, мертвее с каждым словом. Доктор знал, как это называется. Нарушения сознания в процессе мучительного умирания. Она уходила всё глубже в себя, всё дальше от этого мира. Она была теперь наедине с тем, кто навсегда стал частью её самой. С кем её уже ничто не могло разлучить.       – Сегодня ведь… тридцать первое июня?       – Нет, милая, сегодня тридцатое. Тридцать первого июня не бывает.       – Не бывает… но оно есть… Серёжа сказал, что есть… День, которого не бывает… Я… я его помню… никогда… не забуду…       Тёплая, бархатная темнота мягко касается кожи. Чёрное небо, белая постель. Призрачный, прозрачный свет звёзд в окне. Она чувствует себя пленницей внутри своего нелюбимого тела, она стыдливо пытается прикрыть свою наготу, спрятаться в тенях, спрятаться во мраке, но она обещала, что больше не будет убегать, и она протягивает в темноту дрожащие белые руки, прося принять, забрать, защитить, спасти от одиночества, боли и страха, и она верит, так верит, что он не обидит её, не причинит ей боли, не сделает ей ничего плохого, и ей больше не нужно будет бояться этой темноты, наготы, невыносимой близости, отчаянной нежности, и она упадёт в бескрайнее синее небо – уже не одна, уже вместе с ним, потому что теперь уже не может быть иначе, теперь только так, и нет, не существует никакого по-другому, и нельзя разделить, разрезать, разорвать то, что сплелось, срослось, сроднилось ветвями, корнями, кровью, душой, навсегда, навсегда, навсегда и на веки вечные.       – Серёжа…       – Нет, ласточка, он ещё не пришёл. Подожди ещё немножко, хорошо?       – Хорошо… Я всегда буду ждать его…       Она сможет, она продержится ещё одно мгновение – и ещё, ещё, ещё, столько, сколько будет нужно, потому что он обещал, он придёт, он вернётся к ней, его руки вокруг её иссохшего тела, его губы на её воспалённом лице, его голос в её душе, и она не может умереть, пока всё это существует, потому что это её жизнь, жизнь, жизнь, и она всегда будет ждать, потому что не может иначе, потому что нет никакого по-другому, потому что они ничего не выбирали, потому что не было никакого выбора с того мгновения, когда они узнали друг друга.       Майский вечер тонет в аромате сирени. Маленький ёжик под крыльцом пьёт молоко из белого блюдца. Кусты малины усыпаны яркими ягодами. Красные грудки снегирей на заснеженных ветвях рябины. Пушистая ёлочка в огоньках гирлянды. Снеговичок из ваты. Бумажные снежинки на окне. Яблоневые лепестки на тёплом ветру. Он берёт её руку, он целует её лицо – и она замирает, окутанная светом и теплом.       – Я… очень устала… Хочу… поспать…       – Поспи, милая. Я буду рядом.       Старенький плюшевый кролик жмётся к её боку. Ветер гонит по дорожке фантик от конфеты. В саду растёт трава, и падают с деревьев последние лепестки, и над самыми верхушками проплывает белое облако. Тёплый голубь в её руках – она целует его и отпускает в небо. Хлопают птичьи крылья. Солнце в её чашке. Два тоненьких деревца обнимают друг друга. Она касается маленьких листочков.       «Знакомься, Серёжа! Это Клэр…»       У него синие глаза. Синяя птица обнимает большими крыльями дом, и в окнах загорается свет. Синие васильки, белые розы, лиловая сирень. Она касается его руки, он касается её души, он пришёл, он гладит её волосы, её лицо, он целует её слёзы. Она улыбается сухими, потрескавшимися губами, лёжа в своей белой больничной постели.       Умирание.       Она выдыхает его имя, она просит обнять её, она припадает к его груди, к его плечу, она слышит, как бьётся его сердце. Он пришёл, он принёс ей самые вкусные на свете конфеты и самые прекрасные цветы; он улыбается, потому что теперь уже всё будет хорошо, и он снова станет играть на гитаре и петь для неё песни, он будет читать ей вслух, он будет рассказывать сказки, он найдёт для неё белочку, чтобы она могла покормить её с рук, и поведёт кататься с горки и строить снежную крепость.       Всё ещё будет, а пока он обнимает её, и весь мир исчезает – как тогда, в самый первый раз, – и мгновения сливаются в одно, вечное, бесконечное, как капля солнечного света в кусочке янтаря. И оно длится, длится, длится, и оно не закончится, потому что любовь никогда не перестаёт, потому что она будет всегда, всегда, всегда.       Я всегда буду любить тебя.       Она улыбается его голосу, она касается его лица, она пьёт нежность его прикосновения, она вдыхает его тихое «я здесь, родная». Тёплый птенец дышит в скорлупе, дышит в её груди. Ещё немножко, совсем немножко – и он сможет расправить крылья, взлететь в тёплое синее небо.       Просто опуститься на его плечо.       Белый речной кораблик летит на подводных крыльях по серебристо-синей глади реки, и она смеётся, когда ветер бросает ей в лицо золотые солнечные брызги.       Свет льётся в окно вместе с пением птиц, падает на неё, в неё. Она падает в опрокинутое небо, беспомощно хватаясь за перевёрнутые облака.       И горькие воды сомкнулись над её головой.

***

      Сергей не спрашивал, как Андрею удалось добиться, чтобы их рапорты были подняты. Не спрашивал, как генерал-майору Соколовскому удалось добиться права выступить в суде в его защиту. Четыре месяца назад, когда на станции и в самом деле готовилась диверсия, он спас Александру жизнь, и тот обещал помочь ему с Клэр. Теперь – стоял насмерть, чтобы спасти его от казни.       «Измена Родине». Два слова, которые бросали ему в лицо, словно камень. Наверное, он не вынес бы этого позора – если бы только вина не давила его могильной плитой уже шестьдесят шесть дней. Он почти не разговаривал, почти не двигался, почти ничего не чувствовал, кроме этой вины и выворачивавшей его наизнанку мучительной боли.       Он думал о родителях, которые постарели за два месяца на десять лет. Думал о Клэр, которая была заперта в умиралище. Казнь больше не пугала его: если бы не мать и отец, он бы сам просил о ней, как о милосердии. Он не хотел жить. Он хотел только увидеть ещё раз свою Клэр.       Мать рыдала у него на груди, когда огласили приговор. Условный срок. Они не смогли доказать измену, но лишили его звания, лишили призвания, выгнали со службы, осудили, заклеймили – и оставили ему только жизнь. Существование. Выпустили из каменного мешка, сняли стальные наручники. Он почти не слышал голосов – только рыдания матери. Почти не видел лиц – только бледного отца, бледного генерала, землисто-серого Андрея.       Андрей тряс его за плечи и всё спрашивал, понимает ли он, что казни не будет. Сергей понимал – но не мог ничего ответить. Андрей сказал, что позвонил в больницу: Валерий Степанович не смог подойти к телефону, но ему и Клэр обязательно всё передадут. Теперь надо ехать – надо скорее ехать, пока ещё не стало слишком поздно.       Сергей молчал, не двигался, смотрел перед собой невидящим взглядом. Андрей и Александр под руки дотащили его до машины. Андрей не спал трое суток, и генерал отправил с ними своего водителя. Скорее, скорее, скорее, пока мир не рассыпался на куски.

***

      Он очнулся, только когда они уже выехали из Москвы: словно сломалась внутри та стена, за которой он прятался эти две недели. Словно рухнула плотина, и всё затопило одно огромное, нестерпимое желание увидеть её. Увидеть облегчение в её глазах, обнять её, поцеловать её лицо, её руки, принести ей сирень – он не спрашивал, где Андрею удалось найти ту в конце июня, – принести «Птичье молоко», порадовать её хоть немного. Она ведь обрадуется, так обрадуется, что его отпустили, что он сможет теперь быть рядом с ней – каждое мгновение, всегда-всегда! Ведь это всё, что он мог теперь для неё сделать: дать ей умереть в родных руках. Неважно, что будет больно. Уже больно.       Он вбежал, влетел, ворвался в больницу, в умиралище, чувствуя, как внутри словно дрожит натянутая струна. У него было мёртвое, неподвижное, каменное лицо – но глаза горели таким лихорадочным огнём, что те, кого случайно задевал его взгляд, невольно шарахались в сторону. Он не обернулся, когда его окликнул врач Клэр. Он не взглянул на посеревшее, осунувшееся лицо доктора. Он едва не сбил с ног молоденькую медсестру с заплаканными глазами, выходившую из палаты.       Белая простыня. Это было первое, что он увидел, когда вошёл. Постель была накрыта белой простынёй, а в окно падал из сада птичий гром.       – Где… где она?       Его голос был надтреснутым, хриплым от долгого молчания. Он повернулся к вошедшему следом доктору, чувствуя, как сердце бьётся птицей о прутья клетки.       – Серёжа, она здесь.       В тихих словах – немыслимая правда. Холодная, жестокая, звериная. Рвущая всё внутри. Та правда, которую не может принять разум.       – Это? – В его глазах – неверие, обида, отвращение. Они ведь друзья – так зачем же он теперь пытается его обмануть? Неужели думает, что он может поверить, будто какая-то бесформенная куча тряпья, которую накрыли зачем-то простынёй – это его Клэр?       – Она тебя очень ждала.       – Я знаю. Так где она? Я… я принёс ей сирень. Её отвели в сад, да? Мне теперь тоже можно, покажи, где выход! Ну что ты смотришь на меня, как на сумасшедшего?       – Серёжа, она умерла. Клэр умерла, понимаешь?       Он не понимал. Он знал, что это так – но не понимал. Не мог понять. Всё вокруг было совсем как раньше – а ведь такого не могло, не должно было быть, если она умерла. Значит, это неправда. Ложь, ложь, ложь!       – Зачем ты меня обманываешь? Она… она не умерла! Я принёс ей «Птичье молоко», она не могла умереть!       Доктор приблизился, взял его за плечо, подвёл к постели. Потянул за край простыни.       – Посмотри.       Сергей опустил глаза на неподвижное бледное лицо.       – Это… это коматозное со… состояние. Такое бывает на последней стадии, ты же знаешь!       – Бывает.       – Так позови её врача!       – Серёжа, она умерла.       Что-то внутри лопнуло, порвалось, как рвутся струны, сломалось с сухим щелчком, и мир покачнулся, посыпался острыми осколками, они вонзились в кожу, под кожу, вгрызаясь в кости, ломая кости, впиваясь в сердце. Свет солнца ослепил, птичий гром оглушил, и доктор едва успел поддержать его, когда он медленно, словно падающее от удара молнии дерево, осел на край белой постели.       – Она успела…       – Нет. Прости, когда Андрей позвонил, всё уже…       Валерий Степанович оборвал себя на полуслове, когда Сергей дёрнул головой так резко, что хрустнул в шее позвонок.       Как у висельника.       – Знаешь, она… она писала тебе всё это время. Мы не могли передать тебе письма, но теперь… вот.       Сергей машинально поднял глаза на стопку сложенных листков бумаги на краю прикроватной тумбочки. Поникшие лиловые ветви сирени в простой стеклянной вазе. Старенький мягкий кролик прислонился к белой больничной лампе.       – Это… последнее. – Ещё один листок лёг поверх остальных. – Она его сегодня написала. Там неразборчиво, но ты…       Сергей молчал, глядя в одну точку – куда-то мимо лица Клэр. Доктор бесшумно выдохнул и пошёл прочь. Только остановился в дверях и тихо-тихо прибавил:       – Мы будем рядом.       Но Сергей знал, что рядом больше не будет никого. Никогда.       Навсегда и на веки вечные.

***

      Она казалась спящей, просто спящей – и он долго-долго смотрел на неё, пытаясь уловить, как чуть приподнимается во вздохе её грудь, на которой лежала неподвижно синяя птица. Её рука была ещё совсем тёплой. На её щеках всё ещё были следы болезненного румянца. Гиперемия. Медицинский термин, больше не имевший для неё никакого смысла. Лимфоциты, анемия, кахексия. Фаза ходячего трупа.       «В процессе мучительного умирания…»       Он взял сложенный пополам листок – самый обычный, вырванный из школьной тетради в клетку. Её тонкие пальцы стали совсем непослушными, и оттого ей было так трудно выводить буквы, складывать их в слова из языка, что был совсем чужим для неё всего год назад. Она очень старалась выучить русский – потому что хотела порадовать своего Серёжу, потому что хотела жить здесь, с ним, и верила, что так будет. Она с трогательной старательностью выговаривала его имя, состоявшее, казалось, из одних только неудобных звуков – но оно значило для неё так много.       «Дорогой Серёжа!       Я, наверное, уже умру, когда ты прочитаешь это письмо. Надеюсь, я смогла дождаться тебя, потому что я очень хотела… хочу увидеть тебя ещё раз. Я уже не смогу выйти в сад – но это ничего. Я просто хотела бы умереть в твоих руках, потому что только в них я впервые ожила… жила.       Прости, что у меня выходит так сбивчиво и неразборчиво: рука болит, и доктор говорит, что у меня «спутанное сознание». Наверное, так – но я всё равно постоянно думаю о тебе. И прости, если я не смогла продержаться до твоего прихода – я правда очень старалась.       Если они решат лишить тебя жизни – не бойся, пожалуйста, потому что я всё время буду рядом. Знаю, это будет очень больно – но зато очень быстро, гораздо быстрее, чем у меня. А потом мы сразу будем вместе, обещаю.       Только я всё равно надеюсь, что ты проживёшь ещё долго-долго. Я и тогда буду рядом, потому что иначе ведь нельзя. Забери, пожалуйста, кролика и синюю птицу: не нужно класть их в мою могилу, потому что там не будет ничего от меня. Они ведь совсем как мы: я – старенький кролик, ты – птица. Пусть они напоминают тебе о хорошем.       Я понимаю, что тебе сейчас очень больно – но ты помни, пожалуйста, что умерло только моё тело. Знаю, ты любил и его – даже когда я сама его ненавидела, – но всё-таки это не я. Меня не будет в той могиле, куда его опустят – поэтому не мучай себя, пожалуйста, и не приходи на неё потом.       Наверное, теперь нужно попрощаться – но я не стану этого делать, потому что я останусь с тобой. Я только хочу поблагодарить тебя за всё, что ты подарил мне. Ты знаешь это и сам, но я хочу, чтобы ты всегда помнил, что с тобой я была счастлива, что с тобой я жила, и что я жалею лишь о том, что не могу прожить ещё немного… вот так. Мне будет не хватать твоих прикосновений.       Прости, совсем не могу больше писать: глаза закрываются, и очень хочется спать. Знаю, что сейчас ещё утро, но мне почему-то кажется, что уже ночь. Наверное, это потому, что я сегодня всё вспоминаю ту ночь, что была год назад, тридцать первого июня. Ты тогда сказал, что я теперь всегда буду твоей женой.       Я всегда буду любить тебя.       Спокойной ночи, Серёжа.       Спокойной ночи».       Он медленно сложил исписанный с двух сторон неровным почерком листок бумаги и положил его к другим письмам. Вытащил из вазы засохшую сирень, налил в неё свежей воды и поставил душистые лиловые ветви. Персидская. Она не видела такой – и теперь уже никогда не увидит.       Он опустился у её изголовья. Он гладил её волосы, её лицо, её руки – но она больше не отзывалась доверчиво на его ласку. Она была как мёртвая царевна, спавшая смертным сном в своём хрустальном гробу – только её не могли разбудить его поцелуи. Он всё ещё не мог понять, признать, что она уже не здесь, что её больше нет, потому что он привык видеть её внутри этого тела, а теперь оно было как пустой дом, двери закрылись, ставни закрылись, свет погас навсегда, навсегда, навсегда, синяя птица упала в чёрную бездну, и в груди у неё дыра, потому что сердца нет, его вынули, вырвали, забрали, и ей навстречу падают перевёрнутые звёзды, падают и сгорают, потому что больше нет ничего, ничего, ничего, потому что свет иссяк, тепло иссякло, теперь только чернота, пустота, глубина, и только любовь никогда не перестаёт, но теперь это больно, так больно, что невозможно дышать, только задыхаться и просить её вернуться, вернуться, вернуться, потому что ничего нет, за дверью комнаты ничего нет, за окном ничего нет, птицы больше не поют, солнце превратилось в чёрную точку, всё сгорело, всё обратилось в прах.       Тишина опустилась могильной плитой, вина опустилась могильной плитой, и давила, давила, давила, и рёбра ломались, впивались острыми осколками в грудь – но там уже не было сердца, только дыра, пустота, чернота, и он прижимал мёртвое тело к своей мёртвой груди, и задыхался, задыхался, задыхался, роняя бесконечное «где ты, где ты, где ты?», потому что он не чувствовал её рядом, никого не было рядом, он один, один, один, навсегда один, навсегда и на веки вечные, как бродячая собака, что обречена смотреть в яркие глаза тёплых домов, зная, что её никогда не впустят внутрь, как старый потрёпанный кролик из сказки, которого бросили на свалке на заднем дворе, чтобы сжечь наутро вместе с другим мусором, потому что теперь это он – старый кролик, а она – синяя птица, и она улетела, улетела, улетела, и оставила его одного, оставила его одного с этим телом, и она говорит, что это тело – не она, но он не верит, не понимает, не хочет понимать, потому что она всегда была там, внутри, и поэтому он обнимает её теперь, и баюкает, и тихо-тихо напевает ей колыбельную, ведь она сказала, что уже ночь, и это правда, уже ночь, теперь всегда будет ночь, спокойной ночи, Клэр, спокойной ночи, спокойной ночи.       И кровь его стала горька, как самые горькие воды.

***

      Её хоронили на маленьком подмосковном кладбище, где листья деревьев тихо шептались друг с другом в лучах июльского солнца и прислушивались к пению птиц. Генерал-майор Соколовский приехал из Москвы: ему очень нравилась Клэр, и он правда хотел помочь им с Сергеем – но теперь он мог только привезти для неё по просьбе Андрея охапку пышной персидской сирени.       Сергей почти не разговаривал с тех пор, как вышел из залитой чёрным солнцем палаты. Он ни с кем не заговаривал первым, а когда к нему обращались, смотрел так, словно не понимал, как кто-то может говорить с таким, как он. Валерий Степанович всё время давал ему что-то: он равнодушно принимал лекарства – но лекарства от горя и от вины никто так и не придумал даже на исходе двадцатого века. Родители почти не отходили от него – но он был слишком далеко, глубоко, там, куда не долетали голоса живых, звуки жизни.       В тот день он узнал, что такое страх. Страх – это не то, что прячется в ночных тенях. Страх – это когда в прекрасный летний полдень опускают в сырую чёрную могилу гроб с человеком, без которого не можешь, не хочешь жить, и ты понимаешь, что это уже навсегда, непоправимо, необратимо, и для всего уже поздно, поздно, поздно, и ты опоздал, она так ждала, а ты опоздал, не пришёл, не защитил, не спас, не отдал всю кровь и всю душу, чтобы только она жила, жила, жила, и теперь её опускают в черноту, глубину, пустоту, а он всё не чувствует её рядом, и она не стала птицей, не сбросила постылую скорлупу, она осталась там, в этом теле, просто никто не видит, видит только он, и её заперли в этом тесном ящике и теперь опускают в холодную землю, а там темно, там так темно, кто же обнимет её, когда ей станут сниться плохие сны, кто обнимет её, если он остаётся здесь, зачем, зачем, зачем, какой в этом смысл, какой может быть смысл, когда комья земли стучат о крышку гроба, и ему хочется только броситься в разверстую могилу, потому что это неправильно, и он должен быть там, с ней, он обещал, он сказал, что вернётся, и она ждала, она всегда будет ждать, и он не сможет уйти, потому что его место здесь, здесь, здесь, и это немыслимо, что она теперь там, в земле, и скоро от неё ничего, совсем ничего не останется, и кто эти люди, которые всё хватают его за руки и что-то говорят, говорят, говорят, он больше не понимает их язык, потому что он лежит в земле, и их голоса глухи, и он не разбирает слов, он слышит только её, её, её, потому что она жива, она не может умереть, любовь никогда не перестаёт, и они всегда будут рядом, рядом, рядом.       Он уехал в тот же вечер, не сказав никому ни слова. Через два дня позвонил родителям уже из Смоленска и сказал, что не вернётся. Сказал, что найдёт работу и будет присылать деньги и иногда звонить. Сказал, чтобы не искали. Мать плакала в трубку и просила его вернуться и жить с ними. Он не знал, как объяснить ей, что у него больше нет жизни.       Это не жизнь. Процесс мучительного умирания.

***

      В девяностом у его родителей нашли рак. Они говорили, что радиация здесь совсем ни при чём, но он не верил. Вернулся, вопреки собственным словам, чтобы побыть с ними. Мама сгорела за год. Отец последовал за ней.       В девяносто первом не стало страны, которой он служил когда-то. Мир рушился, разваливался на куски – но он почти не замечал этого, потому что от его собственного давно уже остался один только прах. Лишь одно заставило его выглянуть ненадолго из жёсткой каменной скорлупы, в которую он себя заковал: золотой двуглавый орёл на новом паспорте. Совсем как у тех диверсантов.       Он ещё не понимал. Не мог понять. Он жил на окраине Москвы, в старом-старом доме, где крошились ступени подъездной лестницы. Квартира тоже была старой, и старой была комната, и старым был он сам, и неважно, что только тридцать шесть, всё уже давно кончено, ничего больше нет. Старые полосатые обои отклеивались потихоньку от старых неровных стен, и выцветшие занавески колыхались от сквозняка, что задувал сквозь щели в рассохшихся рамах, но ему было всё равно, потому что внутри он был такой же, как эта пустая старая комната, всё облезло, выцвело, рассохлось, у него теперь всегда серые глаза, не синие, вся синь ушла, растворилась, исчезла, свет иссяк, тепло иссякло, теперь только темнота, чернота, пустота, холод и одиночество, от которого хочется выть, выть, выть.       На втором жила молодая женщина, Лара: тёмные волосы, серо-зелёные глаза, миловидное, но всегда усталое лицо, маленькая пятилетняя Машенька. Мужа нет, мужа сбил два года назад пьяный водитель, когда он возвращался из магазина с пакетиком конфет для своей дочки. Пакетик порвался, яркие фантики на белом и немного красном снегу. Она работала на трёх работах, но денег всё равно было очень мало. У Сергея была только одна работа, о которой он никогда ни с кем не говорил, но получал он за неё гораздо больше. Мог бы и жить получше – если бы только ему было не всё равно.       Он предложил как-то помощь Ларе, потому что ему нравилась она сама и нравилась её дочка – но та отказалась, потому что думала, что он хочет чего-то взамен. Через неделю пришла к нему сама, потому что Машенька заболела, а у неё не осталось денег даже на еду. Он привёз лекарства, конфеты и игрушки. Лара плакала, глядя на повеселевшую дочку. Потом отвела его в сторону и спросила, когда она может оплатить свой долг. Он посмотрел на неё как-то странно и ушёл, не сказав ни слова.       Наутро она нашла ещё немного денег под телефоном в прихожей. Поднялась на этаж выше и долго звонила в его дверь: он не хотел открывать, но она всё не уходила. Она куталась в старую выцветшую шаль, смотрела на него больными глазами и долго-долго просила прощения за то, что думала о нём плохо.       С тех пор он стал часто у них бывать: заходил по вечерам выпить чаю и рассказать Машеньке сказку. Через месяц та уже звала его «дядя Серёжа», а в глазах Лары появился тёплый огонёк надежды – потому что они больше не были одни.

***

      На дворе была осень девяносто четвёртого, когда он встретил Оленьку. Она выбежала из тёмного переулка, когда он собирался садиться в машину, вцепилась в его рукав. Плакала и умоляла помочь ей. На ней был серый плащ и скромное белое платье: подол изорван, в крови. Лицо разбито, и на ногах едва стоит. Из переулка вышли трое. Сказали, чтобы он в очередь становился, если хочет тоже. Он думал о Клэр, когда пули входили в их головы, пробивая лобную кость.       Оленька молчала, когда он сажал её в машину: только очень дрожала и пыталась прикрыться изорванным подолом, совсем забыв про плащ. Он спросил, отвезти ли её в больницу или домой, и она посмотрела на него так недоверчиво, что внутри всё скрутило от боли.       Вот, кем он стал.       Она сказала, что в больницу ей нельзя, потому что ей только шестнадцать, и её сразу отправят к отцу. Мамы нет, умерла, отец пьёт и бьёт. Очень сильно бьёт, иногда даже ногами. Она поняла, что не выдержит больше – и сбежала. Не знала только, что ей делать, куда идти. Эти схватили её прямо на улице – и никто даже не вступился. Затащили в подворотню, и…       Она долго-долго плакала, когда он привёз её к себе домой. Он спросил, очень ли ей больно, и она сказала, что ей просто жалко платье, потому что оно мамино. Он знал, как это называется. «Замещение». Его учили работать с жертвами насилия.       Он рассказал ей про Клэр и про то, что случилось с ней, когда она сбежала из приюта и приехала в Нью-Йорк. Он знал, что Оленька понравилась бы ей, и она не обиделась бы на него за то, что он выдал её тайну. Оленька тогда перестала плакать и спросила, есть ли у него фотография. После того, что случилось, их осталось немного, но он ей показал. Она долго-долго всматривалась в лицо молодой темноволосой женщины с глазами, похожими на укутанную осенним туманом лесную реку, а потом спросила, можно ли ей пожить немножко у него.       Оленька боялась выходить из дома, но очень подружилась с Ларой и Машенькой. Сергей подобрал на улице бездомного щенка, и девочки играли с ним все дни напролёт. Впервые за восемь лет он чувствовал себя частью чего-то. Наверное, это даже можно было назвать семьёй.

***

      Однажды вечером, когда Сергей зашёл подарить Машеньке маленькую плюшевую собачку и уже выходил из квартиры Лары, к нему подошёл сзади какой-то человек и ударил его ножом в правый бок. Потом вытащил у него из кармана ключи от квартиры и стал подниматься по лестнице наверх.       Машенька плакала. Лара бросилась вызывать милицию и «скорую». Сергей цеплялся за перила, пытаясь устоять на ногах, а тот человек просто поднимался по лестнице, сжимая в руке окровавленный нож.       Сергей нагнал его, только когда тот уже открыл дверь – и тогда он ударил его ножом ещё раз, чуть выше. Лезвие вошло прямо в лёгкое, и сразу стало очень больно дышать, а горлом пошла кровь. Пистолет был очень далеко, в спальне, а он лежал на полу в прихожей и совсем не мог встать, как ни пытался. Оленька очень кричала и плакала, когда отец резал её ножом, а он мог только смотреть. Потом она перестала кричать и плакать, и где-то внизу послышались шаги и голоса.       Он пришёл в себя только в больнице. Машенька всё ещё всхлипывала, прижимая к груди маленькую плюшевую собачку. Лара плакала и говорила, что бедная Оленька умерла ещё до приезда врачей.

***

      Он провёл в больнице почти месяц, и Лара с Машенькой часто приходили его навестить. Доктора, который лечил его, тоже звали Сергей: тёмные волосы, добрые серые глаза, вдовец, но всё ещё носит обручальное кольцо. Жена и маленькая дочка разбились на машине два года назад. Он выжил, винил себя, хотя не был виноват. Через неделю после знакомства с Ларой он снял обручальное кольцо. Через две Машенька стала звать его «дядя Серёжа». Вскоре после того, как другой Сергей выписался из больницы, они с Ларой поженились.       Он знал, что у них никогда ничего не могло бы быть, потому что для него была только Клэр, но всё равно чувствовал себя отвергнутым, силой возвращённым в выкопанную им самим одинокую могилу. Он больше не сможет заходить по вечерам на чай с малиновым вареньем, потому что они уехали из старого дома на окраине, и кто-то другой теперь будет рассказывать Машеньке сказки. Кто-то, кого она будет звать «папой».       Его никто никогда так не назовёт.       Он съехал с квартиры, едва выписавшись из больницы: Оленькину кровь так и не смогли отмыть до конца, и возле дивана, на котором она ещё совсем недавно спала, прижимая к груди старенького мягкого кролика, были теперь уродливые коричневые пятна. Щенка он оставил Машеньке, потому что та очень любила его. И ещё потому, что теперь он уже точно знал: всё, к чему он прикасается, обращается в прах. Всё, что ему дорого, обречено на смерть.       Умирание.

***

      Осенью девяносто пятого на свет появился Паша Вершинин, которого он встретил в ещё живой Припяти девять лет назад. Он даже поехал «встречать» его из роддома – словно ему нужно было увидеть его своими глазами, убедиться в том, что он действительно существует. В тот день он окончательно уверился в том, что все рассказы «диверсантов» о перемещении во времени были правдой.       Наверное, ему стоило поверить ещё тогда. Подумать, что ещё несколько десятилетий тому назад и полёт в космос казался немыслимой выдумкой из книжек – так почему бы не поверить, что в двадцать первом веке станут возможными и «полёты» сквозь время? Даже если трудно – нужно поверить. И он верил – потому что это давало ему то, чего он был лишён все эти девять лет.       Надежду.       Он пустил бы себе пулю в висок после смерти родителей, если бы только не обещал Клэр, что просуществует отмеренный ему срок. Если бы только не понимал, что это не искупит его вину. Ничего не изменит. Казнь тоже была бы лишь наказанием, лишь милосердием – но не искуплением. Вернуться и всё исправить – вот единственный путь.       Теперь у него была надежда – но он всё равно был обречён ждать. Ждать и смотреть, как мир разваливается на куски. Он больше не узнавал страну, в которой родился, в которой вырос, которой служил, за которую готов был отдать жизнь. Нет, той страны больше не существовало, и он не мог отделаться от мысли, что в этом есть и его вина, ведь что, если, и все эти люди, которые умерли, заболели, остались калеками, все эти люди могли что-то изменить, и всё было бы иначе, совсем по-другому, и всё было бы настоящим, потому что не может быть настоящей страна, где всем правят жестокость и кровь, где девочку хватают прямо посреди улицы и тащат в подворотню, а все только бегут мимо, пугливо втягивая голову в плечи, шарахаются в сторону, радуются, что схватили не их, и боятся, боятся, боятся, потому что страшно жить, страшно существовать, и ты не знаешь, что будет завтра, не знаешь, не станешь ли ты завидовать мёртвым, и впереди только тьма, тьма, тьма, и мир всё больше похож на ад, и пятый ангел вот-вот протрубит, и разверзнется бездна.

***

      Родные, любимые, мёртвые лица.       Он видел их во сне каждую ночь: маму, отца, Клэр. Они входили в комнату, когда он закрывал глаза. Отец обычно стоял у окна, мама садилась на стул у изголовья, а Клэр – на край постели. Иногда Клэр приходила одна – но приходила каждую ночь.       Двадцать пять лет.       Он знал, что это только сон – но лишь в этом сне он не чувствовал чудовищного, звериного одиночества, сводившего его с ума день за днём. Он был один в толпе, один среди людей, потому что знал то, чего не знал больше никто, то, чем он не мог ни с кем поделиться, не с кем разделить свою боль, никому не рассказать, не высказать, не выплеснуть, никто не поймёт, никому нет дела, никто не вспомнит о нём, если он умрёт, никто не узнает, что его больше нет. Мир смотрел на него безразличными выцветшими глазами сквозь мутное, пыльное оконное стекло – и не видел. Никто больше его не видел.       Время не лечит.       Он ездил на могилы родителей, на могилу Клэр, он привозил им цветы и часами стоял, вглядываясь в холодные чёрные камни, вросшие в землю, и пытался почувствовать их близость, но ничего не получалось, и ему только начинало казаться, что там, в холодной чёрной земле, лежит он сам: глаза открыты, в них набилась могильная земля, и пепел, и прах, но они всё равно видят – они видят, как он стоит на краю разверстой чёрной дыры и вглядывается в собственные мёртвые, белёсые глаза. И тогда он наконец понимал, почему их нет рядом.       Они живы. Он – мёртв.       Они летают где-то свободными синими птицами, а он гниёт в холодной сырой яме. Вглядывается в небо невидящими глазами, тянет к ним окоченевшие руки, но внутри всё мертво, и он ничего больше не может чувствовать. Ничего, кроме бесконечной боли, вечной вины.       Время не лечит.       Он каждый день перечитывал письма Клэр – даже когда уже выучил их наизусть. Только так он мог снова слышать её голос, видеть растворённую в неровных строках улыбку, читать между ними всю боль и всё счастье, что несла она в своём сердце. Она ведь всегда молчала, когда приходила по ночам, и никогда не улыбалась – только смотрела на него сквозь вечность, бесконечность, сквозь тьму над бездною, только тянулась к нему своим взглядом сквозь время и смерть. Он прикасался к пожелтевшим листкам бумаги, хранившим тепло её рук, и видел в выцветших синих чернилах её живую душу.       Он всё время думал о ней. Смотрел на книгу – и думал, понравилась бы ей эта книга или нет? А эта ароматная груша в деревянном ящике на полке супермаркета? Теперь было столько всего, чего она уже никогда не сможет попробовать: какие хочешь пирожные, конфеты, печенье, и апельсины круглый год. Сотни книг, которые она никогда не прочитает. Сотни фильмов, которые она никогда не увидит. И оттого всё это было лишено для него смысла.       В витрине магазина – красивое синее платье. Ей бы понравилось, ведь она всегда любила синий цвет, у него раньше были синие глаза, теперь – серые, поблёкшие, выцветшие, она никогда не сможет его надеть, но он всё равно его купит, потому что её нет здесь только по ошибке, только по его вине, если бы не это, она бы стояла сейчас рядом, была бы рядом, всё время рядом, но её нет, и это неправильно, это платье должно быть её, принести его домой, повесить напротив окна, сразу увидит, как прилетит, поставить в воду цветы – вчера были розы, сегодня сирень, поставить на стол вазочку с конфетами, она любит «Птичье молоко», а оно теперь такое разное: земляничное, апельсиновое, со вкусом ванильного мороженого и кофе, она никогда такого не пробовала, ей понравится, обязательно понравится, положить рядом ароматную грушу, поставить хрустальную розетку с вареньем – малиновое, как она любит, сидеть в темноте и ждать её, вглядываясь в глаза ночи, она тоже смотрит, припав к окну, смотрит на него, в него, уронить голову на руки, потому что устал, так устал, закрыть глаза, белый речной кораблик летит над серебристо-синей водой, она смеётся, когда ветер бросает ей в лицо золотые солнечные брызги, васильки на платье, лиловая сирень, она держит её, словно ребёнка, смотрит на него больными от нежности глазами, протягивает к нему руки сквозь темноту, и он протягивает ей свои, но там ничего нет, только пустота, чернота, глубина, вина, молчание, вечное молчание, молчание наполняет, заполняет старые комнаты, он тоже старый, совсем старый, внутри всё умерло, внутри только молчание, свет иссяк, тепло иссякло, он в могиле, там, с ней, здесь только старое больное тело, уронило голову на руки, белая постель – как заснеженная могила, никто не придёт, не попробует варенье, и грушу, и конфеты, «Птичье молоко» теперь такое разное: земляничное, апельсиновое, со вкусом ванильного мороженого и кофе, но она уже никогда его не попробует, никогда не наденет это платье, оно её, но она никогда его не наденет, никогда не назовёт его по имени.       Серёжа.       Оленька, спавшая теперь непробудным сном в маленькой могилке под раскидистой яблоней, спросила его когда-то, почему у него нет жены. Он сказал, что у него есть жена, и её зовут Клэр. Она удивилась, потому что он ведь говорил ей, что Клэр давно умерла. Он посмотрел на неё очень долгим и очень странным взглядом, а потом спросил: «Разве это значит, что она перестала быть моей женой?»       Время не лечит.       Сейчас ей было бы уже пятьдесят четыре, но она всё равно была бы для него самой прекрасной – всегда была, всегда будет, просто держать её за руку, гулять с ней по тихим улицам, сонному парку, катать на карусели, неважно, что подумают другие, покупать ей мороженое, красивые платья, видеть её улыбку, видеть нежность в её глазах, касаться её лица, её шеи, её плеч, она всегда так доверчиво отзывается на ласку, просит обнять её одним только взглядом, приникает ближе, ищет тепла, не может без него жить, она ведь умерла оттого, что не могла без него жить, ей было очень больно, одиноко и страшно, очень холодно и страшно, а его не было рядом, у неё не было тепла, и поэтому она умерла, если бы он пришёл, она бы жила, сидела бы сейчас рядом, чашка чая в тонких белых руках, солнце в её чашке, улыбка на губах, улыбка в глазах, она припадает к его плечу, она гладит его по голове, и больше не нужно рвать листки календаря, торопя время, торопя дни, недели, месяцы, годы, двадцать пять, двадцать шесть, двадцать семь, больше не нужно смотреть на часы, что замирают всякий раз, когда он бросает на них взгляд, время больше не идёт, времени больше нет, и тот день, когда он сможет всё исправить, никогда не наступит.       Он ненавидел себя. Ненавидел то, что от него осталось. Иногда ему казалось, что Клэр ненавидела бы его тоже, потому что он уже не был тем человеком, которого она любила. Всё, что составляло его суть, умерло – всё, кроме любви к ней. Она была заперта внутри, в холодной мёртвой комнате, в холодной мёртвой оболочке, что так и осталась в фазе ходячего трупа, для которой уже не было, не могло быть жизни, только процесс мучительного умирания.       Он умирал уже двадцать семь лет – но никак не мог умереть.       Далёкий день на исходе июня, белая простыня, белое лицо, неподвижное, ещё тёплое тело в его руках, разверстая могила, он взглянул в бездну, и бездна взглянула в него, и всё внутри умерло, истлело, обратилось в прах, и с тех пор только чернота, пустота, глубина, не жизнь, умирание, и он уходит всё дальше, всё глубже, и всё вокруг – неправильное, ненастоящее, преходящее, случайное, бессмысленное, не люди, призраки, их не существует, этот мир не существует, не должен был существовать, он должен это исправить, вернуть её, он обещал, она ждёт, она всегда будет ждать, а время не лечит, нет, не лечит, и боль сильна сейчас, как и тогда, не зарастёт на сердце рана, но слёзы больше не прольются, они высохли, когда он взглянул в бездну, когда бездна взглянула в него, его глаза были синие, теперь – серые, всегда серые, и воды стали горьки, его кровь стала горька, и если пойду я долиной смертной тени, он не боится зла, он уже ничего не боится, только бы получилось всё вернуть, всё исправить, потому что нет этой долине ни конца, ни края, он будет идти по ней целую вечность, он потерялся, и никого нет рядом, никого, никого, никого, и он протягивает руки в пустоту, черноту, темноту, но там ничего нет, синяя птица улетела, он просто старый плюшевый кролик, что лежит в мешке с мусором и ждёт утра, когда придёт садовник и бросит его в огонь.

***

      В апреле две тысячи одиннадцатого он приехал в Омск, где к двадцать пятой годовщине аварии открыли памятник героям-чернобыльцам. Был кое-кто из ликвидаторов, некоторых он знал, но его не узнали – он стоял в стороне, он был мёртвым. Он умирал каждый раз, когда слышал о новом открытом мемориале, о новом списке «Чернобыльского Спаса». Он умирал каждый раз, когда думал о землисто-серых лицах, смотревших с иконы «Иисус исцеляет детей Чернобыля». Он умирал сейчас, глядя на высокую белую арку с чёрным колоколом, на торжественно-скорбную фигуру ангела-хранителя.       Когда-то он тоже был хранителем – вот только ничего не сохранил, не защитил, не спас. И теперь его родной, любимый город был мёртв. Его родные, любимые люди были мертвы. Всё было мертво, и весь мир вокруг был всего лишь миром мёртвых. Неправильным. Ненастоящим.       Он жил, существовал одним ожиданием – и почти не верил, что осень две тысячи тринадцатого всё-таки наступит. Сентябрь. Октябрь. Уже скоро. Уже совсем скоро – но ничего происходит. Что-то изменилось, что-то пошло не так, потому что это был неправильный мир – но его уже ничего не могло остановить.       Он вернулся в Припять. Он взглянул в её мёртвые глаза – и она взглянула на него, в него. Горечь сломанных жизней разливалась в стылом осеннем воздухе вместе с запахом сухой полыни. Чёрные провалы окон, ощерившиеся осколками стекла, были похожи на раскрытые в крике отчаяния рты. Тени, что можно заметить лишь краем глаза, скользили вдоль домов, словно бледные, безмолвные отголоски навсегда покинувшей их жизни.       Каждый год здесь рождалось восемьсот детей. Тридцать три тысячи пятьсот восемьдесят два куста роз. Всё умерло. Ничего больше нет.       Здесь он впервые за двадцать семь лет почувствовал себя на своём месте. Не только потому, что вернулся домой. Теперь снаружи всё было мертво – точно так же, как было всё мертво и внутри. И оттого ему так хотелось опуститься на землю, зарыться в сухую палую листву, остаться здесь навсегда, навсегда, навсегда, потому что это похоже на покой, а он так устал, просто хочет отдохнуть, поспать, найти свой дом, взбежать по лестнице, найти свою дверь, обнять маму, отца, прижать к себе Клэр, целовать её руки, её лицо, он снова станет молодым, сердце снова будет биться, вокруг всё живое, живое, живое, он почти забыл, каково это – когда прикасаешься к кому-то, когда к тебе прикасаются, и чувствуешь себя живым, и вокруг только тепло и свет, детский смех и пение птиц, и нет никакой белой арки, чёрного колокола, торжественно-скорбного ангела-хранителя, восемь тонн топлива выброшено в воздух, Клэр бежит через пустоту, черноту, темноту навстречу своей смерти.       Ему показалось, что она смотрит на него из окна, когда он пришёл к своему дому. Он почти увидел её простое светлое платье, тёмные волосы, обрамляющие лицо, радостную и всегда чуть-чуть смущённую улыбку на губах, словно он только вышел в магазин, чтобы принести к завтраку мягкий ароматный хлеб и свежее масло, а она уже поставила чайник, и теперь вглядывается в нетерпении в раскрытое окно, будто бы от этого он вернётся быстрее, и ему хочется крикнуть ей, чтобы она закрыла створку, чтобы оделась теплее, потому что уже почти ноябрь, она простудится, снова будет лежать, свернувшись грустным клубочком под одеялом, на улице так красиво, но гулять нельзя, нет, добрый доктор Данилов сказал, что пока нельзя, только горячий чай с малиновым вареньем, и ещё всё время быть в тепле, она бы и сейчас ещё была жива, если бы оставалась в тепле, но он не пришёл, и от этого она умерла.       Все умерли. Всё умерло. Всё по его вине.       Колесо обозрения застыло неподвижным мёртвым кругом на фоне тёмных стволов деревьев. Клэр всегда побаивалась высоты, но ей всё равно очень хотелось прокатиться на нём вместе со своим Серёжей, потому что она любила Припять всем сердцем, как любила его, и хотела увидеть её сверху, как видят её летающие в вышине птицы. Они гуляли по этому парку в тот день накануне конца: бело-розовые лепестки яблонь и вишен падали на тёмные волосы Клэр, и усыпанные цветами ветви мягко касались её лица, её рук, её плеч. Тогда он ещё мог держать её руку, чувствовать её рядом, смотреть вместе с ней на жёлтые кабинки-солнышки и мечтать о том, что будет. Тогда он ещё не знал, что впереди лишь чернота, пустота, темнота.       Он не заметил, как появилась собака. Грязная, окровавленная шерсть. Левое ухо порвано. Кусок арматуры пронзает тело насквозь. Невидящие белёсые глаза смотрят на него, в него. Он чувствовал, что здесь, в Припяти, есть что-то ещё – чувствовал с того самого мгновения, как ступил на мёртвые улицы города, – и теперь оно смотрело на него изнутри этой несобаки. Оно было вокруг – в тяжёлом воздухе и в каждой частице ядовитой пыли. Не радиация, нет. Что-то другое. Оно вглядывалось, всматривалось в него, оно прислушивалось, оно ждало, оно облепляло его, трогало, прикасалось невидимыми щупальцами – но не могло проникнуть внутрь. Он чувствовал, что оно пыталось – но не могло.       Оно удивлялось. Оно злилось. Оно не понимало. Не могло понять.       Он должен был стать лёгкой добычей – потому что был почти безумцем. Одержимым, давно и безнадёжно потерявшим связь с миром. Он почти не ощущал реальности того, что его окружало, потому что всё это казалось ему неправильным. Ненастоящим. Ничего этого не существовало. Но сейчас он чувствовал, что рядом с ним существует что-то – что-то, чего он не может понять. Что-то, что не может понять его. Возможно, оно видело в нём угрозу? Возможно, оно знало, что он задумал?       Возможно. Но он уже прошёл свою точку невозврата, и теперь никто не мог его остановить.       Он шёл прямо на собаку, потому что не боялся её, не боялся того, что внутри, страшно – это когда гроб с телом человека, без которого не можешь, не хочешь жить, опускают в холодную сырую могилу, и земля стучит по крышке, и ты чувствуешь, что хоронят тебя самого, страшно – это когда видишь землисто-серые лица детей на иконе, читаешь сводки новостей, слышишь о тех, кто погиб, в процессе мучительного умирания, ты тоже умираешь, потому что это всё по твоей вине, вине, вине, и ты задыхаешься от боли, непоправимости, необратимости.       Нет, он не боялся этой твари, вставшей на его пути – хотя и не мог её разгадать. Она тоже не могла – только всё вглядывалась в него своими мёртвыми белёсыми глазами. То, что было внутри неё, всё пыталось понять – но не могло.       Оно не знало, что любовь никогда не перестаёт, и ему никогда не одолеть тот золотой огонь, что бежит даже в ставшей совсем горькой крови. Он озарит, он выжжет даже предвечную тьму, и ему не страшны время и смерть.

***

      Пули вгрызались в мёртвые стены, в живую плоть. Красная кровь на сером бетоне. Вся вина, что давила его могильной плитой, вся ненависть к самому себе, что превратила его кровь в горькую чёрную воду – они выплеснулись теперь наружу, обратились неудержимой яростью, звериной жестокостью. Он знал, как это называется. «Внешний локус контроля». Всегда виноват кто-то другой. Так обвинили когда-то его. Так винил он сейчас этих детей.       Они сломали его жизнь. Он сказал им об этом, и они слышали его слова – но не представляли, не могли представить, сколько немыслимой боли стояло за каждым из них. Они ничего не знали о боли, о потере, о вине, когда родители умирают на твоих глазах, на твоих руках, и ты знаешь, что это из-за тебя, их убирают в деревянные ящики, прячут в землю, они уже никогда не вернутся, потому что ты опоздал, опоздал, опоздал, она тоже не вернётся, только во сне, но это не по-настоящему, он уже никогда к ней не прикоснётся, не услышит её голос, она всегда молчит, землисто-серые лица смотрят с иконы, «чернобыльские дети», белая арка, чёрный колокол, ангел-хранитель, это не жизнь, это в процессе мучительного умирания, когда только ждёшь, как ждал когда-то собственной казни, только ждёшь, ждёшь, ждёшь, когда только знаешь, что должен продержаться, просуществовать, и уже не важно, какой ценой, ведь всё ненастоящее, с волками жить – по-волчьи выть, он стал волком, зверем, чудовищем, рвал зубами, рвал когтями, пули вгрызались в мёртвые стены, в живую плоть, они ненастоящие, нет, ненастоящие, если бы были настоящими, он бы сошёл с ума, но этот мир не должен был существовать, он не существует, нужно просто вернуться, нужно всё исправить, он должен, он сможет, и пусть льётся кровь, она тоже ненастоящая, он всё исправит, и все будут жить, неважно, что он им сказал, они бы не поняли, пусть думают, что хотят, ему всё равно, они ненавидят его, но он ненавидит себя сильнее, никто не сможет его так ненавидеть, никогда, никогда, никогда.       Он пытался объяснить Паше про необходимые жертвы – но тот не понимал. Не хотел, не мог понять. Для него «авария на Чернобыльской АЭС» была просто строчкой из учебника истории. Для него «число погибших» было просто статистикой. Для него мёртвая Припять была просто заброшенным городом, превращённым жадными до страшилок детьми в уродливое пугало.       Для Сергея это было всё. Вся его жизнь – сломанная, раздавленная, искалеченная, отнятая. И лишь теперь, вдыхая живой воздух родного города, он начинал чувствовать, как мир вокруг снова становится настоящим.       Трудно было поверить, что где-то здесь, совсем рядом, в одном из этих домов, его родители садились ужинать, даже не подозревая о том, что должно случиться. Он знал, что Клэр была с ними в тот вечер: она очень просила его остаться, когда он отправился в погоню за диверсантами, и так тревожилась за него весь день, что не могла оставаться одна. Потом, уже ближе к полуночи, она придёт к нему – к ним – домой. А через полтора часа, увидев зарево пожара, побежит сквозь черноту, пустоту, темноту навстречу собственной смерти.       Восемь тонн радиоактивного топлива.       Но этого не будет. Нет. Никогда.

***

      Он чувствовал почти физическую боль, находясь среди вещей, каждая из которых напоминала о ней – просто потому, что она была здесь, жила здесь, прикасалась к этим разноцветным обложкам пластинок и большим бело-розовым ракушкам на полке серванта. Потому что она любила сидеть на этом диване, закутавшись в этот клетчатый плед. Потому что на столе всё ещё лежала новогодняя открытка, которую она подарила ему: заснеженные еловые ветви, смешные кругленькие птички в красных шапочках. Синие птички.       Горечь снова захлестнула его, когда он увидел себя. Того себя, который ещё играл на гитаре и пел песни, который ещё мог обнимать своих родителей и свою Клэр. Его глаза ещё были синими, и в них светилось давно иссякнувшее мягкое тепло. Он ещё не знал, что уже потерял всё – и за это Сергей ненавидел его... себя.       Он не встанет на его пути – нет, не встанет. Никто не встанет. Он не позволит. Он уже прошёл свою точку невозврата, теперь уже нельзя отступить, и он не отступит, ни за что, этот мир должен жить, он будет жить, потому что это правильно. Потому что так должно было быть.       Теперь только свобода или смерть.       Что-то давно забытое возвращалось к нему – словно шрам на его лице, кровь на его молодом лице заставили проснуться глубоко внутри то, что всегда было его частью. То, без чего он не был бы собой. То, без чего не было бы его. И оттого не стало больше ненависти и злости – даже к этому мальчишке, которого ему так хотелось во всём обвинить. Теперь это так просто – дать ему в руки оружие, как будто бы он уже не может решить сгоряча отомстить, выстрелить в спину.       Он давно уже забыл, что это такое – доверять. Теперь начинал вспоминать. Поэтому «отойди, не стой, обожжёт». Всегда защищать. Всегда принимать удар на себя.       Всё возвращалось.

***

      Станция царапает усыпанными красными огнями когтями-трубами тёмное ночное небо. Он уже видит в прорези прицела четвёртый энергоблок: всего один выстрел – и всё будет кончено. Все будут спасены. Все будут жить.       Он понимает, что это сочтут диверсией. Понимает, что всё равно обвинят его – потому что упустил. Звания, конечно, лишат, да и про Москву можно будет забыть. Может, снова выгонят – но под суд, наверное, не отдадут. Генерал Соколовский поможет с Клэр: она ведь будет жить, как и мама с папой. Четвёртый энергоблок закроют, а первого мая запустят колесо обозрения с жёлтыми кабинками-солнышками, и все будут смотреть с высоты на прекрасную цветущую Припять и на упавшую трубу. И мир наконец станет настоящим, и все будут жить.       Все. Будут. Жить.       Две машины выныривают из-за поворота, разрывая тишину ночи рёвом моторов – и автоматная очередь высекает искры из металлических перекладин вышки. Всё рушится, осыпается острыми осколками. Всё снова пошло не так. Мир, почти ставший настоящим, подёрнулся дымкой. Растворился. Исчез.       Реальность ускользает от него всё дальше, всё безнадёжнее, потому что надежда, которой он жил почти двадцать лет, тоже осыпается острыми осколками, впиваясь в руки, сердце, глаза, и он уже не понимает, что стреляет по людям, которые были когда-то его друзьями. Не понимает, что их он уже не сможет вернуть. Нет, не понимает – и не видит среди них себя.       Пули пробивают металл – и этот звук похож на стук капель дождя по крыше. Пули пробивают левую ногу: одна – в бедро, другая – под колено. Он падает, он уже не думает, изменится ли это, он только знает, что должен выстрелить по башне станции, пока ещё не поздно.       «Она тебя очень ждала».       От боли всё плывёт перед глазами, и он не верит им, когда ему кажется, что возле одной из машин он видит тело Виктора. Нет, не может быть – тот ведь был его другом, куратором Анны, они с Клэр были подругами, он тоже давал показания в суде, говорил, что Сергей ни в чём не виноват, у него жена, маленькая дочка, в прошлом мае попала в больницу, Сергей подменял его в ночную смену, нет, это не Виктор, он не мог убить его, ему просто показалось. Он не смог бы увидеть его лицо – слишком темно, слишком далеко.       «Зорко одно лишь сердце».       Паша бросает ему автомат – и вторая машина оседает на пробитых шинах. Он не попал в Андрея только потому, что тот пригнулся, пытаясь помочь оттащить в укрытие раненого товарища. Но он не видит лица своего лучшего друга – и не видит своего лица. Он ничего не видит. Его глаза ослепли. Его сердце ослепло.       Выстрелы рвут в клочья бархатную тишину апрельской ночи. Прохладный воздух пахнет порохом и кровью. Игла входит в кожу, входит в плоть – так нужно, он должен продержаться ещё немного, обезболивающее поможет, ещё тридцать секунд, прикрыть Пашу, пока тот стреляет, труба упадёт, всё будет кончено, он вернётся к Клэр, она сможет его обнять, она не умрёт вдали от него, он больше не опоздает.       Реактивная граната вгрызается в трубу, и ночь заполняется оглушительным скрежетом металла. Труба падает в облаке серого дыма, и по земле проходит дрожь, и гаснут огни станции.       Мир раскололся.       Он смотрит неверяще, как сбывается то, чего он ждал половину своего существования. Он чувствует, что теперь всё правильно. Он всё изменил. Он всех спас. Он почти не думает о тех, кого принёс в жертву, потому что они всё ещё кажутся ему ненастоящими. Он думает только о том, что первого мая запустят колесо. О том, что его мама проживёт ещё долго-долго, и Клэр обязательно понравится персидская сирень и то синее платье.       Пуля отлетает рикошетом от металлической опоры лестницы: он даже не заметил, как кто-то подошёл совсем близко. Он злится, потому что кто-то помешал ему думать о родных, которые теперь будут живы, он выхватывает пистолет, он стреляет почти не глядя, почти не целясь.       Он всегда хорошо стрелял.       Три выстрела. Две пули входят в тело молодого офицера, и по белой рубашке расплываются красные пятна крови. Он резко останавливается, будто налетев на невидимую стену. Падает на колени. Падает навзничь в высокую траву.       Полынь. Чернобыльник. Горькие воды.       В его синих глазах навсегда застывает болезненное неверие – и где-то там, в маленькой притихшей квартире, просыпается в одинокой постели Клэр. Она задыхается, она чувствует, как бьётся птицей с поломанными крыльями сердце в её груди. Она падает в черноту, пустоту, темноту. Она не видит ничего, кроме тьмы.       И если пойду я долиной смертной тени…       Синяя птица вспорхнула с её груди – и растворилась в ночном апрельском небе. Её жизнь закончилась – теперь только в процессе мучительного умирания, потому что разделили, разорвали, разрезали, распилили то, что должно быть одним целым. И теперь только одна дорога.       Долиной смертной тени.       Он исчез, растворился во мраке ночи – так, словно никогда и не существовал. Словно не было всех этих лет мучительного умирания, не было старой комнаты, усталых глаз Лары, Машеньки с плюшевой собачкой в руках, Оленьки в чиненом белом платье, не было холодных надгробных плит и персидской сирени, не было «Птичьего молока»: земляничного, апельсинового, со вкусом ванильного мороженого и кофе; не было оборванных листков календаря и синего платья – повесить напротив окна, увидит сразу, как прилетит.       Не убоюсь зла.       Он обращал в прах всё, к чему прикасался. Он хотел спасти её – хотел, чтобы она жила, смеялась, читала книги и с трогательной старательностью выговаривала сложные слова, выдыхала с нежностью его имя, спрашивала про птиц и автоматы с газированной водой, обнимала тонкими белыми руками пышную сирень, доверчиво отзывалась на ласку, замирала под его прикосновениями, просыпалась в его руках – такая мягкая, сонная, тёплая.       Но он убил её. Он ещё успел это понять.       Потому что ты со мной.       Она всегда будет ждать его. Она обещала. Она смотрела на него сквозь вечность, бесконечность, сквозь тьму над бездною. Она знала, что любовь никогда не перестаёт.       Если он не вернётся – она последует за ним. Потому что только так, потому что это не может быть иначе, и нет, не существует никакого по-другому. Горьким водам не разделить то, что должно быть одним целым, и те слова, что упали однажды в тёплое синее небо, будут единственной правдой во всех мирах.       Я всегда буду любить тебя.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.