ID работы: 7576786

Долиной смертной тени

Гет
R
Завершён
23
автор
Размер:
114 страниц, 3 части
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
23 Нравится 18 Отзывы 8 В сборник Скачать

2. Сильнее смерти

Настройки текста

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви – то я ничто.

Первое послание к Коринфянам святого апостола Павла

      Свет солнца падал сквозь распахнутое окно, и прозрачный утренний воздух звенел голосами птиц. Солнечные зайчики бегали наперегонки по светлым стенам кухни, прыгали на блестящие бока важно закипавшего чайника и осторожно касались пышных ветвей сирени, стоявшей на краю стола в тонкой хрустальной вазе.       – А я говорила, что ты вернёшься!       Голос Клэр чуть дрогнул, потому что у неё всё ещё то и дело перехватывало дыхание от одного только осознания того, что её Серёжа и правда вернулся домой. Что он снова сидел за белым кухонным столом – как тогда, как раньше, – и смотрел на неё с той пронзительной нежностью, от которой она и вовсе забывала, как дышать. Он принёс ей сирень – и снова оцарапался о ветку, совсем как тогда, целый год, целую вечность тому назад, когда он впервые подарил ей душистые лиловые ветви и всю свою безбрежную любовь. Ей, правда, рассказывали какие-то глупости о том, что это вовсе не царапина, а порез от осколка стекла, но она в это не верила. Ни тогда, ни сейчас.       – Они мне сказали, что ты умер, – дрожащим от болезненной обиды голосом проронила Клэр. – А я сказала, что не поверю, пока сама тебя не увижу. Я теперь понимаю, почему они отказались мне тебя показать. Не понимаю только, зачем они… так.       Она тяжело оперлась на край стола, глядя на свои истерзанные руки. На ней было светлое платье с россыпью васильков – то самое, которое подарил ей Сергей, – и было видно, что длинные глубокие царапины, покрывавшие предплечья, начинались ещё где-то под короткими рукавами с узкой синей оборкой. Нервное. Так ей когда-то сказал доктор. Она знала, что это оттого, что она ненавидела себя и хотела сделать себе больно, но никогда об этом не говорила. Об этом знал только её Серёжа – но он знал о ней вообще всё. Наверное, даже больше, чем знала о себе она сама.       – Они ещё говорили, что было вс… – Клэр запнулась, замолчала, поникла и сжалась, не в силах произнести это ужасное слово. «Вскрытие». Она не могла, не хотела осознать, что это может иметь отношение к её Серёже. Что кто-то может разрезать его, будто он просто кусок мяса. – Как же ты?..       Она снова приподнялась и умоляюще взглянула на него, но Сергей всё так же молчал. Улыбался своей солнечно-светлой улыбкой и смотрел на неё полными тёплой нежности глазами. Он только едва заметно пожал плечами – но, может быть, ей просто показалось.       – Да, конечно, это ведь совсем не важно! – Клэр тряхнула головой, сердясь на саму себя. Как она вообще может думать о таком, когда он здесь, рядом? Разве хоть что-то ещё может иметь теперь значение? Важно только то, что он правда жив. Что он пришёл и принёс ей сирень. Что он смотрит на неё всё с той же любовью, которая всегда была в его синих глазах. И потому она больше не станет спрашивать его о страшном.       Ведь он рядом.       – Знаешь, я… тогда так и не успела тебя спросить… – Клэр снова запнулась на мгновение, чувствуя, как поднимается внутри ледяной ужас и давит ей грудь. Не успела. – Ты дочитал ту книгу? «Вам и не снилось», помнишь? Ты говорил, что там… не как в фильме. Что Роман разбился, когда выпрыгнул к Кате из окна, и потом ещё упал ей на руки, и… – Она судорожно вздохнула и прижала руку к губам, давя рвавшийся из груди всхлип. Отвернулась на мгновение, а потом снова взглянула на Сергея. Не могла наглядеться. – Только её в книге Юля звали, да? Я пыталась сама почитать, но мне без тебя очень… трудно. – Голос Клэр дрогнул, и задрожали чуть обиженно губы. – Мне без тебя всё трудно. – Даже дышать. – Только… только мне всё равно больше нравится, как в фильме было. Он там, кажется, ногу сломал, но они так… обнимались, и это было совсем не важно, потому что главное ведь, что они вместе. И ещё там были дети, помнишь? Маленькие совсем, мальчик и девочка. Они так… смотрели на них…       На глаза навернулись слёзы, но Клэр быстро вытерла их тыльной стороной ладони. Взглянула на Сергея виновато и тихо прибавила:       – Они ведь совсем как мы, правда?       Он по-прежнему молчал, но она читала ответы на все свои вопросы в тепле его улыбки и в мягкой сини его глаз. Солнечный зайчик пробежался по рукаву белой рубашки и запрыгнул ему на плечо, чуть зацепив краешек расстёгнутого воротника.       – Ну вот, наконец-то можно пить чай!       Клэр радостно вскочила из-за стола, как только чайник у неё за спиной огласил кухню своей пронзительной трелью, словно решив вдруг присоединиться к утреннему птичьему хору. Она поставила на стол вазочку с конфетами – «Птичье молоко», их самые любимые, – и взяла из буфета любимую чашку Сергея. У неё тоже была такая: белая-белая, с золотистыми колосьями ржи и синими звёздочками васильков.       – Смотри, я поймала солнышко! – радостно рассмеялась Клэр, поставив перед Сергеем чашку с чаем. Он придумал для неё эту игру, когда ей нездоровилось, и нельзя было выйти даже на балкон – а ей так хотелось погулять с ним по солнцу. Он тогда сказал, что поймает солнышко для неё – и всё вертел её чашку с чаем, пока то не упало в неё маленьким золотым кружочком.       Клэр снова села рядом, уперлась подбородком в сцепленные руки и взглянула на него своими горько-полынными глазами. Она очень страдала, когда ей говорили, что его больше нет, и даже теперь ей ещё было трудно прогнать от себя эту болезненную горечь, но она чувствовала, как та медленно-медленно растворяется в безмятежно-мягкой сини его глаз. Ей только одного теперь хотелось: прикоснуться. Снова ощутить то тепло, что вернуло ей жизнь. Ощутить близость, без которой она уже не мыслила своего существования.       Она осторожно потянулась к его рукам, спокойно лежавшим на краю стола. Он так и не притронулся к чаю – но она не спрашивала, почему. Она очень устала за эти три дня без него, эти четыре ночи без него, и у неё больше не было сил говорить. Хотелось только прикоснуться – и упасть в эту мягкую синь, раствориться в ней без остатка, как растворяются в тёплом синем небе перевёрнутые облака.       Она почти коснулась его руки – но за окном вдруг захлопали птичьи крылья, и она обернулась. На белом подоконнике сидела синяя птица и смотрела на неё, в неё. Она прерывисто выдохнула, боясь спугнуть это чудо – и быстро повернулась к Сергею, чтобы спросить, как называется эта птица: он ведь знал их всех. Различал по голосам и учил её, когда они гуляли вдоль реки.       Золотой кружочек солнца плескался в белой чашке с васильками. Пустой стул был чуть отодвинут от стола – как будто бы на нём и вправду только что кто-то сидел. Клэр непонимающе коснулась того места, где ещё мгновение – и целую вечность назад, – лежали руки Сергея, и ей показалось, что оно тёплое.       – Серёжа?..       Лёгкий ветерок качнул ветку сирени в тонкой хрустальной вазе, и по маленькой светлой кухне разлился её аромат. Снова хлопнули крылья – и синяя птица исчезла с белого окна раньше, чем Клэр успела взглянуть на неё.       – Серёжа!       Её голос задрожал, и задрожали её губы, и задрожала она вся, потому что ей вдруг стало очень холодно, холодно и больно, и она взглянула на свои руки, и ей вдруг показалось, что исцарапанная, изодранная кожа слезает с неё узкими полосками, обнажая нервы, жилы, кости, и что-то снаружи тянет их из неё, они рвутся, но оно снова их хватает, хватает и тянет, тянет, тянет, солнце погасло, утонуло в чашке с остывшим чаем, и умерли, не дотянувшись до света, тоненькие васильки. И тогда из её груди вырвался всхлип, хрип, вопль, крик, и она кричала, кричала, кричала, пока не сломались рёбра, пока осколки не впились в лёгкие, и она уже не могла кричать, потому что пошла горлом кровь, она могла теперь только захлёбываться, задыхаться, хвататься за спинку стула, на котором никто больше не сидел, никогда не сидел, она знала это, но всё равно продолжала звать его, звать, звать, звать, потому что она больше не помнила других слов, их не было, никогда не существовало, только «Серёжа, Серёжа, Серёжа», и его имя похоже на тонкую белую берёзку, робко протягивающую к первым лучам весеннего солнца свои маленькие зелёные листочки.

***

      Она проснулась, задыхаясь и всё повторяя, словно молитву, его имя. Свет солнца падал в комнату сквозь незашторенное окно, и слышался с улицы утренний птичий хор. Смеялись спешившие в школу дети: ещё только вторник, но уже двадцать девятое апреля – а значит, совсем скоро будет первое мая, и тогда наконец запустят новенькое колесо обозрения в парке аттракционов, и можно будет прокатиться на нём с самым вкусным на свете мороженым в руках и посмотреть сверху на город и на упавшую трубу станции, по которой стреляли всего несколько дней назад.       Клэр глухо застонала, не открывая глаз, зарылась лицом в подушку, накрылась одеялом с головой. Она раньше очень любила просыпаться по утрам, потому что сразу чувствовала родное тепло и видела улыбку Сергея и его глаза. Теперь он был совсем холодным и больше не улыбался и не открывал глаза – ей так сказали, и она знала, что это правда, но всё равно не могла понять. Она видела его во сне каждую ночь: всегда удивлялась тому, как же это он вернулся, если ей сказали, что он умер – совсем, навсегда, – но верила, что это так, потому что на самом деле ведь не могло быть никак иначе, и не было, не существовало никакого по-другому. Он обещал, что вернётся – и вернулся. Возвращался каждую ночь, и она всё спрашивала его, дочитал ли он книгу, что так и осталась лежать раскрытой на его столе.       Теперь ей было очень больно и страшно просыпаться по утрам, потому что с первым же вдохом к ней приходило осознание безвозвратной потери. Она и тогда всё равно не могла поверить, что его больше нет, но чувствовала огромную, страшную пустоту в том месте, где раньше у неё было сердце, и понимала, что она правда больше никогда-никогда его не увидит, не сможет прикоснуться, и ничего уже не будет так, как прежде.       Ничего уже не будет.       Стянув с головы одеяло, Клэр медленно, неуклюже села. Всё тело болело, и очень ныло в груди, потому что вчера она долго плакала, прежде чем смогла заснуть. Она забыла выпить снотворное перед тем, как лечь, а потом у неё уже совсем не было сил, чтобы подняться, и она только смогла взять маленькую таблетку со стоявшего на прикроватной тумбочке блюдца, но руки так дрожали, что она уронила её, и та укатилась куда-то в темноту. Другой у неё не было: добрый доктор Данилов оставлял ей на день только одну таблетку снотворного и две – обезболивающего, потому что боялся, что она выпьет их все. Клэр сказала ему, правда, ещё тогда, в самый первый день, что ничего не сделает с собой до похорон, потому что она хочет увидеть своего Серёжу в последний раз, но он всё равно очень за неё боялся. Так она и пролежала ещё несколько часов, задыхаясь от слёз, сдирая кожу со своих рук, глядя на белевшее в темноте блюдце и вспоминая, как пил молоко маленький ёжик под крыльцом.       Она сидела в пустой белой постели, обняв колени, и всматривалась в окружавшие её вещи с такой мольбой, словно они могли ответить на выгрызавший ей душу вопрос и сказать, когда же вернётся её Серёжа. Но они молчали – все эти вещи, которых он касался своим теплом. Молчало маленькое апельсиновое деревце на окне: Клэр помнила, как они закапывали в землю зёрнышко, и как радовались, когда увидели пробившийся к свету крошечный зелёный росток. Молчала фарфоровая собачка на пыльной книжной полке: она была ей очень дорога, и поэтому она подарила её своему Серёже, веря, что ей больше совсем нечего ему отдать. Молчала старенькая музыкальная шкатулка: мамина, она привезла её из гостиницы, когда Сергей сказал, что она может остаться здесь насовсем, потому что это теперь и её дом. Молчала лёгкая светлая куртка на спинке стула: она была на Сергее в тот напоённый ароматом сирени майский вечер, когда он пришёл и подарил ей цветы, синюю птицу и своё сердце, когда сказал, что любит, что всегда будет любить. Молчала раскрытая книга на столе: «Вам и не снилось», Клэр знала, что было написано в конце этой страницы.       «Я тебя целую всю, всю – от начала и до конца. Я тебя люблю… Я тебя люблю».       Он уже никогда её не дочитает.

***

      Она лежала в пустой белой постели, холодной заснеженной могиле, и слушала молчание вещей. Думала о том, что всё это не может быть правдой, и все, наверное, зачем-то обманывают её, а на самом-то деле её Серёжа просто вышел ненадолго, чтобы купить к завтраку мягкого тёплого хлеба и свежего масла. Вот сейчас он уже вернётся, пройдёт неслышными шагами на кухню, боясь её разбудить, и поставит чайник. Потом зачитается и не успеет открыть крышечку на носике, и тот пронзительно засвистит, и он будет виновато улыбаться, когда она войдёт на кухню и сонно прижмётся к нему всем телом. Там будет пахнуть свежим хлебом и сиренью – потому что он, конечно, принесёт ей душистые лиловые ветви вместо тех, что совсем засохли за эти три дня. Там будет тихо, тепло и светло, и они будут смеяться, пытаясь поймать солнце в полную чая чашку.       Птичья трель телефонного звонка пронеслась по притихшим комнатам, заставив Клэр вздрогнуть всем телом. Пальцы сами сжались на тонком запястье, и ногти впились в кожу, оставляя четыре красные полоски на белом. Тогда тоже зазвонил телефон, и она взяла трубку, и на том конце было тяжёлое дыхание, глухой стон, надрывный плач, а потом ещё страшные слова, ужасные слова, которые не могли быть правдой, она всё ещё не верит, никогда не поверит, только знает, что будет ненавидеть телефонные звонки до конца своей жизни, и ещё знает, что это будет совсем недолго. Она ещё не решила, как она убьёт себя – но ей не хотелось делать этого здесь, в Припяти, потому что это её дом, и у людей, которые были к ней так добры, наверное, будут неприятности, а она ведь и так уже причинила им столько зла.       Это она отняла у них Сергея.       Клэр глухо застонала, зарываясь лицом в подушку, зажимая уши руками, но телефон всё звонил, звонил, звонил, и внутри неё вдруг поднялась такая чёрная, вязкая злость, словно этот кусок бордового пластика был повинен во всех её горестях, и она подалась вперёд – туда, где раньше лежал и улыбался по утрам её Серёжа, – и ударила телефон, столкнула, отбросила, и он упал с грохотом на пол, а она со стоном накрылась с головой одеялом, в последней, отчаянно-детской попытке надеясь спрятаться от того холодного и страшного, что ждало её там.       Свалившаяся с аппарата трубка заговорила вдруг в молчании комнаты голосом доктора Данилова. Тот очень просил Клэр ответить, а потом сказал, что приедет за ней через час, и что рядом с блюдцем, на котором он оставил таблетки, лежит листочек, где он записал, что ей нужно сделать. Встать, сходить в душ, одеться – мама Сергея передала ей вчера с доктором чёрное платье. Потом обязательно позавтракать: Клэр помнила, что Андрей принёс ей вчера вечером из магазина два пакета с едой и сам же всё разобрал, потому что она так и не поднялась с постели и даже не зажгла в комнате свет. Она что-то ела вчера утром, потому что доктор заставил её: сказал, что не уйдёт, пока она не поест хоть немного, а ей очень хотелось остаться одной и думать о своём Серёже.       Валерий Степанович говорил ещё что-то про его родителей и про цветы, про то, что прощание начнётся в одиннадцать, и лучше приехать заранее, чтобы не пришлось идти через толпу. Она слышала слёзы и боль в его голосе и думала о том, какой он сильный и добрый. Её Серёжа тоже был таким: она это сразу поняла, как только увидела тёплую мягкую синь его глаз.       Был.       Клэр молча слушала длинные тоскливые гудки и вспоминала ту ночь, когда она умерла.

***

      Она не находила себе места весь вечер: родители Сергея пригласили её поужинать с ними и были, как и всегда, очень добры и внимательны к ней, но даже им не удалось утишить её тревогу. Нет, это был не первый случай, когда Сергей отправлялся сражаться с теми, кто угрожал его родному городу и его родным людям, но Клэр чувствовала всем своим бесконечно любящим сердцем, что билось только ради него, что этот раз может стать последним.       Было уже очень поздно, когда она пришла домой. Открыла дверь своими ключами – и замерла, ещё от порога увидев посреди гостиной обломки стола. Едва дыша, она прошла чуть дальше, вцепилась в дверной косяк. Постояла ещё немного, растерянно разглядывая осколки стекла у себя под ногами, и только потом заметила висевшие на трубе радиатора наручники. Подошла чуть ближе, присела и осторожно коснулась их кончиками пальцев, словно никак не могла поверить, что они настоящие. Рассеянно подобрала с пола новогоднюю открытку, которую она подарила Сергею, а потом ещё с минуту очень внимательно смотрела на красное пятно на светлом паркете, что было совсем рядом с ней.       Неловко поднявшись – её качнуло, и она непременно упала бы, если бы не ухватилась за край подоконника, – Клэр тихо прошла в спальню. Здесь всё было точно так же, как и днём: только дверца шкафа была чуть приоткрыта – но она часто открывалась сама, потому что её давно нужно было починить, а Сергею всё время было некогда. Рассеянно оглядевшись, Клэр присела на край кровати, сняла трубку телефона и набрала номер отделения.       Тишина. Потом – долгие, тоскливые, словно бесконечная седая метель, гудки.       Она медленно опустила трубку и снова взяла в руки открытку. Заснеженная еловая ветка, две смешные кругленькие синие птички: птичка-мальчик – та, что в красных сапожках и синей шапочке, – принесла птичке-девочке, на которой были красная шапочка и платье, подарок – красивую веточку рябины. Ей очень понравились эти птички, когда она выбирала открытку в книжном магазине – и ещё она очень старалась, выводя на обратной стороне по-русски «Милый Серёжа!». Он так радовался, когда она подарила ему эту открытку, и даже в конце апреля всё ещё держал её на столе в гостиной и улыбался каждый раз, глядя на неё.       Она тихонько прилегла на кровать прямо поверх покрывала, неловко укрывшись висевшим на спинке клетчатым пледом. Ночь была тёплой, но ей почему-то всё равно было очень холодно – и ещё очень страшно. Не так, как в ту грозовую ночь, когда её швырнули лицом вниз на холодное и жёсткое, а потом придавили сверху, будто бетонной плитой – потому что тогда она уже понимала в глубине души, что сейчас произойдёт, и знала, что с этим уже ничего не поделать. Теперь ей было страшнее во стократ – потому что она ничего не знала, ничего не понимала, и только чувствовала, что ей нужно куда-то бежать, кого-то искать и что-то делать, чтобы спасти его, потому что если она этого не сделает, он больше никогда-никогда не вернётся.       Она беспомощно плакала, прижимая к груди старенького плюшевого кролика, пока не заснула – усталая, измученная, истерзавшая саму себя. Она проснулась только в час пятнадцать, когда всё её тело пронзила немыслимая, обжигающая боль, сдавившая всё внутри, сломавшая ей кости, разорвавшая все жилы. Она задыхалась, она чувствовала, как сердце бьётся в груди птицей с поломанными крыльями, она падала в черноту, пустоту, глубину, и вокруг неё была лишь тьма над бездною, она ослепла, она не видела больше ничего, ничего, ничего. Синяя птица вспорхнула с её груди, и на том месте, где только что билось сердце, осталась только кровавая дыра, сердца больше не было, никогда не будет, его забрали, разорвали, распилили, разделили то, что должно быть одним целым, и всё сразу стало неправильно, не так, мир раскололся, осыпался острыми осколками на припавший к земле город, и эти осколки впились в её плоть, разорвали, истерзали, изувечили.       Она уже знала, что случилось.       Знала – но не понимала. Ещё не могла понять. Задыхаясь от ужаса, она с трудом поднялась с кровати, дошла до двери спальни, цепляясь за спинку, стену, шкаф, дверной косяк. Очень хотелось пить – но кухня казалась далёкой, как сибирские леса, о которых ей рассказывал когда-то её Серёжа. Она была ещё только в прихожей, когда по притихшим комнатам пронеслась пронзительная трель телефонного звонка. Ей было очень холодно и страшно, когда она подняла дрожащей рукой трубку и сжала её до ломоты в тонких пальцах.       Мать Сергея горько плакала и задыхалась на том конце провода. Уже потом Клэр узнала, что его отца в ту ночь забрали в больницу с сердечным приступом, а тогда она услышала только два тихих слова, от которых она умерла.       «Серёжу убили».       Трубка выпала из её рук, и она медленно-медленно осела в черноту, пустоту, глубину тёмной прихожей, и вокруг неё была только тьма над бездною, и больше ничего, ничего, ничего. Где-то там, далеко, в том мире, что осыпался острыми осколками на припавший к земле город, беспомощно раскачивалась и билась о ножку стола телефонная трубка, и слышались долгие, тоскливые, словно бесконечная седая метель, гудки. Потом она неловко завалилась набок и потеряла сознание, и тогда для неё не стало совсем ничего.       Ничего.

***

      Солнце падало сквозь большие окна и заливало золотистым светом вестибюль отделения, и светло-серый мрамор казался тёплым в его лучах. Всё было совсем как тогда, один год и три дня тому назад, когда она впервые переступила этот порог, ещё не зная, какое непостижимое счастье, какое немыслимое горе её ждёт. Тогда ей было очень страшно – но Сергей пришёл и обнял её одним взглядом, как обнимала большими тёплыми крыльями синяя птица спящий дом из её далёкого сна, и всё стало совсем по-другому. Здесь её приняли. Здесь она могла ничего не бояться.       Тогда она ещё не могла представить, что здесь будет столько боли. Казалось, ещё немного – и светлый мрамор опадёт крошевом со стен, растрескавшись от этого невыносимого горя.       На прощание пришло очень много людей: им всё-таки пришлось проталкиваться через собравшуюся снаружи толпу. Все хотели проститься с офицерами, отдавшими свои жизни ради спасения тысяч других, но было решено провести церемонию именно в отделении, потому что теперь здесь будет музей, посвящённый их памяти. Внутрь пустили только самых близких – тех, что стояли в залитом чёрным солнцем вестибюле, шептались и плакали. Остальные ещё смогут проститься, когда будут выносить на улицу гробы.       Клэр так и не проронила ни слова с тех пор, как открыла глаза. Она шла, ссутулившись, опустив голову, опустив плечи, уронив руки. На ней было чёрное платье с длинными рукавами и высоким воротником; на груди лежала синяя птица, но сердце больше не билось. Анна вела её сквозь толпу, сквозь людей, чуть придерживая её за локоть: она тяжело дышала и вытирала беспомощно лившиеся по щекам слёзы, потому что её куратора, Виктора, тоже убили в ту страшную ночь. Он был хорошим, она привязалась к нему, и теперь ей было больно – но, конечно, не так, как его молодой жене и их маленькой дочке. Не так, как Клэр.       У неё были больные, но живые глаза. У них – мёртвые.       Она ещё не видела гробы, потому что их загораживали чёрные спины и шепчущие, плачущие голоса. Она только чувствовала, что сейчас будет самое страшное – то, после чего уже нельзя будет не верить, после чего всё станет непоправимым, необратимым, невозвратимым. Она ведь ещё не видела своего Серёжу мёртвым, и потому могла говорить себе, что это всё только какой-то жестокий обман, и он жив, он вернётся домой, и они будут смеяться и ловить солнце в полную горячего чая чашку, и он обнимет её и скажет, что всё хорошо, он всегда будет рядом, послезавтра уже первое мая, можно будет прокатиться на колесе обозрения и посмотреть с высоты на их любимый город, а потом пойти гулять по парку: он обещал, что подарит ей красные розы и синий воздушный шарик.       Красные розы были теперь у неё в руках: она даже не подняла глаз, когда доктор подошёл и вложил их в её дрожащие пальцы. Она сразу же укололась, потому что никто не срезал с них шипы: раньше это делал её Серёжа, но теперь он лежал неподвижно в деревянном ящике. Она ещё не видела, но знала, что эти розы для того, чтобы она положила их к нему.       Последний подарок. В последний раз.       Доктор провёл её чуть вперёд – к чёрному солнцу, к красно-коричневым гробам. Она ещё не смотрела, ещё не могла поднять глаз, она видела только края чёрного покрывала, пятна чёрного солнца на светло-сером мраморе, родителей Сергея – у них были белые пятна вместо лиц, Валерия Степановича, Анну, Андрея.       «Знакомься, Серёжа! Это Клэр…»       Он пришёл к ней и принёс с собой тёплое синее небо и золотое апрельское солнце. Оно озаряло его и сейчас, бережно касалось упавшей на лоб светлой пряди волос и царапины на правой щеке. Он казался просто спящим, спокойным, безмятежным – и от этого было ещё страшнее, что он лежал не в своей постели, а в этом нелепом деревянном ящике, она ведь знает, что он не любит спать на спине, он так мучился, когда его ранили в плечо, и по-другому было нельзя, он любит спать на боку, обнимать её, гладить её спину, когда ей снятся плохие сны, он никогда не лежал вот так, сложив руки на груди, это неправильно, они такие белые, холодные, ей хочется взять их и согреть, он тогда откроет глаза и улыбнётся, и встанет из этого глупого ящика, срежет шипы с красных роз, чтобы она больше не укололась, и они пойдут домой, потому что это ведь не может быть никак иначе, и нет, не существует никакого по-другому.       Она смотрела на эти четыре гроба в ярком солнечном свете и думала о том, что никогда в жизни не видела ничего страшнее. Всё то, что казалось ей страшным прежде, исчезло, растворилось – как исчезли и растворились все люди вокруг. Приехавший из Москвы генерал-майор Соколовский говорил что-то негромким, но очень твёрдым голосом: Клэр смогла бы разобрать его слова, но она не слышала их, она слышала только звеневшую в его голосе боль. Сергей спас ему жизнь два месяца назад – они вместе спасли ему жизнь, – и он тогда пообещал, что обязательно поможет Клэр остаться. Она очень верила ему и была очень благодарна – но теперь его тоже не было, была только его боль.       Ей хотелось спросить, почему гроб Сергея поставили вторым слева, и был ли в этом какой-то особенный смысл, но она не знала, кто мог бы ответить на её вопрос. Раньше она спрашивала обо всём своего Серёжу – но теперь он уже ничего ей не скажет, и она никогда не услышит его голос. Он часто пел для неё, и ей всегда казалось, что все слова, срывавшиеся с его губ, взлетали белыми голубями в тёплое синее небо. Наверное, они до сих пор летают где-то там, в залитой солнечным светом золотистой бездне – но уже никогда не вернутся обратно, на опустевшую, осиротевшую землю.       Она смотрела на царапину на его щеке и думала о том, что ему, наверное, было очень больно, когда кто-то порезал его, а её даже не было рядом, чтобы ему помочь. Рана была глубокая, и от неё, должно быть, остался бы шрам – но для неё это, конечно, было совсем не важно. У неё было тридцать три шрама, а он всё равно так любил её. Любил бы и со всеми теми, что останутся теперь на её истерзанных руках. Он всегда говорил ей, что для него нет никого прекраснее, чем она, потому что настоящую красоту можно увидеть лишь в том, кого любишь, и она знала, что это так. Она только ещё не могла поверить, что больше никогда не увидит мягкую синь его глаз. Синяя птица упала в чёрную бездну, и в груди у неё была окровавленная дыра, потому что ей вырвали сердце.       Она смотрела на него и не понимала, отчего все эти люди плачут, почему у них такие опрокинутые лица, разве они не понимают, что он жив, жив, жив, что он не мог умереть, нет, нет, только не он, он не мог, он обещал, он просто спит, он очень устал, и оттого у него такое бледное лицо, но он не холодный, нет, он не может быть холодным, в нём всегда было столько тепла, мягкого, ласкового тепла, что согревало даже в самую холодную ночь, в самый лютый мороз, она очень болела прошлой зимой, её знобило по ночам, а он обнимал её и согревал, согревал, согревал, это не могло исчезнуть, так не бывает, это всё ложь, ложь, ложь, жестокая, беспощадная ложь, ей всё равно, зачем это нужно, она просто хочет, чтобы он открыл глаза и встал из этого страшного ящика, зачем эти крышки у стены, они ведь не могут просто закрыть его там, она скажет им, если они не видят сами, она будет кричать, кричать, кричать, пока они не поймут, что он не мог умереть, не мог её бросить, он обещал, что всегда будет рядом, и он должен быть здесь, здесь, здесь, пусть он просто откроет глаза и улыбнётся, встанет из этого ящика и возьмёт её руки, как берут тёплого белого голубя, как отпускают его в тёплое синее небо.       Он говорил, что станет после смерти синей птицей и будет прилетать к ней каждое утро и петь для неё. Она прижималась к его плечу и просила его не говорить ей о страшном, потому что от этого ей очень больно. Он гладил её волосы, шею, спину, называл её «родная моя» и целовал её в висок.       В золотистой дымке разлилось свинцово-тяжёлое молчание. Потом раздался шорох, шёпот. Кто-то коснулся её руки, и по голосу Клэр поняла, что это доктор. Он сказал, что она может подойти к Сергею, когда с ним попрощаются его родители. Она хотела спросить, что значит это слово – «попрощаться», – но у неё не хватило на это сил. Она уже почти совсем не понимала слов, не слышала звуков, не видела света. Она видела только бледное лицо на белой подушке и никак не могла понять, отчего он не хочет проснуться.       Она подумал, что ей, наверное, и правда нужно подойти – не для того, чтобы попрощаться, она не знала, что значит это слово, – нет, чтобы прикоснуться, снова ощутить близость, без которой она не могла больше жить. Вот тогда он уже не сможет и дальше притворяться, и ему всё-таки придётся открыть глаза. Она не станет спрашивать его, зачем, она просто обнимет его, и прижмётся всем своим измученным, сломанным телом, и попросит, чтобы он больше никогда-никогда не оставлял её одну.       Она слышала сдавленный, хриплый голос Ольги Николаевны: её муж и Андрей держали её под руки, и у обоих были опрокинутые белые лица. Её вели туда, где стояли у стены пустые стулья. У соседней стены стояли большие деревянные крышки: они напоминали формой этот нелепый ящик, в котором лежал её Серёжа, но она не понимала, зачем они нужны. Она подошла к закрытому чёрным столу – доктор держал её под руки, сама она уже не могла, – и посмотрела внутрь ящика.       Проснись.       Он всегда похож во сне на ребёнка – если только не болеет, не мечется в жару. Вот сейчас ему хорошо и спокойно, и оттого он спит так тихо, так безмятежно, и ему, наверное, снятся хорошие сны, потому что в уголках его губ притаилась улыбка, его глаза тоже улыбаются, она увидит это, как только он их откроет, только ресницы почему-то не дрожат, но это оттого, что он очень крепко спит, ей просто нужно его разбудить, сказать, что здесь ведь так неудобно, а дома тёплая и мягкая постель, она даже не прибрала её сегодня, можно сразу лечь, как хочется, повернуться на бок, обнять её, он ведь сейчас не ранен, как тогда, как раньше, ей сказали, что две пули попали ему в живот, но она не видела никаких ран, когда он приходил к ней во сне, их не было, ничего не было, только эта царапина, она промоет её, всё будет хорошо, ничего, если останется шрам, это неважно, всё неважно, лишь бы он открыл глаза.       Проснись, проснись, проснись.       – Серёжа…       Её голос дрожал от нестерпимой боли, пронзительной нежности, и дрожала её рука, которой она коснулась его руки. Она была тёплая, потому что на неё светило солнце, и показалась Клэр привычно-мягкой – хотя она знала, что это не так. Она очень осторожно положила ему на грудь красные розы – потому что ему ведь будет больно, если он вдруг уколется об острый шип. Ему понравится, когда он откроет глаза.       Проснись, Господи, пожалуйста, только проснись.       Она медленно-медленно наклонилась и коснулась губами его бледного лба. Лоб тоже был тёплым, потому что солнце светило на него и чуть золотило светлую прядь волос.       Пожалуйста, Господи, почему он не просыпается, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.       Солнечный зайчик пробежался по краю гроба и спрыгнул на белую подушку. Осторожно коснулся бледной щеки. Погладил опущенные веки, чуть задев неподвижные тёмные ресницы.       Он всегда просыпался, если солнце начинало светить ему в глаза. Смешно морщился и отворачивался, пряча лицо в подушке. И только теперь он даже не пошевелился, и в это мгновение она наконец поняла, и всё стало необратимо, невозвратимо, непоправимо, он никогда не проснётся, не откроет глаза, он обещал, что вернётся, почему он не сказал, что это только во сне, что она больше никогда не сможет прикоснуться к нему, что он не прикоснётся к ней, не обнимет, не прижмёт к груди, его сердце больше не бьётся, у неё нет сердца, его вырвали, теперь только кровавая дыра, необратимость, непоправимость, и она задыхается от боли, задыхается от слёз, они чёрные, полынно-горькие, как вода в укутанной осенним туманом лесной реке, она падает в черноту, пустоту, глубину, кто-то хватает её за руки, пытается удержать, он не сможет, она знает, что это доктор, он всегда был так добр к ней, но он не сможет, удержать мог только её Серёжа, а теперь она упадёт в чёрную бездну, в чёрную могилу, её отводят в сторону, где-то кричит ребёнок, кричит женщина, наверное, это она, сейчас это неважно, всем всё равно, всем слишком больно, никому нет дела до её боли, она может кричать, кричать, кричать, глядя, как какие-то люди берут деревянную крышку и накрывают ею её Серёжу, она не понимает, как это возможно, как они могут, ведь она так любит его, ведь он только её, её, её, пусть они отдадут его ей, она обнимет его, она что-нибудь придумает, она будет очень-очень просить его, и тогда он откроет глаза, в них столько пронзительной нежности, она не помнит, как дышать, сердце больше не умеет биться, крышка глухо стучит, касаясь края гроба, на его лицо падает чёрная тень, отсекает золото солнца, он теперь будет в темноте, всегда в темноте, совсем один, один, один, и она падает в черноту, пустоту, глубину, и вокруг только тьма над бездною, потому что ничего уже не может быть, если его больше нет.

***

      Золотое апрельское солнце ярко освещало молодую зелёную листву на деревьях и четыре разрытые могилы, и звенел в пышных кронах весенний птичий хор. Спокойный, чистый, прозрачный воздух перелеска дышал тем умиротворением, что бывает лишь на кладбищах, где старые могилы прячутся под сенью зелёных ветвей, и тёплый ветер вздыхает вместе с теми, кто пришёл навестить давно умерших родных.       Клэр не чувствовала этого. Она почти ничего не чувствовала – только всё смотрела в эти страшные чёрные дыры, вырытые в земле. Смотрела на страшные деревянные ящики – их было столько же, сколько дыр. Ей хотелось спросить, зачем всё это нужно, и кто придумал, чтобы всё было именно так, и ещё хотелось сказать, что она очень устала, и пусть их с Серёжей просто отпустят домой.       Она уже совсем было собралась попросить об этом Валерия Степановича, потому что тот как раз подошёл к ней, но он сказал вдруг, что она теперь может подойти и прикоснуться к гробу в последний раз, потому что его сейчас опустят в могилу. Она непонимающе смотрела на него, потому что она не знала этих слов – «гроб», «могила», «опустят», – и какое отношение они имеют к её Серёже, просто пусть всё это закончится, пусть их отпустят, и они пойдут домой. Там можно будет лечь – не в холодное и сырое, как эта чёрная земля, а в тёплое, мягкое, белое, он обнимет её, и всё станет, как раньше, он обнимет её, и ей больше никогда-никогда не приснятся плохие сны.       Доктор подвёл её к гробу и положил её руку на тёплое от солнца коричневое дерево. Она слышала, что Александр снова говорит что-то своим больным, надтреснутым голосом, но не понимала его слов. Она смотрела на деревянную крышку гроба, но не понимала – не могла, не хотела понимать, – что там правда лежит её Серёжа, бледное лицо на белой подушке, светлая прядь упала на лоб, её уже никто не поправит, солнце больше никогда не коснётся его лица, глаза не откроются навстречу утру, их мягкой сини больше нет, она выцвела, иссякла, осыпалась прахом, он тоже рассыплется прахом, его голоса больше нет, никогда не услышит, никогда не увидит его лица, не прикоснётся, она царапает деревянную крышку, она не помнит, сколько роз положила ему на грудь, она должна увидеть их, должна пересчитать, должна увидеть его, должна пересчитать, двадцать восемь лет без него, три дня без него, ему ведь всего двадцать девять, ему теперь всегда будет двадцать девять, за что, за что, за что, почему она не открывается, почему кто-то перехватывает её руки, прижимает к себе, гладит её по голове, она ведь только хотела процарапать эту глупую деревяшку, внутри очень темно, и поэтому он не просыпается, он думает, что ещё ночь, а здесь так ярко светит солнце, проснись, проснись, проснись.       Её отпустили, когда тёплый деревянный гроб стали опускать в чёрную земляную дыру, и где-то совсем рядом страшно закричала женщина. Кто-то коснулся её плеча; она подняла глаза и увидела, что это Андрей: он говорил какие-то слова, но она почти ничего не понимала. Поняла только, что матери Сергея стало плохо, и она должна что-то подержать.       Она очень внимательно разглядывала пятиконечную золотую звезду, которую вложил в её левую руку Андрей. Она знала, что это «Звезда Героя Советского Союза», потому что её Серёжа показывал ей когда-то картинку, и ещё говорил, что в детстве очень мечтал о такой. Теперь он уже никогда не узнает, что ему дали «Золотую Звезду»: она очень красивая, но он никогда не узнает, не дочитает раскрытую книгу на столе, не увидит сверху любимый город. Он правда очень любил Припять – так, как умел любить только он один, – и он отдал свою жизнь, чтобы спасти её и спасти людей, и поэтому теперь говорят, что он герой, другие тоже герои, но про него говорят больше всего, он был самым молодым, подошёл ближе всех, принял удар на себя, с его смертью всё закончилось. Ей сказали вчера, что она должна гордиться им, а у неё не было слов, чтобы объяснить, что ей совсем не нужен мёртвый герой, а нужно только чтобы он был живой, ходил, дышал, разговаривал, улыбался и пел песни, и если для этого нужно, чтобы она уехала и никогда больше не виделась с ним, то она согласна, она отдаст всю кровь и всю душу, потому что только в этом и есть смысл, только в этом, не в деревянных ящиках, не в земляных дырах, не в слезах потерявшей сына матери.       Она уже не могла плакать, у неё не было слёз, у неё ничего не было, совсем ничего, внутри пусто, как в этой чёрной дыре, она просто смотрит, смотрит, смотрит, деревянный ящик опускают в землю, она знает, что там её Серёжа, знает, но не может понять, это бессмысленно, невозможно, непоправимо, необратимо, она сжимает в руке золотую звезду, и её лучи впиваются в кожу, впиваются в плоть, ломают кости, выворачивают суставы, рвут и тянут из неё жилы, и кровь стекает с её тонких дрожащих пальцев, и капает тяжёлыми красными каплями на землю, на чёрную землю, в которую опускают ящик с её Серёжей, там очень темно и холодно, она должна сказать им, что он не любит быть один, когда темно и холодно, ему будут сниться плохие сны, нужно держать его за руку, чтобы прогнать их, она должна держать его за руку, её должны пустить к нему, если не пустят, это ведь так жестоко, и какое им дело, если она тоже ляжет в эту могилу, она ведь уже стоит на краю, на самом краю, смотрит на деревянный ящик в глубине и всё никак не может понять, она наклоняется всё ниже, ниже, ниже, и там уже ничего нет, только холодная чёрная бездна, опрокинутые звёзды сгорели, погасли, обратились в чёрные точки, теперь только тьма, тьма над бездною, только чернота, пустота, глубина, и она падает, падает, падает, ничего больше нет, ей очень больно, потому что у неё внутри золотая звезда, она колет её своими острыми лучами, и от этого трудно дышать, кровь капает на землю тяжёлыми красными каплями, капает в чёрную могилу, стучит по крышке деревянного ящика, сейчас он проснётся и выйдет, и тогда они все поймут, проснись, проснись, проснись, ещё не поздно, он всегда говорил, что ещё не поздно, всё поправимо, кроме смерти, он не умер, нет, нет, нет, ведь тогда вокруг не было бы ничего, совсем ничего, но солнце светит, и птицы поют, он не мог умереть, если птицы поют, он так любит птиц, любит кормить с рук тёплого белого голубя, кто-то хватает её за плечи, просит о чём-то, она знает, что это Андрей, но не видит его лица, не слышит его голоса, он держит её, отводит в сторону, уводит от чёрной бездны, но это уже не важно, эта бездна теперь внутри неё, всегда будет внутри, раньше там было сердце, теперь – дыра, чёрная земляная дыра, в которую положили деревянный ящик, кто-то снова кричит, кричит, кричит, и она опускается на землю, припадает к земле, земля ещё не согрелась, потому что только конец апреля, а её уже никто никогда не согреет, никто, никогда, ей всегда будет холодно, потому что она знает, что её Серёжа лежит в холодной чёрной земле, она не сможет взять его за руку, когда ему будут сниться плохие сны, она закрывает глаза, ничего больше нет, только стучат по крышке комья земли, и от этого так больно, больно, больно, потому что это навсегда, навсегда и на веки вечные, и ничего уже не исправить, всё необратимо, непоправимо, невозвратимо, и небо рушится, осыпается острыми осколками на припавший к земле город, ему теперь всегда будет двадцать девять, он теперь всегда будет один в темноте, и она никогда больше не увидит его лица, и поэтому для неё ничего больше нет.       Навсегда и на веки вечные.

***

      Жёлтые кабинки-солнышки взмывали в тёплое синее небо, когда колесо медленно и важно поворачивалось вокруг своей оси. Собравшиеся со всего города детишки радостно смеялись и всё расспрашивали тех, кто уже успел покататься, очень ли там высоко, и правда ли оттуда видно упавшую трубу.       Это было особенное Первое мая. Праздник жизни, спасённой ценой великой жертвы. По улицам разливалась вольной рекой полная радости музыка, и радостно смеялись дети, и вокруг были цветы, цветы, цветы, а с первых полос газет всё смотрели мёртвые герои.       Клэр молча стояла у низенького жёлтого заборчика среди празднично-нарядных людей: она была в чёрном платье, она была одна, она была мёртвой. Она вспоминала, как стояла на этом месте неделю назад со своим Серёжей: они смотрели на жёлтые кабинки-солнышки, он обнимал её за плечи и говорил, что они обязательно прокатятся на колесе в первый же день.       – Ты же знаешь, я высоты боюсь!       Она жмётся к его боку и всё смотрит наверх, и колесо кажется ей таким огромным, будто бы жёлтая крыша самой верхней кабинки и в самом деле касается тёплого синего неба.       – А я тебя обниму вот так, и тебе совсем не будет страшно! – Он обнимает её со спины, ласково прижимает к себе, целует в висок. – Зато представляешь, как там красиво? Мы с тобой будем совсем как птицы!       Теперь он стал птицей и летает где-то там, в высокой синей бездне, полной золотого солнечного света – а она осталась здесь совсем одна, с мёртвыми глазами, в чёрном платье. Она больше никогда не будет гулять под сенью цветущих деревьев, держа его за руку, как это было всего шесть дней назад, и бело-розовые лепестки больше никогда не упадут невесомым тёплым снегом на её волосы, плечи, руки. Он больше никогда не обнимет её и не поцелует украдкой под сенью резного зелёного шатра, сквозь своды которого пробивается золото солнца.       Ему теперь видно, как красив этот город, когда смотришь на него с высоты – а она уже никогда этого не узнает. Она умерла, а мёртвых не пускают кататься на колесе. Это для живых.

***

      Клэр медленно шла по залитым солнцем улицам города: у неё были мёртвые глаза, и мёртвая синяя птица лежала у неё на груди. В руках у неё была душистая лиловая ветка: она нашла тот самый куст сирени, что зацветал в начале мая, ей показал её Серёжа. Он тогда тоже принёс ей сирень, и это были первые в её жизни цветы, первый в её жизни раз, когда он сказал, что любит, что всегда будет любить, всегда будет рядом. Тот куст снова зацвёл – единственный во всём городе, – и она была рада, потому что теперь могла принести сирень своему Серёже.       Она пришла к зданию отделения – теперь уже бывшего, отделения больше нет, здесь будет музей. Говорили, что там будет целый зал, посвящённый подвигу мёртвых героев, и будут стенды, на которых напишут про их жизнь – но она знала, что там никогда не расскажут о том, как смеялся её Серёжа, держа на руках маленького серого ослика.       За низеньким зелёным заборчиком стояли два тоненьких деревца: здесь она ждала своего Серёжу, ещё не зная, что он её, в тот первый день, что был год и целую вечность тому назад. Она помнила, как осторожно касалась крошечных зелёных листочков и думала о том, что случилось с одним из этих деревьев, и почему оно согнулось, пригнулось к земле. Она чувствовала, что оно погибло бы, если бы другое деревце не подставило ему свои ветви, словно добрые руки. Оно удержало его, помогло дотянуться до света и поделилось живительной водой – потому что их корни, конечно, срослись под землёй, как сплелись над ней их ветви.       В прошлое воскресенье, когда Андрей привёз её в отделение, чтобы она могла забрать свои вещи, Клэр увидела, что два деревца засохли. Они и теперь стояли совсем сухие – голые, без листьев, со скрюченными острыми ветвями. Она спросила тогда Андрея, что с ними будет, и он сказал, что их, наверное, распилят и увезут, а на их месте сделают красивую клумбу. Клэр только молча кивнула, потому что она понимала, что это уже не может быть никак иначе.       Всё кончено.       Она с трудом подняла голову: в шее что-то хрустнуло, потому что она уже шесть дней ходила, пригнувшись к земле, – но ей очень хотелось взглянуть ещё раз на окно, в котором она впервые увидела своего Серёжу. Он тогда улыбался, смеялся и говорил что-то Андрею; она увидела его, когда с окна слетел белый голубь, и хлопнули птичьи крылья. Голубя звали Тишкой: он был очень тёплым, когда Сергей дал его ей в руки, а она поцеловала его и отпустила в высокое синее небо. Сергей кормил его с рук золотыми пшеничными зёрнышками, когда тот прилетал и садился на раскрытое окно: он и теперь сидел на белом подоконнике, но окно было закрыто решёткой, и он совсем напрасно заглядывал с надеждой внутрь, там было пусто, там никого, никого, никого, он уже больше никогда не откинет эту решётку, не распахнёт окно, не сядет к ней близко-близко, не привлечёт порывисто к себе, смахнув со стола раскрытую книгу. Не выйдет к ней из этих стеклянных дверей, и взгляд его не метнётся к ней синей птицей, как тогда, в самый первый раз.       Всё было почти так же, как тогда, как раньше – только окно закрыто, свет погас, больше никогда не зажжётся, двери закрыты, и ещё очень тихо, а слева у стены – четыре фотографии с траурной чёрной полоской и много-много цветов. Её Серёжа улыбался ей своей по-детски открытой улыбкой, а она всё думала о том, не снятся ли ему теперь плохие сны.

***

      В перелеске, что обступил со всех сторон маленькое старое кладбище, было очень тихо и светло. Свет солнца падал сквозь резной шатёр пышных ветвей, и листья отбрасывали на надгробия причудливые тени. На четырёх свежих могилах стояли только простые деревянные кресты, и ещё было очень много цветов. Её Серёже принесли розы: красные и бело-розовые, как яблоневый цвет, – и ещё красные гвоздики и белые с золотыми коронами нарциссы. Он улыбался, глядя на них с фотографии: здесь была такая же, как там, у стены отделения, только чуть меньше. Он улыбался, когда Клэр осторожно опустилась на землю и положила на его могилу душистую лиловую ветку.       Он рассказывал ей про «язык цветов». Сирень значит «моё сердце принадлежит тебе».       Навсегда и на веки вечные.       – Прости, пожалуйста, что я не пришла к тебе вчера. Я очень хотела, правда, но у меня закружилась голова, и я упала и очень сильно ударилась о край стола. Помнишь, я вечно за него задевала, когда отходила от окна? Я сознание потеряла, а когда в себя пришла, было уже совсем темно. Я всё равно хотела пойти к тебе, но тут пришёл доктор и сказал, что запрёт меня, если я не одумаюсь и не перестану «сходить с ума». Он обо мне очень заботится, и я поэтому не стала ему говорить о том, что я, наверное, и правда сумасшедшая, как… отец. Ему всё кажется, что я с собой что-то сделаю, а я не знаю, как ему объяснить, что здесь я не могу. Мне иногда очень хочется… поскорее, но я всё равно не могу.       Она смотрела на рыхлую чёрную землю, что была видна из-под цветов, и всё думала, очень ли он глубоко, и сколько бы ей понадобилось времени, чтобы разрыть эту землю руками. Её бы, наверное, схватили ещё до того, как она добралась бы до деревянной крышки, и не дали бы ей забраться внутрь и закрыть её снова. Ей просто хотелось снова быть с ним – хотя бы так, – но никто бы не понял, ей сказали бы, что она сумасшедшая, и заперли бы её в белой комнате без окон, и тогда она уже не смогла бы убить себя.       Этого она боялась теперь больше всего. Боялась, что её заставят существовать.       – Знаю, ты бы стал меня отговаривать, если бы ещё мог говорить – но ты пойми, пожалуйста, что я правда не могу без тебя жить. Совсем не могу, понимаешь? Я бы ещё смогла, если бы у нас был ребёнок, но его ведь… нет. Я раньше надеялась, что, может быть, ещё смогу его тебе подарить, но… не смогла. Даже этого я не смогла. Ты всегда говорил, что я очень сильная, но я не думаю, что это так. Я, наверное, была сильной, когда мне ещё было, ради кого жить. А теперь я стала совсем слабая, и поэтому мне хочется, чтобы это поскорее прекратилось. Мне жаль только, что я не смогу приходить к тебе, потому что мне уже скоро нужно уезжать. Я, может быть, ещё попробовала бы существовать, если бы мне разрешили остаться и приходить к тебе – но мне этого нельзя. Ты только не сердись, пожалуйста, что я очень виню себя за то, что ты из-за меня остался здесь и умер. Я знаю, ты всегда говорил, что не «из-за», а «ради», и что я не должна так думать – но я всё равно думаю, и мне от этого очень больно. Мне теперь всегда больно.       И так будет – всегда, до самого конца.       – Шрамы очень болят, а таблетки совсем не помогают, потому что это ведь не по-настоящему. Они и от настоящего, правда, плохо помогают, потому что голова тоже всё время болит, и ещё руки. Я ведь совсем себе всё изодрала, и ещё твоей звездой проткнула ладонь. Доктор меня перевязывает каждый вечер, а я к утру всё срываю, и он говорит, что это потому, что мне хочется, чтобы было больно. Я не знаю, может, и так. И я не жалуюсь, ты не думай – я просто хочу сказать, что мне очень трудно без тебя, и долго я так не смогу.       Она гладила сирень и гладила тёплую от солнца рыхлую землю – потому что только так она теперь могла прикоснуться к своему Серёже.       – Знаешь, я надеюсь, что ты правда стал птицей, и летаешь теперь высоко-высоко. Там, наверное, очень красиво и тепло – совсем не так, как здесь. Здесь темно и страшно, потому что ты улетел. Но это ничего – я только хочу, чтобы тебе было хорошо там, где ты теперь. И прости меня, пожалуйста, за то, что я не буду больше жить – я знаю, что ты бы этого очень хотел, но я правда не могу.       Она медленно-медленно опустилась на красные розы, белые розы, золотые нарциссы, лиловую сирень, опустилась на рыхлую чёрную землю, опустилась на его холодную грудь, в которой больше не билось сердце, и она всё роняла в чёрную пустоту своё «прости, прости, прости», и её слёзы падали на цветы, падали на землю, и они тоже были чёрными, горько-полынными, как глубокие воды лесной реки, укутанной осенним туманом. Синяя птица уже никогда не прилетит и не разгонит его своими большими тёплыми крыльями.       – Серёжа, родной мой… я очень тебя люблю! Господи, как же я тебя люблю!       Она всё роняла это «люблю», и оно падало в рыхлую чёрную землю, и падала она сама – в черноту, глубину, пустоту, в холодную бездну, полную сгоревших опрокинутых звёзд.

***

      – Клэр, родная, «космонавт» пишется через «в», а не через «ф»!       – А… Ой!       Он тихонько смеётся, обнимая её со спины, заглядывает в тетрадку, положив подбородок ей на плечо. За окном воет вьюга, но в маленькой светлой кухне тепло и тихо. Она засиделась допоздна с чаем и тетрадками, в которых училась писать по-русски, и Сергей пришёл и сел тихонько рядом с ней.       – Ты ещё не ложишься?       – А что?       Она смотрит на него с чуть лукавым прищуром, и он снова смеётся и целует её в висок. Прижимается ещё крепче и рассеянно касается губами её шеи.       – Не люблю быть один, когда холодно и темно.       Она тонет в мягком тепле его глаз, она тянется к его губам, она едва стоит, уже не стоит, уже падает на белую постель, за окном воет вьюга, но она больше не слышит её, слышит только, как бьётся его сердце, его руки вокруг её тела, его дыхание на её лице, она задыхается от этой нежности, этой близости, она протягивает руки сквозь темноту, она ищет его, но его нет, нет, нет, белая постель исчезла, теперь только заснеженная могила, вьюга воет, здесь холодно и темно, а он совсем один, навсегда один, она тоже одна, она падает сквозь черноту, пустоту, глубину, сквозь тьму над бездною, и это навсегда, навсегда, навсегда и на веки вечные.       Клэр судорожно вздохнула, открыв глаза и резко выпрямившись в кресле. Рядом с ней никто не сидел, салон был почти пустой. Молоденькая стюардесса подошла к ней и спросила, не хочет ли она выпить воды. Клэр сказала, что да, и поблагодарила стюардессу, когда та принесла ей стакан. Она не сказала, что на самом деле ей хочется убить себя прямо сейчас, потому что самолёт летит в Нью-Йорк, и ей всё кажется, что прямо в аэропорту она увидит одного из тех, кто вдавливал её лицом в холодное и жёсткое и наваливался сверху неподъёмной бетонной плитой.       Она смотрела в окно, и ночь смотрела на неё, в неё, припав к стеклу с той стороны. Не было видно ни облаков, ни земли внизу, и ей казалось, что они летят сквозь черноту, пустоту, сквозь тьму над бездною, и это будет длиться, длиться, длиться, и они никогда не опустятся на землю. Она не знала, хотелось бы ей этого или нет.       Она откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и сжала подлокотники.

***

      Она откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и сжала ручку.       – Это можешь сделать только ты. Он научил тебя всему, что нужно.       Выговаривать слово «синхрофазотрон». Держать в руках тёплого белого голубя. Собирать малину с куста так, чтобы не уколоться. Ездить верхом. Различать птиц по голосам. Танцевать. Не бояться прикосновений. Любить. Любить. Любить.       Она знает, что этот человек с холодными глазами и вкрадчивым голосом говорит про другое, но она не хочет ничего ему отвечать. Она смотрит на белый лист и думает о том, как снег укутает могилу её Серёжи, и как он будет лежать там совсем один. Она тогда уже будет мертва – совсем мертва, – и, может быть, она тоже сможет стать птицей и прилететь к нему.       Она хотела бы стать снегирём. Они такие красивые и тёплые, когда сидят на заснеженных ветвях рябины.       – Зачем ты подписала это?       Андрей взмахивает белым листом, и тот хлопает, словно птичьи крылья.       – Ты не должна была! Ты же понимаешь, что он этого не хотел!       – Он уже ничего не хочет. Его больше нет.       Андрей замолкает, опускает голову, опускает руки. Они были лучшими друзьями шестнадцать лет, и Клэр знает, что ему тоже очень больно.       Но он ещё будет жить. Она – нет.       – Погибнут люди. Много людей! Неужели тебе всё равно?       Она молчит, смотри в пол, обхватив себя руками. Ей хочется выть, кричать и биться о стену, хочется расцарапать себе лицо, но она только молчит и смотрит в пол.       – Они ведь просто пользуются тобой. Они убедили тебя, что ты можешь, должна отомстить – но ты ничего им не должна! Ты должна жить, потому что так хотел Серёжа!       – Я хочу отомстить.       Она поднимает глаза и смотрит на него очень прямо. Он тоже смотрит на неё, в неё, и молчит. Она знает, что он всё понял про них с Серёжей ещё до того, как они впервые узнали друг друга.       – Кому? Тем, кто его убил, или самой себе?       Она отворачивается так быстро, словно он ударил её по лицу.       – Я ведь знаю тебя. Ты не такая!       – Нет, не знаешь. Ты ничего не знаешь! Это я его убила! Я, я, я! И я ненавижу себя!       Она кричит, она бьёт кулаком о край стола, и в тишину кабинета падает громкий хруст. Так хрустели когда-то хрупкие кости её запястья под чужим тяжёлым ботинком.       – Я знаю, что тебе очень больно. Но ты должна жить. Ты. Должна. Жить.       – Зачем? Зачем, Андрей? Зачем?       Она делает шаг вперёд, она бросает ему в лицо свой вопрос, он отступает на шаг назад, он медлит, он больше не знает, что ей сказать.       – Знаешь, я ведь, наверное, сумасшедшая, как отец. Доктора, правда, сказали, что нет – но что они понимают? Он мою маму топором изрубил, и я тогда тоже должна была умереть. Если уж не «вместо», то точно «тоже». Я потом ещё три раза пыталась – но тогда, наверное, ещё не пришло время. Теперь – пришло.       Она смотрит в его больные серые глаза полынной горечью лесной реки.       – Пожалуйста, Клэр, не делай этого!       – Прости, Андрей. Если сможешь – прости.       Может быть, хоть кто-то сможет её простить.

***

      Она не была в доме своих родителей почти десять лет – и ещё совсем недавно верила, что больше никогда сюда не вернётся. За всю свою жизнь она провела здесь всего несколько часов: это было после того, как мама привезла её из родильного отделения больницы, и до того, как острое лезвие топора пробило ей спину. С тех пор прошло двадцать девять лет, семь месяцев и шесть дней – а здесь совсем ничего не изменилось. Через четыре месяца и двадцать два дня ей было бы тридцать – но этого не будет. Ей теперь всегда будет двадцать девять, как и её Серёже.       Она поднялась на второй этаж и подошла к двери, за которой была когда-то её детская. Она знала, что её отец разрубил эту дверь топором, чтобы добраться до мамы и разрубить её тоже. Дверь заменили, но на полу и стенах до сих пор оставались крошечные пятнышки её крови. Клэр не видела их сейчас, потому что было уже очень темно, а ей не хотелось зажигать свет. Она просто подошла к тому месту, где лежала когда-то её мёртвая мама – она знала, что это чуть правее пустой колыбели, – и медленно-медленно опустилась на пол. Погладила серо-голубой ковёр: она знала, что это другой, потому что на том было очень много крови, но ей было всё равно. Она просто легла на пол, свернулась клубочком и глухо застонала, потому что ей было одиноко и больно, холодно и страшно.       Она уже очень давно не чувствовала себя маленькой девочкой – но чувствовала теперь. Она звала шёпотом свою мёртвую маму, умоляя ту прийти хотя бы во сне, потому что ей очень одиноко и больно, холодно и страшно, и ещё ей очень хотелось рассказать маме про своего Серёжу. Она гладила старенький ковёр и плакала, и вокруг была только чернота, пустота, глубина, и ей было очень больно, и тогда она хотела, правда хотела, чтобы всё это сгорело вместе с ней в страшном огне.       В соседней комнате было большое зеркало: Клэр долго стояла перед ним, вглядывалась в своё отражение и думала о том, что то единственное зеркало, в котором она могла увидеть свою красоту, затуманилось, поблёкло, погасло навсегда. Эту красоту видел только её Серёжа, эту красоту она видела только в его глазах – а теперь его нет, и его глаза уже никогда не откроются навстречу золотым солнечным лучам.       Она вытащила из верхнего ящика старые ножницы и стала обрезать свои тёмные волосы. Ножницы были очень тупые и плохо резали, но она всё равно пыталась. Она слышала когда-то, что женщины делают так, когда из их жизни исчезает мужчина, который для них много значил – но там не говорили, что нужно делать, когда умер человек, без которого в твоей жизни совсем не осталось смысла.       Она смотрела на своё отражение в старом мутном зеркале. Смотрела на воспалённые глаза, бледное лицо и уродливо торчавшие во все стороны пряди, что прежде его обрамляли. Она вспоминала свой второй день в Припяти: Сергей тогда подарил ей белое платье, усыпанное васильками, а потом сидел на низком подоконнике и ждал, когда её подстригут. Он так смотрел на неё, когда она вышла… Так, словно не было и не могло быть для него никого прекраснее.       Она вспоминала его улыбку и его глаза, сидя в уголке за комодом. В саду за окном стрекотали сверчки, а она обнимала колени и смотрела воспалёнными глазами в темноту.

***

      Она так и заснула в ту ночь прямо на полу: смертельно уставшая, измученная долгой дорогой и своим горем. Наутро она совсем не чувствовала себя отдохнувшей: стены дома, который она ненавидела всей душой, давили на неё, и очень болело всё тело. Но в голове всё же немного прояснилось, и она поняла, что должна взять себя в руки, потому что иначе её заберут в Коллинвуд, как забрали когда-то её сумасшедшего отца, пытавшегося изрубить топором беременную жену, и тогда ей уже не дадут отомстить за своего Серёжу и убить себя.       Она заставила себя немного поесть, а потом вышла на улицу. Было ещё очень рано, и поэтому ей пришлось ждать у дверей парикмахерской, пока та не откроется. Она сказала, что пыталась подстричься сама, но у неё ничего не вышло, и попросила «сделать с этим что-нибудь». Потом она ещё попросила молоденькую темноглазую парикмахершу, чтобы та зачесала ей чёлку направо. Раньше направо было у её Серёжи, а у неё – налево, но Серёжи больше не было, поэтому так.       Вернувшись в дом – не домой, – она очень аккуратно сложила все платья, которые привезла с собой из Припяти. Она знала, что больше никогда их не наденет, но они всё равно были очень дороги ей – особенно то, с васильками, потому что оно было самым первым. Оно было на ней, когда Серёжа привёл её на маленький белый кораблик, что летел на крыльях по серебристо-синей реке, и она впервые за долгие-долгие годы засмеялась, когда ветер бросил ей в лицо золотые солнечные брызги.       Она достала свою старую одежду – ту, в которой она раньше пряталась. Она выбирала её очень тщательно, потому что никто не должен был увидеть в ней женщину и пожелать сделать то, что сделали – делали – с ней когда-то. Теперь она уже не боялась этого, потому что носила с собой револьвер и нож, но всё равно оделась, как раньше. Теперь только это и могло быть, как раньше, а больше ничего. Совсем ничего.       Она спрятала за неглубоким вырезом синюю птицу: теперь это была мёртвая птица, и никто не должен был её видеть. Она ещё оставила наручные часы: золотые, очень красивые, круглые на тоненьком браслете. Её Серёжа подарил ей эти часы на день рождения, когда ей исполнилось двадцать девять лет. Ему тоже исполнилось двадцать девять – только через два месяца и девятнадцать дней.       Теперь им всегда будет двадцать девять.       У неё осталась всего одна фотография с её Серёжей: ей нельзя было оставить себе даже одну, потому что никто не должен был знать, что у Героя Советского Союза что-то было с американской диверсанткой – но Андрей смог передать ей тайком эту, когда они прощались в аэропорту.       Фотография была маленькая, чёрно-белая и почему-то казалась очень-очень старой, хотя была сделана всего лишь в прошлом сентябре. В тот день было пасмурно и прохладно, но ей уже очень давно хотелось сфотографироваться у белой стелы на въезде в Припять, и она сказала, что это ничего. Её Серёжа говорил, что возле неё всегда фотографируются в день свадьбы – а она ведь уже почти три месяца была его женой. Он сказал, что она его жена – и она верила, что это так. Она всегда ему верила.       Она достала свой старый чёрный бумажник и очень осторожно вставила фотографию в отделение с прозрачным пластиковым окошком, которое раньше всегда было пустым: в такие окошки вставляют фотографии родных людей, а её папа изрубил маму топором и умер, когда его застрелил шериф, и поэтому у неё совсем никого не было. Она знала, что ей нельзя было этого делать, потому что кто-то может увидеть фотографию и узнать, что это буквы русского алфавита – но ей было всё равно. Здесь был её Серёжа, он улыбался ей и был таким счастливым оттого, что они рядом. Она не могла раньше не улыбнуться в ответ, видя его улыбку, а теперь ей было очень больно, потому что она любила его больше всего на свете и знала, что он больше никогда-никогда не будет улыбаться. И ещё знала, что это из-за неё.       – Серёжа, пожалуйста, не уходи!       Она хватается за его руки, за его плечи, хватается за него так, словно позади неё уже разверзлась чёрная бездна, и она теперь всего в одном шаге от края. Закат полыхает заревом взрыва в больших стеклянных глазах отделения, но пышные кусты ещё не зацветшей черёмухи скрывают их ото всех.       – Клэр, родная, ты ведь знаешь, что я должен!       Он обнимает её, гладит её волосы, шею, спину, целует её руки, её лицо, её слёзы. Он говорит о долге, о клятве и верности, говорит, что любит, что всегда будет любить. Обещает, что защитит её, защитит людей, защитит город.       – Я вернусь, родная. Я обещаю, что вернусь!       Он прижимает её к себе. Он не говорит, что это будет только во сне.       – Ты ведь будешь меня ждать?       Он улыбается робко-тревожной улыбкой, и заходящее солнце касается красно-золотым лучом его лица. Он смотрит на неё с пронзительной нежностью в синих глазах, и где-то в синем небе проносятся с пронзительным криком птицы.       – Я всегда буду ждать тебя.       Он в последний раз порывисто целует её, и она отпускает его руку так, словно только та и удерживала её на краю чёрной бездны. Он идёт к машине, возле которой его ждёт Андрей; она тоже идёт за ним, хотя ей очень трудно держаться на ногах. Он оборачивается и улыбается ей – тоже в последний раз, а потом садится в машину. Дверца захлопывается, и она вздрагивает всем телом, когда заходящее солнце вспыхивает в окне заревом взрыва. Что-то рвётся внутри неё, ломается с сухим треском, и ей хочется лететь, бежать, ползти за этой тёмно-зелёной машиной, чтобы только быть там, где он. Уберечь, защитить, спасти, закрыть собой, отдать всю кровь и всю душу.       Она уже знает, что это конец.

***

      Через три дня с ней встретился человек, который должен был помочь ей сделать бомбу и попасть на станцию. У него были холодные светлые глаза и чуть надтреснутый голос; она совсем не удивилась, когда он сказал, что она может называть его Стэн – потому что именно так звали её отца. Стэн принёс ей схему атомной электростанции Калверт-Клиффс, чьи усыпанные красными огнями трубы возвышались над крошечным городком, и сказал, что сделает документы, по которым она сможет пройти, когда всё будет готово. И ещё сказал, что за ней может быть слежка, и поэтому она должна не привлекать к себе внимания, она должна вести себя как все.       После этого Клэр стала заставлять себя поднимать голову, когда шла по улице – потому что это подозрительно, когда всё время смотришь в землю. Никто ведь не поймёт, что она боится быть узнанной, боится, что ей швырнут в лицо снова то страшное слово, которым её заклеймили полжизни назад. Что-то хрустело у неё в позвоночнике, когда она заставляла себя смотреть сквозь идущих навстречу людей, и очень болел большой шрам внизу шеи – но она терпела.       Она знала, что это ненадолго. Стэн сказал, что в начале августа «всё будет готово».       Он приносил ей деньги, потому что ей пока нужно было что-то есть, и приносил детали, из которых она собирала бомбу. Серёжа хорошо научил её: он, правда, говорил, что она не должна бояться, потому что это нужно только для проверки из Москвы – но ей всё равно было тогда очень страшно. Он гладил её по спине, пока она пыталась соединить дрожащими руками тонкие проводки, и всё повторял, что она не должна принимать это близко к сердцу. Теперь её руки не дрожали – совсем как в ту далёкую ночь, когда она воткнула ржавую железку себе в запястье, чтобы из него вытекла вся кровь, и она смогла умереть.       Стэн всё время боялся слежки, и поэтому они встречались в мотелях за городом. В конце июля, когда бомба была почти готова, он привёз ей документы, по которым она могла пройти на станцию и в первый энергоблок. Она почти всегда молчала, позволяя ему говорить, и только кивала, показывая, что всё понимает. В тот вечер Стэн, казалось, был немного навеселе и как-то странно на неё смотрел. Когда она убирала документы в потайной карман куртки, он подошёл сзади и схватил её за плечи. Содрогнувшись от отвращения, она попыталась сбросить его руки, но он крепко обхватил её поперёк тела и сказал, что для неё всё равно скоро всё будет кончено, и нет ничего страшного в том, чтобы напоследок развлечься. Она ударила его затылком в подбородок, и он разжал руки. Тогда она развернулась и ударила его в скулу кастетом, который тоже всегда носила с собой. Он упал на пол и зло выкрикнул, что она сумасшедшая, а она только сказала, что в следующий раз его убьёт.       Она убила бы любого, кто посмел бы прикоснуться к ней после её Серёжи.

***

      Клэр не замечала, чтобы за ней кто-то следил, но всё равно установила дома несколько ловушек – гранат на растяжке. Иногда ей очень хотелось каким-то чудом забыть о них и подорваться самой, потому что тогда не пришлось бы ждать седьмого августа, когда всё наконец закончится. Она очень устала, и ей было очень тяжело продолжать существовать. С каждым днём – всё тяжелее.       В Ласби жило всего полторы тысячи человек: крошечный городок, в котором слухи разлетаются, подобно пожару. «Дом Мэттисонов» был местной страшилкой на протяжении тридцати лет – причём пугал он настолько сильно, что даже самые отчаянные ребятишки боялись подходить к нему близко. Кто же захочет повстречать во мраке ночи призрак убийцы с топором? Конечно, все сразу заговорили о том, что в «нехорошем» доме по вечерам стал снова гореть свет. Кое-кто приходил к нему из любопытства; некоторые видели Клэр. Никто не пытался ни о чём её расспрашивать: сопоставив даты и её примерный возраст, местные вспомнили, что у «убийцы с топором» осталась дочь, и поняли, что это она. Какое-то время на неё косились – скорее, с любопытством, чем со страхом, – а потом просто перестали замечать. Она снова стала просто обёрткой от конфеты, которую гонит по дорожке равнодушный ветер – и её это устраивало.       Пару раз в неделю она заходила в бар «Чёрное золото», что был на главной улице. Там на неё тоже не обращали внимания, но она всё равно уже по привычке проверяла, нет ли за ней слежки. Серёжа её научил. Она всё время думала о нём и каждую ночь видела его во сне – и от этого ей было очень больно. Однажды она заметила, что становится чуточку легче, если немного выпить – и тогда стала ходить в бар. Она никогда не пила много – один стакан виски, бармен уже знал и наливал ей сам, – но ей всё равно было стыдно, потому что это как будто бы значило, что она не хочет думать о своём Серёже. Она не знала, простил бы он её за это или нет.

***

      Первого августа, когда до конца оставалось всего пять дней, Клэр приснилось, что её Серёжа сидит у изголовья её постели. Он был без пиджака, но с наплечной кобурой; на белой рубашке были два больших красных пятна. Он раньше никогда не приходил к ней таким, и по этому тоже она поняла, что скоро умрёт.       – Знаешь, я спрашивала доктора, очень ли тебе было больно, а он сказал, что ты умер почти мгновенно и даже не успел почти ничего почувствовать. Я тогда ещё подумала, что это хорошо… вот так, сразу. Быстро, и чтобы не мучиться. Я очень измучилась, Серёжа…       Она смотрела на него снизу вверх, чувствуя, как намокает от слёз старая смятая подушка. У него были грустные, больные глаза, и он молчал, и совсем не улыбался.       – Ты очень сердишься на меня за то, что я собираюсь сделать?       Убить себя. Убить других. Она знала, что он хотел для неё совсем другого. Не знала только, как объяснить ему, что у неё уже нет для этого сил.       – Пожалуйста, скажи, что ты сможешь меня простить!       Она горестно вздохнула, всхлипнула, потянулась к его руке, зная, что не сможет прикоснуться, уже никогда не сможет, он лежит в темноте, глубине, пустоте, это только сон, он уже не может на неё смотреть, у него нет глаз, у неё нет сердца, его вырвали, выдрали, забрали, два деревца распилили и сожгли, она тоже сгорит, это будет быстро, её просто разорвёт в клочья, и тогда она уже не будет чувствовать ничего, совсем ничего.       Он исчез, когда она потянулась к глазам, чтобы совсем по-детски вытереть слёзы тыльной стороной ладони, и она долго-долго кричала в темноту, пустоту, глубину, зовя своего Серёжу и прося его вернуться хотя бы в последний раз.

***

      В последний день Клэр долго не вставала: просто лежала в постели, где когда-то спала её мама, и смотрела, как тени деревьев медленно ползут по светлой стене. Уже начинало смеркаться, когда она всё-таки села. Она долго прислушивалась к молчанию дома, где должна была умереть двадцать девять лет, десять месяцев и восемь дней тому назад. Сегодня наконец свершится то, что должно.       Она надела мешковатую футболку, мешковатые джинсы, широкую куртку – спряталась. Револьвер, нож, кастет, мёртвая синяя птица на груди, золотые часы на изуродованном шрамом запястье. Она тогда очень хотела проткнуть его поскорее, чтобы кровь успела вытечь до того, как те вернутся, и на неё снова навалятся, проткнут раскалённым железным прутом. Потом её очень сильно били за это, и сломали ей нос, пять рёбер и правую ключицу, и ещё раздавили тяжёлым ботинком изувеченное запястье. После этого её выбросили на свалку, потому что думали, что она умерла – но у неё никак не получалось умереть, и она только ждала, когда придут бездомные собаки и станут её есть.       Она долго смотрела на себя в зеркало и думала о том, какое у неё стало злое лицо. Раньше оно тоже было таким – ещё когда она только приехала в Припять. Но потом она увидела, узнала своего Серёжу – и после этого уже не могло быть так, как раньше. Она тогда научилась улыбаться, смеяться и смотреть с нежностью на тех, кто стал ей так дорог. Её Серёжа говорил, что у неё самые красивые на свете глаза, и что они похожи на лесную реку. Теперь вода в этой реке стала совсем горькой, холодной и чёрной.       Клэр застелила постель стареньким лоскутным покрывалом, которое сшила когда-то её мама, и ещё посидела немного на краю. Она держала в руках фотографию, на которой она только и могла быть теперь со своим Серёжей: он больше не приходил к ней даже во сне, и она знала, что это оттого, что он не может её простить. Он никогда не простит ей того, что она убьёт себя и убьёт всех этих людей – потому что он всегда говорил, что не борется со злом, а защищает добро. Иногда она начинала думать, что он возненавидел бы её за то, что она собиралась сделать, и от этого ей было очень больно и страшно.       Она прошлась по пустым пыльным комнатам, остановившись ненадолго в своей детской. Посмотрела на старенький серо-голубой коврик, но не стала подходить и снова гладить его. Она просто спустилась вниз и заварила себе чай. Достала коробочку с пирожным – точно таким же, как то, которое она купила когда-то на последние деньги, потому что всегда мечтала его попробовать. Она тогда собиралась снова попытать убить себя, потому что думала, что после того, что с ней сделали, она совсем не сможет жить. В этот раз у неё получится – это она знала уже наверняка.       Клэр листала свободной рукой маленький альбом со старыми фотографиями мамы: на них она улыбалась, одетая в усыпанные цветами светлые платья. На одной из последних она обхватывала руками заметно округлившийся живот: здесь у неё были немного грустные глаза, потому что муж уже пытался изрубить её топором, но было видно, что она всё равно очень любит и очень ждёт своего ребёнка. Это была единственная фотография, на которой она была вместе со своей мамой, потому что другие сделать уже не успели.       Она тогда ещё вспомнила Марию – молоденькую воспитательницу из приюта, которая была к ней очень добра. Та знала немного её родителей и сказала ей как-то, что она похожа на них. Что она такая же сдержанная внешне, как её отец-англичанин, и что у неё такое же горячее сердце, как у её мамы, чья бабушка приехала много лет назад из далёкой солнечной Португалии. Два дня назад она ходила на мамину могилу: принесла красивые красные розы и долго рассказывала ей про своего Серёжу. Пыталась объяснить и просила простить её за всё. За то, что не умерла. За то, что умрёт. За то, что погубила себя и всех, кого любила. Она надеялась, что мама придёт к ней во сне, но та так и не пришла. Она знала, что это оттого, что никто никогда её не простит.       Она открыла крышку старенькой музыкальной шкатулки, выпуская на свободу тоненькую фигурку в белом платье: мамина, она брала её с собой в Припять, и та стояла на полке в их с Серёжей комнате. Она повернула ключик, и в молчание комнаты полилась красивая грустная мелодия, и тоненькая фигурка в белом закружилась, вскинув руки к тёмному небу. Она смотрела на неё и вспоминала весенний лес и ликующе-свободный вальс, взлетавший в опрокинутую синюю бездну над головой. Её Серёжа держал её в своих руках, держал и кружил, и кружились в золотой солнечной дымке похожие на снежинки белые лепестки.       Она всё думала об этом, пока мелодия не оборвалась на полузвуке, оставляя её в темноте, пустоте, глубине – совсем одну, навсегда и на веки вечные. Она закрыла крышку, как закрыли три месяца и восемь дней тому назад её Серёжу, и поднялась в тишину и молчание мёртвого дома. Она медленно вышла в прихожую, равнодушно перешагнув через растяжку гранаты – опять не забыла. Ей почти жаль. Она погасила свет и закрыла за собой дверь.       Ещё три часа.

***

      Клэр проводила полным отвращения взглядом открытую машину, что проехала по главной улице: громкая музыка, две девчонки, два парня. Такие же платили когда-то за её тело, прикованное наручниками к спинке кровати. От одной мысли об этом внутри поднялась вязкая чёрная горечь, и она даже не заметила, как вышла не глядя на дорогу.       Она резко обернулась на визг тормозов – но машина уже ударила её в левое бедро. Она, наверное, упала бы на асфальт, если бы не успела опереться на капот. Но она оперлась – и тут же ударила по нему со злостью. Она не знала, смотрел ли сидевший за рулём мальчишка на дорогу или на девчонку в той открытой машине – но ей было всё равно. Она снова стала тем колючим ёжиком, которым приехала когда-то в Припять. Она сворачивалась клубочком и выставляла иголки, чтобы никто больше не ударил её в мягкий тёплый живот.       Её Серёжа поглядел бы на неё с мягкой укоризной в синих глазах, если бы услышал, как она кричит и бросает грубые слова. Смотрит со злостью, словно хочет ударить. Он бы, наверное, сказал, что не знал, что она такая.       Она почти сразу забыла о том, что случилось, потому что на той стороне сияла фиолетовым и жёлтым вывеска кинотеатра «Фокс» – и она вспомнила Припять и кинотеатр «Прометей», вспомнила «Вам и не снилось» и тёплое дыхание Сергея на её шее, когда он наклонялся и переводил ей шёпотом непонятные фразы, касаясь мягким теплом её руки.       «Я тебя целую всю, всю – от начала и до конца. Я тебя люблю… Я тебя люблю».

***

      Бармен налил ей виски, не спрашивая ни о чём: он уже привык, что она приходит, выпивает молча один стакан и уходит, так ни с кем и не заговорив. Он знал, что она дочь «убийцы Мэттисона», но никогда не пытался начать расспрашивать её о том, как ей живётся в доме, где отец убил её мать. Никто не пытался, сказать по правде, потому что её глаза становились колючими и злыми, когда кто-то пытался с ней заговорить. Бармен не пытался – и за это она была ему благодарна. Она почти не думала о том, что все эти люди, наверное, скоро умрут – потому что всё вокруг давно уже казалось ей мёртвым.       Даже она сама.       Она всегда сидела сбоку – так, чтобы было видно вход, потому что Серёжа так её научил. Она скользила равнодушным взглядом по тем, кто входил и выходил из бара – и поэтому она сразу увидела его. Худощавый светловолосый паренёк лет восемнадцати: она только теперь поняла, что это он сидел на пассажирском сидении едва не сбившей её машины. Она смотрела на него чуть исподлобья колючим, злым взглядом – и чувствовала, как внутри поднимается жгучая ненависть.       – Клэр, ты понимаешь, что он исчез у меня на глазах? Я его наручниками пристегнул – а он просто в воздухе растворился! Не веришь мне – спроси дежурных, что со мной были!       Она пристально смотрит на него и молчит – только дышит тяжело и часто. Она никогда не видела Андрея таким. Она верит. Но для неё это уже ничего не может изменить.       – Покажи. Покажи!       Он отступает на шаг назад, прижимает к груди белый прямоугольник. Он не хочет, чтобы она видела, потому что знает, что будет потом. Тогда она бросается к нему раненым зверем, вырывает фотографию из его рук и смотрит, смотрит, смотрит. Кажется, ещё немного – и несчастный кусок бумаги сгорит под её взглядом дотла.       – Который из них? – Она вскидывает на него горящие глаза, и он отступает ещё на шаг, потому что ему становится страшно от этих глаз. – Кто?       – Тот, что слева.       Она впивается глазами в лицо человека, которого схватили рядом с её мёртвым Серёжей. Она опускается мимо стула, но Андрей успевает подхватить её под руки и посадить, как нужно. Он садится рядом, он обнимает её за плечи, и она не пытается отстраниться – ему можно, он друг.       – Клэр, ты ведь понимаешь, что они не могут ничего знать. Они сказали, что это американская разведка, но они не могут знать, потому что те двое исчезли. Один – в чистом поле, другой – в камере на глазах у трёх человек. Я не знаю, кто были те люди, но ты не должна слушать тех, кто просто хочет воспользоваться твоим горем.       Он мягко высвобождает фотографию из её дрожащих пальцев и убирает её в карман пиджака – но она уже запомнила лицо убийцы. Она опускает голову на его плечо, и он гладит её по спине, а она всё думает о том, что правда может отомстить.       Теперь она знала, что была права – потому что это правда был он. Здесь, сейчас, когда она уже собиралась сделать то, что была должна. Никто на свете не смог бы убедить её, что то была простая случайность: нет, он, конечно, пришёл, чтобы помешать ей, чтобы выстрелить ей в живот, как выстрелил он в её Серёжу.       Ей тоже хотелось выстрелить в него прямо сейчас, но она знала, что этого нельзя, ведь полицейский участок совсем рядом, на этой же улице, они приедут быстро и заберут её, отнимут у неё револьвер и запрут в камере, и тогда она уже не сможет убить себя. Она только теперь, наверное, и поняла, что ей важнее было убить себя, чем отомстить.       Она рассеянно смотрела на двух рыбок в аквариуме с голубой подсветкой, что стоял справа от входа, и прислушивалась к разговору убийцы с барменом. С ним были ещё двое: парня она узнала, он тоже был на фотографии, его не поймали на месте смерти её Серёжи, но Андрей сказал, что тот допрашивал его, когда ещё был жив, когда мог разговаривать и дышать. Девчонку она не узнала – но это было неважно. Никто, никто не убедил бы её в том, что это случайность.       Убийца говорил про плохой английский и сломанный телефон. Один раз он бросил на неё косой взгляд, но она сделала вид, что ничего не заметила. Бармен звонил шерифу и говорил что-то про местного священника и ранчо Флэтчеров. Она не могла разобрать всего из-за громкой музыки – но это тоже было неважно. Она слышала, что Майкл Огден изгоняет демонов из людей, и пару раз она почти всерьёз задумывалась о том, не поговорить ли ей с ним о тех людях – людях ли? – что убили её Серёжу и растворились в воздухе. Может, они и есть демоны. А может, демон – это она.       Клэр пристально смотрела на убийцу, рассеянно постукивая по стойке костяшками пальцев. Она этого даже не замечала, а Серёжа говорил, что она всегда так делает, когда задумается о чём-то. Он всё замечал, её Серёжа. Даже то, чего не замечала она сама. Бармен о чём-то спросил парня, и тот на мгновение повернулся, чтобы ответить – но потом снова бросил на неё косой взгляд. Неужели не понимает, что она всё видит? Или всё это нарочно? Специально подстроено, чтобы ей помешать? Ведь это не случайность, нет.       Клэр обернулась через плечо на нескольких громил, игравших здесь в бильярд почти каждый вечер. Она всегда обходила их стороной, потому что они напоминали ей о холодном и жёстком и о наручниках, которыми она была прикована к спинке старой кровати – но сейчас так было нужно. Она допила виски, поставила на стойку стакан и встала. Подошла к мужчине в кожаной куртке, чувствуя, как дрожит внутри натянутая струна. Она почти удивилась тому, что он не посмотрел на неё как-то по-особенному: она всё не могла понять, что все видят в ней обычную молодую женщину – может быть, чуть нелюдимую. Она правда стала женщиной со своим Серёжей – и этого уже было никак не спрятать и не утаить. Она не видела, не понимала, что всё в ней изменилось: её Серёжа умер, и теперь она совсем не знала себя.       Она дала мужчине несколько свёрнутых купюр: деньги были больше ей не нужны, но ей всё равно было очень мерзко, потому что почти так же когда-то платили деньги за неё. Она не стала ничего ему объяснять: просто попросила задержать тех троих у стойки, когда они пойдут за ней. Мужчина тоже не стал спрашивать ни о чём – только понимающе кивнул. Подумал, наверное, что они к ней пристают – но это было неважно. Она бросила последний короткий взгляд на убийцу – и спокойно пошла к выходу, спрятав руки в карманы.       Ещё два с половиной часа. Уже полночь. Уже седьмое.

***

      Клэр слышала, как прогремели в баре три быстрых выстрела, но даже не обернулась: ей было всё равно, она шла умирать. Она равнодушно шла задворками к своей машине, чтобы ехать на станцию. Она была отрешённой, безразличной, обречённой. Она обернулась, лишь когда услышала за спиной ненавистный голос – теперь она знала его. Она ускорила шаг, она побежала, они побежали тоже, и тогда она побежала ещё быстрее. Её Серёжа говорил, что нельзя оборачиваться, когда убегаешь, потому что от этого будешь бежать медленнее, чем можешь. Он не любил бегать, но всегда бегал по стадиону или по перелеску вместе с ней, потому что знал, что она не любит этого тоже. Когда она совсем уставала, он начинал подбадривать её и шутить, хотя из-за этого у него сбивалось дыхание, и они оба потом подолгу не могли отдышаться.       Но её Серёжа умер, и теперь она бежала одна, бежала сквозь темноту, черноту, пустоту, бежала навстречу собственной смерти. Жёлтые пятна фонарей мелькали перед глазами, но она не видела их, она ничего не видела, она не заметила обломки бордюра у себя под ногами, она споткнулась и упала ничком на асфальт, больно ударившись грудью. На мгновение – всего на одно мгновение – ей показалось, что сейчас к ней подбежит её Серёжа: возьмёт за плечи, поможет сесть и будет обнимать её и спрашивать, очень ли она ушиблась. Он делал так раньше, когда учил её кататься на коньках, и она всё время падала на лёд – но теперь он сам был холодным и твёрдым, и он уже никогда не окажется рядом, чтобы помочь.       Она быстро повернулась, задохнувшись на мгновение от боли в груди, и выхватила револьвер из внутреннего кармана куртки. Поднялась навстречу убийце, что уже направил на неё свой пистолет. Видел бы Андрей. Она смотрела на него чуть исподлобья, она целилась в него, держа револьвер двумя руками, она ненавидела его, она хотела выстрелить, она не могла.       – От револьвера правда такая сильная отдача?       Она чуть ёжится от прохладного ветерка, что шелестит ветвями у края стрельбища, и чуть жалобно смотрит на Сергея. Он улыбается и поправляет мишень, он подходит к ней и обнимает её за плечи.       – Не бойся, я тебе помогу!       – И я даже не сломаю запястье и не ударю себя в лицо?       Сергей ахает, хватается картинно за сердце.       – Неужели ты думаешь, что я бы такое допустил?       Она смеётся. Она знает, что нет. Здесь нет никого, кроме них двоих, во всём мире нет никого, кроме них двоих, и он подходит к ней, он обхватывает её руками, синяя птица обхватывает её своими большими тёплыми крыльями.       – Не сжимай так сильно, а то у тебя лапки дрожат.       Он мягко обхватывает её руки, сжимающие рукоять револьвера, и она чувствует его дыхание на своей щеке.       – Не бойся, я его удержу.       Она знает, что он удержит. Удержит её на краю.       – А ты когда-нибудь стрелял в человека?       – Приходилось.       – А… убивал?       Она не знает, зачем спрашивает об этом, не знает, почему её голос дрожит. Он поднимает на неё глаза, и в их мягкой сини ей чудится что-то, чего она не видела прежде.       – Нет.       – А если придётся?       Он долго смотрит на неё с этим странным в глазах, а потом прерывисто выдыхает.       – Надеюсь, что не придётся.       Она могла бы выстрелить, могла бы отомстить за своего Серёжу прямо сейчас, она быстрее, она бы успела, но она медлит, медлит, медлит, она не может, ей кажется, что его руки держат её, его дыхание на её щеке, он смотрит на неё мягкой синью своих глаз, он не хочет, чтобы она становилась убийцей.       Она должна была подумать о том, что за ней гнались трое, перед ней стояли только двое. Она должна была услышать шаги у себя за спиной. Но она лишь почувствовала, как боль обожгла шею, и как взорвалось что-то в голове. Она ещё успела подумать, что это, наверное, вернулись те, и они снова будут её бить, и выкинут на свалку, и там её будут есть собаки и крысы.       А потом сразу стало очень темно.

***

      – Ещё больно?       Он гладит её волосы, шею, покрытую шрамами спину, он целует её лицо, её глаза, её слёзы. Она вздыхает, прижимается к его груди. Его сердце часто бьётся, и поют за окном соловьи.       – Немножко.       Она совсем не жалеет о том, что было, она не знает, как об этом можно жалеть. Она только чуть отстраняется и нерешительно смотрит на него сквозь темноту. Он улыбается, глядя на неё, гладя её шею.       – Что?       Она ещё чуть медлит, прежде чем спросить.       – Я правда теперь твоя жена?       – Ты теперь всегда будешь моей женой.       Он целует её, и она больше не помнит о том, что было раньше, раньше ничего не было, ничего не могло быть до того, как его взгляд метнулся к ней синей птицей, и та разогнала большими тёплыми крыльями осенний туман над горькой лесной рекой. Она всё ещё чуть робко касается его, но это ничего, потому что в каждом её прикосновении так много пронзительно-щемящей нежности, что оно может рассказать обо всём, обо всём.       Он чуть отстраняется, он смотрит на неё сквозь вечность, бесконечность, сквозь тьму над бездною, и тот золотой огонь, что горит в его глазах, сильнее времени и смерти.       – Я так люблю тебя…       Она падает, падает, падает в тёплое синее небо, хватаясь за перевёрнутые облака.

***

      Клэр слышала ненавистный голос, требовавший, чтобы она очнулась. Спрашивавший, где бомба. Он правда плохо говорил по-английски, этот убийца, и у него был очень сильный русский акцент – но для неё это ничего не значило, это не могло её переубедить. Он мог притворяться, как притворялась она. Чужие руки хватали её за плечи, трясли, и в голове снова раз за разом взрывалась тупая боль, и ей хотелось сбросить эти руки, хотелось ударить его, оттолкнуть – но она терпела.       Она умела терпеть.       Руки пропали, и голос чуть отдалился, и только тогда она решилась приоткрыть один глаз. Повернулись спиной. Не смотрят. Как глупо. Она осторожно потянулась и вытащила из-за голенища нож: эти даже не догадались проверить. Не обернулись, когда в гулкой тишине ночи лязгнуло металлическое лезвие.       Она схватила рыжеволосую девчонку за запястье и одним рывком притянула к себе. Обхватила за шею. Её Серёжа всегда ей поддавался, когда учил её драться, и так растерянно-мило вздыхал, когда она шутливо обижалась на него.       Она не думала о том, что нужно было приставить лезвие к горлу, чтобы это хотя бы выглядело угрожающе: она только хотела забрать свой револьвер и уйти, чтобы умереть. Тот, второй, положил её револьвер на землю – но убийца медлил. Лезвие уткнулось в подбородок девчонки: нужно ниже, но это неважно. Она чувствовала, что глазами этого мальчишки на неё смотрело что-то другое. То, что хотело её убить – но не могло.       Оно злилось. Оно не понимало. Не могло понять.       Он бросил пистолет, и она приблизилась, не выпуская девчонку из своей хватки. Подобрала его с земли, оттолкнула девчонку, подобрала свой револьвер. Она целилась в них, она могла их убить, она не могла. Она отступала, коротко оглядываясь назад, чтобы снова не споткнуться. Выстрелила только по машине – потому что это она могла. Сигнализация взвыла в ночной тишине, и лихорадочно замигали во мраке переулка фары, а она снова бросилась бежать навстречу своей смерти.       Ещё полтора часа.

***

      Тёмные ночные улицы были совсем пусты, и вокруг была только чернота, пустота, глубина. Клэр включила радио, потому что ей было страшно от этой тишины. Она села за руль, выпив стакан виски, она не пристегнула ремень, и у неё в машине были грязные окна: она знала, что её Серёжа посмотрел бы на неё сейчас с мягкой укоризной в глазах и попросил бы больше так не делать – но он вот уже три месяца и одиннадцать дней как совсем не мог смотреть и разговаривать. Андрей сказал, что его убили в час пятнадцать – это как раз через пять минут. Она тоже хотела умереть в час пятнадцать, но у неё не получилось. У неё всегда это очень плохо получалось – умирать.       Она вглядывалась воспалёнными глазами в тёмную ленту дороги. Вот уже показались огромные трубы станции: она помнила, как боялась их в детстве, потому что они казались ей ужасно большими и страшными. Это было почти красиво – россыпь золотисто-оранжевых огней на фоне чёрного неба.       Перевёрнутые звёзды падают вверх.       Уже близко.       Слева на обочине стояла «скорая» с распахнутыми задними дверцами: казалось, она просто съехала с дороги и уткнулась в жухлую жёлто-коричневую траву. Фары мигали, и глухо подвывала сирена, но рядом не было видно ни одного человека.       Клэр отвлеклась всего на несколько мгновений, а когда снова повернулась к бывшей ещё недавно совершенно пустой дороге, ахнула и ударила по тормозам. Машина взвизгнула и остановилась, а её подбросило на сидении. Она возила своего Серёжу, когда того ранили в руку, и всегда пристёгивала его ремень. И свой пристёгивала тоже, потому что он за этим следил. Теперь уже нет.       Темноволосый мальчик лет десяти, одетый в светлую пижаму, стоял прямо посреди дороги и пристально смотрел на неё исподлобья. Она почему-то сразу почувствовала, что он правда смотрит на неё, что он знает, кто она, и смотрит так именно потому, что знает. Огни станции горели воспалённым оранжевым светом у него за спиной.       – Отойди!       Она не хотела выходить к нему: она торопилась, ей нужно было скорее умереть. Она подалась вперёд, зло выкрикнула это «отойди!» – но он даже не пошевелился. Ребёнок. Он ведь просто ребёнок – потерявшийся и, наверное, очень напуганный. Может, ей только показалось, что он так смотрит. Что он смотрит на неё.       Клэр дёрнула ручку дверцы, вышла из машины, подошла ближе. Огни станции, которую она собиралась взорвать, были совсем близко – а она вышла из машины, чтобы спросить у этого странного мальчишки, что с ним случилось. Ей должно было быть всё равно – но почему-то не было. Он ведь ребёнок. Её Серёжа всегда хотел ребёнка, и она тоже хотела, но не могла его родить, потому что её тело изуродовали и сломали, когда ей было только четырнадцать лет.       – Дальше ты не поедешь.       Она не понимала. Не хотела понимать. Она старалась не видеть, как что-то смотрит на неё снизу вверх глазами мальчишки.       Ребёнок. Он просто ребёнок.       – Что ты здесь делаешь? Это ты был в «скорой»?       Она собиралась взрывать станцию, но это почему-то казалось очень важным. Наверное, нужно спросить, где его родители. У детей должны быть родители – не как у неё, она неправильная, поэтому её отец изрубил маму топором.       – Поезжай обратно.       Нет, она не понимала. Не хотела понять. Не хотела даже пытаться объяснить, что для неё уже нет никакого «обратно», потому что он всё равно не поймёт, он только ребёнок. Нужно просто взять его за плечи, отвести в сторону – потому что это правильно, она должна сделать правильно хоть что-то.       – Я сказал: поезжай обратно!       – Хорошо, только встань вот тут! Не стой на дороге.       Да, сейчас она поедет и взорвёт станцию, но это просто ребёнок, ему нельзя стоять на дороге, кто-нибудь может не успеть затормозить, и его собьёт машина. Так нельзя, с детьми не должно случаться такого. Она знала, что будет, когда она взорвёт станцию, и не думала о том, что это странно, неестественно, неправильно. Не думала о нелепом упрямстве мальчишки. Она просто отвела его в сторону, чтобы его не сбила чужая машина, и вернулась к своей.       Ей послышался странный шёпот, прошелестевший в ночной тишине, а потом дверца её машины захлопнулась сама собой ещё до того, как она успела протянуть к ней руку. Клэр отпрянула, отступила на шаг, бросила непонимающий взгляд в сторону оставленного ею на обочине мальчишки – но тот исчез. Она ещё оглядывалась вокруг, пытаясь отыскать маленький белый силуэт где-то среди жухлой травы, которой поросло голое поле вокруг, но её пальцы уже обхватывали рукоять револьвера, а в голове отдавались эхом слова Андрея.       «Он исчез у меня на глазах».       Никто, ничто не убедило бы её в том, что это простая случайность.       – Мальчик, ты где?       – Я здесь!       Бестелесный голос звучал так близко, доносился из немыслимой дали, пролетал над пустой дорогой, освещённой воспалённым светом редких фонарей. Голос раздавался сразу со всех сторон, и она крутилась вокруг себя, она целилась в воздух, она уже не думала о том, что всё равно не сможет выстрелить в ребёнка, он просто ребёнок, она не смогла выстрелить даже в убийцу, тот выстрелил в её Серёжу, а она не смогла, он говорил, что она очень сильная, но это неправда, она слабая, она хочет только умереть.       Голова взорвалась болью; боль обожгла, пронзила её насквозь, раскалённый железный прут пронзил её насквозь, она схватилась за голову, выронила револьвер, схватилась за живот, упала на колени, её снова ударили, снова так больно, крик рвётся из груди, но его никто не услышит, никому нет дела, всем всё равно, она сама виновата. Услышал бы только её Серёжа – но его больше нет, он лежит в могиле, его мама сказала, что посадит рядом рябинку, красивую, тоненькую рябинку, он говорил, что она похожа на рябинку – такая тонкая, такая красивая, такая сильная даже в самую лютую зиму.       Она обхватила голову руками, обхватила себя руками, она знала, что это не усмирит боль, но её больше некому было обнять. Она закрыла глаза, и из темноты, черноты, глубины выступила вдруг разрушенная станция: красно-белая полосатая труба, развороченные стены, воздух такая тяжёлый, густой, звенит, она чувствует, как больно его вдыхать, как больно от воющих сирен, от грохота вертолётов, они повсюду, сине-красные мигалки, колонна чёрных машин, грузовики, фургоны, развороченные стены, военные вертолёты с красной звездой, она сжимает звезду в ладони, и та впивается в кожу, впивается в плоть, ломает кости, и кровь стекает тяжёлыми красными каплями прямо на землю, падает на крышку гроба, она осталась там, с её Серёжей, а ей остались только шрамы и фотография, где он улыбается, это уже навсегда, навсегда и на веки вечные, больничная палата, маленький ребёнок с испуганными тёмными глазами лежит под капельницей, красно-белая полосатая труба царапает синее небо, всё разваливается, распадается на куски, она знает, где это, она знает эту станцию, была там столько раз, слышала, как бьётся её сердце, её Серёжа так интересно рассказывал о том, как всё работает, они тогда совсем не думали о том, как это взорвать, было просто интересно, теперь она собирается взорвать, теперь всё не так, как раньше.       Она почти не удивилась тому, что мальчик снова появился перед ней посреди пустой дороги, когда вскинула на него глаза. Она уже понимала, что это не ребёнок. Оно только притворялось ребёнком, чтобы сбить с толку, показывало ей то, чего не было, не могло быть, чтобы заставить её сделать что-то, что было нужно ему.       – Я знаю этот город… Это Припять.       Она могла бы не говорить этого, не ронять растерянных, сдавленных слов в прохладу последней ночи старого мира – потому что оно знало, что она знает. Ничто не было случайностью: она поняла это ещё тогда, когда только увидела его на дороге, потому что оно смотрело на неё, в неё.       – Не поступай так же со своим городом. Не повторяй ошибку.       Это не «её город». Её город – Припять, зелёные улицы залиты золотом солнца, вода искрится в фонтанах, тридцать три тысячи пятьсот восемьдесят два куста роз, соловьи поют в роще у реки, белые кораблики летят на подводных крыльях, в городском парке играет музыка, её Серёжа смеётся и кружит её, и пусть все смотрят, она запрокидывает голову и падает в тёплое синее небо.       – Что это за… видения? Что ты такое?       Неребёнок, глазами которого на неё смотрела тьма, тьма над бездною. Она больше не могла не верить, потому что это правда было. Она сжимала рукоять револьвера и смотрела на то, что стояло перед ней, как смотрят на неживое, на немёртвое.       – Я – то, во что ты превратишься, если не остановишься.       Она хочет превратиться в снегиря: они такие красивые и тёплые, когда сидят на заснеженных ветвях рябины, мама её Серёжи посадит рябину там, где он теперь спит непробудным сном, она прилетит к нему и будет петь ему песни, она больше не сможет взять его за руку, но она будет петь ему песни, и тогда ему, может быть, не будут сниться плохие сны.       Она поднялась, она направила револьвер на неребёнка: она не знала, сможет ли выстрелить, но он тоже поднял руку, оно посмотрело на неё, рукоять раскалилась, тонкие пальцы обожгло болью, и револьвер упал на асфальт, и зашипела попавшая на него из лужи вода. Она не понимала, она уже ничего не понимала, а потом какая-то сила вдруг подняла её в воздух, ноги оторвались от земли, и стало очень трудно дышать, она смотрела в глаза неребёнка, она знала, что то, что внутри, хочет её остановить, хочет её убить, уничтожить, стереть с лица земли, но оно не может, оно не понимает, оно злится, оно прикасается к золотому огню в её полынно-горькой крови, но тот жжётся, так жжётся, оно не знает, что это сильнее, сильнее его, сильнее времени, сильнее смерти, оно не знает, что любовь никогда не перестаёт.       Мальчишка закрыл глаза, уронил руку, упал на асфальт. Она тоже упала, ударилась правым боком, ударилась руками. Приподнялась, тяжело дыша, глядя в ужасе на то, что лежало перед ней в теле ребёнка.       «Я – то, чем ты станешь».       Она подобрала револьвер – рукоять уже остыла, – и медленно, осторожно поднялась на ноги, неотрывно глядя на это. Нужно было выстрелить – но она не могла. Можно было не объезжать его – но этого она не могла тоже. Она села в свою машину и помчалась сквозь темноту, черноту, пустоту навстречу воспалённым огням станции, навстречу своей смерти. Уже час тридцать четыре, её Серёжа снова умер девятнадцать минут назад.       Ещё час. Всего один час.

***

      Она держалась очень уверенно, когда показывала документы на проходной: её ни о чём не спрашивали, с ней поздоровались, её пропустили. Никто не пытался остановить её, когда она вошла в первый энергоблок: бомба уже была установлена на нужном месте у реактора, и ей оставалось только взять взрыватель.       Всё готово.       Маленькая комнатка, красная лампа над входом, жёлтая лампа на краю стола. Одна дверь, ни одного окна – здесь она умрёт. Она знала, что будет потом: знала про лучевую болезнь, и ещё про то, что погибнут сотни людей. Возможно, тысячи. Это будет очень страшно, ей страшно, она перестала понимать, зачем. Ей было очень больно, и она точно помнила, что хотела отомстить за своего Серёжу, и ещё помнила, что он всегда хотел, чтобы она жила. Она, наверное, никогда не умела объяснить ему, почему без него для неё не будет жизни, будет только в процессе мучительного умирания, как писали в маленькой белой книжечке про острую лучевую болезнь, и она очень мучилась все эти три месяца, одиннадцать дней, тридцать девять минут, что прошли с того мгновения, как он умер. Ей тогда вырвали сердце, теперь вместо него только окровавленная дыра, и рядом на её груди лежит мёртвая птица, и она стала совсем, совсем безумной, как был безумным её отец, который изрубивший топором её маму.       Её Серёжа как-то сказал ей, что она похожа на скрипку: такая хрупкая, такая сильная, таящая невыразимую красоту в своей глубине и дарящая её лишь тому, кто знает, как коснуться её души. Она и правда была похожа на скрипку – только струны её были порваны. Первая оборвалась под топором её отца, ударившим в спину её маму. Вторая – когда раскалённый железный прут пронзил её тело насквозь. Третья – когда у неё забрали её Серёжу и вырвали сердце. Осталась всего одна – и она оборвётся сегодня, сгорит вместе со скрипкой в страшном огне.       Всё сгорит, и больше нет пути назад.

***

      Десять.       Она медленно опускается на пол и прислоняется спиной к стене. В молчании ночи слышен гул работающей станции, но она знает, что это ненадолго. Жёлтый свет лампы падает на край стола, и она вспоминает тихую больничную палату: за окном гроза, город пугливо припал к земле, у её Серёжи очень бледное лицо, потому что его ранили в руку, и он потерял много крови. Тот, кто сделал это, был сумасшедшим – так все считали. Он говорил про звезду по имени «полынь», говорил, что ей будет дан ключ от кладезя бездны, и она отворит его, и из этой бездны выйдет тьма. Он спрашивал, остановит ли её Серёжа то, что придёт. «Оно придёт», – так он говорил. Оно придёт, и воды станут горьки, и люди умрут от этих вод. Её Серёжа умер, а оно пришло – она видела его сегодня в глазах неребёнка, но теперь его некому остановить. Тогда она говорила, что ему только показалось, и тьма над бездною – это только сон. У него были очень тёмные глаза и очень бледное лицо, но он всё равно улыбался ей с благодарностью за то, что она была рядом.       Девять.       Она сжимает в руке фотографию, она смотрит на его улыбку, она думает о том, что даже на этой фотографии он смотрит только на неё, он всегда смотрел на неё, он всегда её видел, с самого первого мгновения, когда его взгляд метнулся к ней синей птицей, сквозь вечность, бесконечность, сквозь тьму над бездною, сквозь время и смерть, она разогнала большими тёплыми крыльями туман над горькой осенней рекой, и тогда она тоже увидела его, и всё стало правильно, и уже не могло быть никак иначе, и не было, не существовало никакого по-другому. Ей тогда казалось, что эта близость всегда была, всегда будет, она сказала ему об этом, и он ответил, что это так, они всегда были вместе, далеко друг от друга, но вместе, потому что это тоже не могло быть никак иначе, ведь они всегда, всегда любили друг друга.       Восемь.       Перевёрнутые облака плывут в синей бездне реки, и он рассказывает ей про синюю птицу, рассказывает про двух влюблённых детей, что только должны были родиться, что умоляли Время не разлучать их, не заставлять спускаться на землю по одиночке – ведь им лучше не жить совсем, чем жить друг без друга. Но Время не желало внимать их мольбам, оно только соединяет и разлучает, как ему приказано, а они должны надеяться, даже если им кажется, что надежды нет, и тогда девочка, что должна остаться и ждать, просит своего любимого подать ей знак, когда она спустится на землю.       «Я всегда буду любить тебя».       «А я буду самой печальной – так ты меня узнаешь».       Она была самой печальной, когда стояла там, где обнялись два тоненьких деревца, одно протянуло другому ветви, чтобы оно не упало, не умерло, и он сразу её узнал, он очень ждал её, так надеялся, что она придёт, теперь тех деревьев уже нет, они засохли, умерли, и их распилили, раздвоили, разделили то, что должно быть одним целым, её Серёжи тоже нет, он спит под тяжёлой холодной плитой, летает птицей в высокой синей бездне, ему так холодно там, в земле, ему так тепло там, в небе, там солнце, оно согревает его синие крылья, он так далеко, далеко, далеко, она должна докричаться до него, он всегда слышал даже её шёпот, но он не придёт, потому что она хочет сделать страшное, и он никогда-никогда её за это не простит.       Семь.       Лунный свет, звёздный свет, ночной свет падает в комнату сквозь распахнутое окно, от соловьиного грома кружится голова, белая постель словно облако, она едва стоит, уже не стоит, уже падает в перевёрнутое синее небо, уже не одна, уже вместе, потому что нельзя разделить, разорвать, распилить то, что должно быть одним целым, нельзя раздвоить, а если раздвоить, то не зарастёт на сердце рана, она думала, что уже пролила все слёзы, но они текут по её бледным щекам – такие горькие, такие горячие, это не слёзы, слёз больше нет, это кровь, кровь течёт по её щекам, она больше не нужна ей, больше ничего не нужно, нет, не зарастёт на сердце рана, прольётся пламенной смолой, всё сгорит, сгорит, сгорит, навсегда и на веки вечные, и только любовь никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится. Она сама – огонь, золотой огонь, что пылает в крови – жгучей, как свинец, горькой, как полынь, – и это навсегда, навсегда, навсегда и на веки вечные.       Шесть.       Горькие, чистые слёзы текут по её щекам, она сжимает тонкими пальцами взрыватель, ей очень больно и страшно, она не знает, что будет с ней после того, как взрыв разорвёт её тело на части, и огонь поглотит всё, что останется от этого тела, и ещё ей больно оттого, что это тело любил её Серёжа, и она знает, что не должна этого делать, но она так измучилась, так настрадалась, лучше исчезнуть, раствориться в небытии, она больше так не может, она пытается не думать о том, чем она может стать, пытается не думать о том, что всё, что она помнит о своём Серёже, умрёт вместе с ней, она не хочет в это верить, это не может умереть, никогда, никогда, никогда, маленький ёжик под крыльцом пьёт молоко из белого блюдца, кусты малины усыпаны яркими ягодами, пушистая ёлочка в разноцветных огоньках гирлянды, снеговички из ваты, золотая звезда на макушке, она сжимает золотую звезду, золотой огонь бежит в её крови, её кровь капает тяжёлыми красными каплями на землю, в которой лежит её Серёжа, она станет снегирём, таким красивым и тёплым, она прилетит к нему, сядет на заснеженную ветку рябины и станет петь, у неё будет красная грудка, красная, как ягоды рябины, капли крови, у него синие глаза, синяя птица обнимает большими тёплыми крыльями спящий дом, и в окнах гаснет свет, свет иссяк, тепло иссякло, теперь только холод, чернота, пустота, глубина, он больше никогда не улыбнётся, не коснётся мягким теплом её руки, её души, он лежит в своей одинокой могиле, он совсем мёртвый, он никогда не вернётся, даже во сне.       Пять.       Яркое апрельское солнце озаряет светло-серый мрамор, четыре гроба в ярком золоте весны, четыре крышки у стены, её Серёжа очень бледный, совсем как эта белая подушка, она кладёт красные розы ему на грудь, она целует его тёплый от солнца лоб, она знает, что сейчас он откроет глаза, улыбнётся ей, возьмёт её руку и отведёт домой, она просит его открыть глаза, она шепчет, она кричит, проснись, проснись, проснись, она не может понять, почему, ведь она любит его так сильно, ведь он так любит её, как они могут закрыть его крышкой, закрыть в этом ящике, кто будет держать его руку, как они могут спрятать его в землю, зачем, зачем, зачем, комья земли стучат по крышке, а он всё равно не просыпается, она протягивает руки в черноту, пустоту, глубину, но там ничего нет, она кричит, она зовёт его, но он не слышит.       Четыре.       Чёрное небо сливается с чёрной водой, простирается в бесконечность, опрокинутые звёзды падают вверх, падают и сгорают, она тоже будет гореть и падать в это перевёрнутое небо, будет падать в вечность, бесконечность, ведь я – то, чем ты станешь, она не остановится, она не исчезнет, она только станет, и это никогда не прекратится, потому что любовь никогда не перестаёт, пусть даже не останется ничего, лишь тьма над бездною.       Три.       Был третий её день в Припяти, когда она впервые назвала его «Серёжа». Она выдыхает его имя в напоенный ароматом сирени майский вечер, он пришёл, он принёс ей цветы, у него на щеке царапина, но он принёс ей цветы, лиловая сирень, «моё сердце принадлежит тебе», он сказал, что любит, что всегда будет любить, всегда будет рядом, рядом, рядом, пронзительно-нежный вокализ осыпается золотым дождём, красное золото заката в небе, вишнёвая вода в реке, его дыхание на её лице, на её губах, он целует её, и ничего больше нет, не существует, не может существовать, разноцветные осенние листья шуршат под ногами, он говорит, что нужно смотреть в объектив, и она смотрит, но он смотрит только на неё, он всегда смотрит на неё, всё вокруг белое от снега, она очень замёрзла, и он целует её холодные руки, согревает их своим теплом, он всегда согревал её, когда было холодно и темно, его сердце бьётся так часто, он впервые касается её так, она не помнит, как дышать, она помнит только его глаза, никогда не забудет, но теперь она умрёт, и всё исчезнет, и это очень больно, необратимо, непоправимо, это навсегда, навсегда, навсегда и на веки вечные.       Два.       Она кладёт на пол взрыватель, она поднимается, открывает дверь, выходит из ворот станции, садится в машину, она уезжает, она никого не убила, она возвращается в свой недом, перешагивает растяжку гранаты, она снова работает в цветочном магазине, она слишком угрюмая для этого, но это ничего, её терпят, она ходит по улицам, опустив глаза, потому что ей всё ещё видятся в каждом встречном те, кто вжимал её лицом в холодное, жёсткое, наваливался сзади и платил за это деньги, все знают, какая она, все смотрят и смеются, она хочет уехать туда, где никто не знает, в Припяти всегда так солнечно, её Серёжа лежит под зелёной рябинкой, она хочет принести ему красные розы, лиловую сирень, но она не может, ей нельзя, она одна, одна, одна, навсегда и на веки вечные, вокруг только пустота, темнота, чернота, никого нет, она одна во всём мире, никого больше не существует, этот взрыв убьёт только её, ведь никого больше нет, здесь пусто, пусто, пусто, она всё равно убьёт себя, лучше сейчас, она больше не может, нет, нет, нет.       Один.       Вьюга воет за окном, а в комнате темно и тихо. Её третий день мучает сильный кашель, не даёт спать по ночам. Ей нельзя выходить на улицу, нужно всё время быть в тепле, и ещё пить горькую микстуру, но её Серёжа всегда даёт ей после микстуры кусочек «Птичьего молока» и горячий чай, и ей сразу становится хорошо. В эту ночь у неё начался жар: она была очень горячей, и была горячей её снежно-белая подушка, но её всё равно очень знобило даже под одеялом, и поэтому её Серёжа обнимал её и целовал её горячие руки.       – Вот поправишься, и поедем на тройке кататься!       Он улыбается, и она улыбается ему в ответ, потому что ей хорошо от его улыбки, хорошо и спокойно, и неважно, что кашель царапает грудь, и очень болит голова. Всё неважно, лишь бы только он был рядом, лишь бы только смотрел на неё пронзительной нежностью своих синих глаз.       – И на коньках?       – И на коньках!       – Я ведь опять буду падать…       – Можешь падать на меня – я мягкий!       Они смеются, не замечая воя вьюги – вьюга далеко, они рядом. Она прижимается к его груди, слушает его дыхание, слушает его сердце. Он целует её руки, её лицо, её глаза. Он смотрит на неё, и в мягкой сини его глаз всё небо, всё солнце и вся любовь, какая только может существовать на свете.       – Спокойной ночи, родная.       Она смотрит своими горько-полынными глазами в черноту, пустоту, глубину. Она ещё ждёт, что он придёт, но знает, что это не так, потому что он никогда её не простит. Она одна, одна, одна, навсегда и на веки вечные, и только мёртвая синяя птица лежит на её груди.       И если пойду я долиной смертной тени…       Сердце бьётся в груди птицей с поломанными крыльями, что с последним отчаянием бросается на решётку своей клетки – но она знает, что ей только кажется, ведь у неё больше нет сердца, есть только кровавая дыра. Она ничего не видит от слёз: они очень горькие, они выжгли ей глаза. Она больше не видит лица своего Серёжи, она только помнит его сквозь вечность, бесконечность, помнит и знает, что он никогда не придёт.       Она задыхается от боли.       Не убоюсь зла.       Оно не может убить её. Оно не понимает, что такое любовь – и потому оно ничто. Чернота, пустота, глубина, что переполнится однажды тем золотым огнём, что сильнее времени и смерти, и он выжжет тьму над бездною, и запрёт её кладезь – навсегда, навсегда, навсегда и на веки вечные.       Потому что ты со мной.       Она сжимает взрыватель. Она закрывает глаза.       – Спокойной ночи, Серёжа. Спокойной ночи.       И зарево взрыва озарило бездонную тьму.       Я всегда буду любить тебя.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.