«не мешай, не мешай остаться одной»
Лето обдавало город горячим дыханием, и темные ночи сменялись днями, один за другим. В такие дни душа рвалась прочь от раскаленного асфальта, туда, где ветер треплет волосы, где манит прохлада воды, где смех друзей и аромат дыма от костра сливаются в одно жаркое объятие. Мне чудилось, будто я снова там, во дворе своего детства, где ржавые качели хранили эхо бесшабашных игр, а детские голоса звучали лишь отголосками былого. Теперь же, казалось, все ушли внутрь, в мир экранов и виртуальных баталий, или же искали забвения в дымной пелене и терпком вкусе. Время неумолимо, оно меняет не только детей, но и сам мир вокруг. А ведь было время… Мы, ватага уличных сорванцов, хоронили воробья, спасенного от когтей Васьки. На скорую руку соорудили крест из веточек, обернули стеблем сорняка – и слезы текли ручьем, словно горе утраты было безмерным. А потом все забылось. Мальчишки увлеклись фишками, девчонки – блестящими наклейками, пуская на ветер карманные деньги, которые должны были идти на школьные обеды. Позже, когда гастрит напомнил о себе, мама с недоумением спрашивала: — Как ничего не ел? Куда девал деньги? Вот придет отец... И ведь знали, что ремень отца – не сказка, а реальность, но все равно строили шалаши из стульев и одеял, таскали кота за хвост, тратили последние гроши. Эх, были другие ценности, другая жизнь. В те годы я была предоставлена самой себе. Мама, не зная покоя, отпускала меня в гурьбу ребят – таких разных, не похожих друг на друга. Лишь позже, в школе, я узнала, как это называется: индивид, индивидуальность, личность. Так мы и росли, вместе, единым целым. Лазали на гаражи, наблюдая, как солнце, словно румяный колобок из сказки, катится за горизонт. Каждый закат был неповторим: то золотой, готовый ускользнуть от лисы, то нежно-розовый, обещающий что-то сокровенное. Именно в такие моменты мальчишки брали нас, девочек, за руки, и мы, затаив дыхание, любовались этой красотой, чувствуя, как в груди зарождается что-то новое, волнующее. А потом раздавался крик мамы с балкона, десятый раз зовущей ужинать. Проклятая, думала я тогда, стоит и кричит. — Ну что, начнем заниматься? — голос Палыча, наполненный каким-то особым, почти детским восторгом, вырвал меня из лабиринта воспоминаний. Он уже суетился у книжных полок, словно ребенок, которому дали долгожданную игрушку, готовый вот-вот раскрыть учебник. В эти дни, проведенные вдвоем, я, признаться, стала привыкать к его присутствию. Иногда, конечно, накатывала тоска от однообразных занятий, от бесконечного потока информации, который, казалось, изматывал меня до последней ниточки. Но делать было нечего. Евдокия, моя подруга, полностью погрузилась в мир нового романа, и ее звонки по вечерам сводились лишь к восторженным рассказам о свиданиях, прогулках и о том, какой же ее новый избранник – чудо из чудес. А с Чернышом… с ним мы, скорее, он со мной, налаживали мосты. Утро начиналось с его заботы: ароматный завтрак, ласковое пробуждение, и затем – снова учеба. А вечера… вечера мы проводили вместе: готовили ужин, делясь мыслями и новостями, или смотрели кино, уплетая за обе щеки целый контейнер фисташкового мороженого. * Он развернул разговор так тихо, будто проверял, выдержит ли моя кожа ещё одну щербину правды. — Слушай, может, я веду себя по-скотски сейчас, — сказал он, и в тот же миг его взгляд на меня загорелся, сжал меня в тиски невидимых вопросов. Я уже успела поклясться себе: что бы он ни спросил — я отвечу. Какая-то нелепая доверчивость охватила меня — сдалась я слишком быстро, глупая девочка, думала я, и в груди зажглись одновременно тепло и страх. — Ты не могла бы рассказать мне о своем отце? — его слова прозвучали просто, но в них было больше любопытства, чем дозволенности. Я опустила голову; слёзы подступили сами по себе, и я боролась с желанием, чтобы он их не увидел — не хотелось, чтобы моё уязвимое открытие стало для него инструментом. Я ковырнула ложкой по растаявшему мороженому, медленно собирая остатки льда, как будто собирала себя по кусочкам. Ком в горле таял, в лёгких вдруг стало жарко, а ноги в старых тапках покрылись липкой прохладой. — Он хороший… был, — выдавила я. Слова лежали легко, но за ними тянулось шлейфом всё остальное: как он возился со мной, как мама его любила, как для меня он был рыцарем — честным, добрым, тем, кто всегда спрашивал. — Что привезти?» Мне было всё равно, что именно — важно было, чтобы он возвращался. — мы молчали; Палыч не сводил с меня глаз, как будто пытался прочесть между строк, или просто ждал, чтобы я продолжила. Когда он осторожно поинтересовался: — Он всё же что-то привозил? — я кивнула. — Кукол? — прозвучало чуть с ноткой удивления. Я не выдала реакции и продолжала ковырять плошку, а в голове промелькнуло: отец привозил их, сначала по инерции, потом — по традиции. Маленькие подарки стали знаком уверенности: я знала, что где-то есть дорога назад, отмеченная крошечными фигурками и тканевыми платьями. Он спросил, сразу ли я узнала о его гибели. Я кивнула, и он смутился: — Извини, если разбередил старые раны. Встал, поставил своё мороженое на столик, сунул руки в карманы, вытащил зажигалку и сигареты. — Если не против, я закурю. Я почему-то снова кивнула — хотя и была против. Больше всего в тот момент мне хотелось, чтобы он остался. Чтобы говорил. О личном. Чтобы его голос смог заменить шаги, которые больше не возвращались домой. — Когда мне было шесть, дом для меня был ареной, где взрослые репетировали жестокость. Отец — тот, кто должен был защищать — стал палачом. Он убил мать, но до этого долгие годы только оттачивал руку и терпение. Он бил её так, будто пытался переписать её лицо и судьбу; она же терпела и любила его до последнего, и в её глазах я читал и покорность, и загадочную, нелепую преданность. Эти глаза — мое самое раннее обвинение и моя вечная вина. Я помню, как маленьким пытался быть смелым. Хотел взять бутылку из прихожей и разбить её о его голову, как в старом фильме о мести. Но был мал, и страх был великаном. Я остановился. Тогда я оправдывал себя, говорил: «сил бы не хватило». Теперь я называю это тем словом, которое не прикрывает поступок: трусость. Я мог. Я не сделал. В тот день мама вывела нас с Лизкой в магазин: ей купила красное платье в горошек, мне — новые бутсы, чтобы бегать летом с мальчишками во дворе. Мама плела Лизе две косички, завязывала ленты — и это платье, этот образ детской куклы казались последним щитом от реальности. Мы вернулись домой, и коридор встретил нас тишиной, в которой мерцали чьи-то падшие тени. Тельце мамы лежало на полу, и первые секунды мир поверил, что это просто сон. Мы кричали, молились — кажется, ребёнок верит всем способам мира вернуть ушедшее назад. Нашатырь помог: мама пришла в себя, поморщилась, взяла Лизку за руку, и на её лице было не то облегчение, не то предчувствие беды. Лизка в красном платье выглядела как миниатюрная копия матери — и именно в этот момент я полюбил её еще сильнее, потому что в ней жил образ мамы, который я не хотел терять. Мы стояли в подъезде, когда снова послышались шаги — тяжелые, уверенные, как звук грозы. Я схватил Лизу на руки и побежал. Я прятался за домом, прижимал к себе её маленькое тело, в голове промелькнули планы мести, фантазии о силе, которой у меня не было. Я хотел, чтобы отец прошёл мимо и увидел нас живыми. Так и случилось: он прошёл. Я никогда не забуду его силуэт в свете фонаря, и тот долгий, разъедающий сомнение, что мог бы что-то изменить. Говоря об этом сейчас, мне кажется, что это не только наша семейная трагедия — это диагноз общества, где крышка молчания держится герметичнее любых дверей. Детская смелость ломается об привычку взрослых не замечать кровь под ковром. Я признаю свою трусость, потому что правду нельзя лечить забывчивостью. Трусость — это тоже наследство, и его нужно проговаривать вслух, чтобы оно перестало передаваться. Она прижала шею брата мне на глазах — маленькая, как воробышек, с глазами, которые уже знали: если плачет мама, значит, случилось нечто большее, чем просто ссора. — Папа что, опять маму избил? — прошептала она, и в этой простоте прозвучал весь детский мир, умещающийся в один вопрос. — Я утонул в плечах Лизы, прошептал «они просто поругались». Он рассказывал мне это спокойно, как вычитывал сухое досье: мама была несчастной, и его слова резали, но не кричали. Я слышала и нюансы: запах нашатыря, синеватые губы, синяки, пятна на теле, тряпка, через которую просачивалась кровь. Он говорил, что её задушили, что кто-то пытался сыграть сцену самоубийства, но правда оставалась бесформенной и грубой — труп в коридоре, паника детей, бессильная вера в молитву и запах спирта, возвращающий жизнь, а за ним — окончательная тишина. Я видела, как он снова и снова перекладывал в словах те мгновения, будто щупал рану палочкой памяти. — Я закрыл глаза Лизы, — сказал мужчина. Это простое действие было священнодействием мальчика, который пытался накрыть мир от того, что не в силах изменить. И в этом укрытии — и в последующей правде — ощущалась величина детской беспомощности: ты хочешь быть героем, а оказываешься свидетелем; хочешь спасти — и не можешь поднять даже бутылку, чтобы бросить ее во тьму. Когда я спросила, что было дальше, он перескочил к сухому отчёту: детдом, год у соседних кроватей, затем удочерение Лизы. Их разделили. Он остался в том доме, в котором когда-то жил ужас, а она оказалась в новой семье, в мире без тени тирана. Он учился, «зубрил ночами», терпел, копил что-то вроде надежды и в конце концов украл ключ у вахты, перелопатил документы, нашёл адрес — и пошёл слушать обещание, которое дал себе как ребёнок: увидеть, найти, проверить. То, что он нашёл, было простым и горьким — Лиза счастлива. Она забыла. Это открытие отрезвляет ровно до костей: счастье одного человека может быть для другого рубежом разлуки. Его кража ключа — не преступление ради наживы, а акт любви, отчаянная попытка вернуть то, что система разорвала. А её забывчивость — не предательство, а способ выжить. Я сидела, глотая слова, готовая кусать локти от нетерпения услышать каждую паузу. И всё, что я могла вынести из его признаний, — это простая и ужасная мысль: мы рождаемся в семье, которая учит нас быть людьми, но часто та же семья становится местом, где таится враг. Системы, которые должны спасать, порой завершают спасение, превращая его в новую потерю. Его история — не только его трагедия; она - свидетельство того, как общество передаёт раны по наследству, пока кто‑то не станет достаточно громким, чтобы их проговорить вслух. — И спустя столько лет ты не совершал никаких попыток найти ее снова? Почему? Он сказал это так, будто произносил прописную истину: «Если любишь — отпусти». В его голосе не было ни прошения, ни сожаления — только аккуратная забота о пепле чужого счастья. Я смотрела на Палыча и видела человека, который выбрал память вместо вмешательства: — Я не хочу вторгаться в её мирок, полный любви, нежности и заботы. Не хочу напоминать ей этого. Эти слова лежали на нём как чужая рубашка — чисто, удобно, но чуждо. Мне хотелось вырвать у него ответ: почему ты, который клялся найти, сейчас отказываешься от простого поиска? Но он уже прочитал во мне все слова, что не успел произнести, и отвернулся. Его образ Лизы — навсегда застывшая в красном платьице с баранками на голове — был для него хрустальной фигуркой, которую нельзя трогать, чтобы не потревожить идеал. Я услышала сквозь это тишину оправданий тихую, но беспощадную логику: лучше оставить человека в счастье, даже если это счастье — чужая память. — Кир, больше не лезь ко мне с этим, — бросил он, проходя мимо и задев плечом, как бы проверяя границу, за которую не пускает даже собственную совесть. В его жесте было что-то от приговора. А в моей голове таилась только нелепая, неуклюжая сцена: маленькая девочка в горошек и дом, который не в силах вернуть. Как журналист, я понимаю бесконечное право человека на личную жизнь; как человек — мне больно смотреть, как благородная боязнь превратилась в молчание. И чем бы ни оправдывался Палыч, я осталась с тревогой, которая не помещается в его аккуратно сложенные фразы. Телефон взорвался звонком так неожиданно, будто в ту тёплую комнату ворвалась чужая жизнь. Нажимаю зелёную трубку — и на меня обрушивается тарабарщина слов, которую я еле успеваю ловить под пристальным, немного укоризненным взглядом Палыча. Он не собирался уходить — как будто весь этот разговор происходил на виду у суда, где я должна оправдаться за своё право смеяться и жить. — Алло, привет, шо, как? Охмурила уже нового папочку, или за книжками всё сидите, как школьники? — и голос Евы хлюпает через динамик, смешливый и наглый. Я слышу её монолог про Эда, про какие‑то похождения, люблю её за эту лёгкость, хотя слова летят мимо, как мячики на ветру. Я угукаю, изображая интерес, потому что под Палычевым взглядом любая искра шалости кажется преступлением. — Ты что такого говоришь? Я тут гранит науки грызу, — отвечаю ей, и в этих словах слышится не только шутка — это мой протест лету, которое ускользает меж пальцев. А потом она: — Так ты поедешь. Адрес вышлю, купальничек с собой, лады? — и отключается, оставив на линии лёгкое обещание приключения. Я смеюсь вслух сама с собой, удивляясь, когда меня так тихо, без моего ведома, «поженили» на чьих‑то планах. — На сегодня ты свободен, меня пригласили куда‑то, — говорю я, вскакивая с кровати, и честно — радуюсь: лето не должно пройти впустую. Палыч, с головой в кулаках, встанет вопросом и просит подробностей; он усаживается за стол, будто экзамен начнётся прямо сейчас. Я бросаю: — Евка собирает компанию, адрес скинет позже, — и в этом «позже» целый мир: немного безответственности, немного надежды и право на маленькую победу от тех историй, что давят нам плечи. В такие мгновения я чувствую, как нужны нам эти пустяковые свободы — как воздух, чтобы не задохнуться в тяжести чужих и своих драм. Пойти на свидание с летом — значит вернуть себе право быть просто человеком, а не хроникёром домашней трагедии. — Это твоя ветреная подружка, да? — прозвучало так, будто в этом вопросе было больше укоризны, чем любопытства. Я угукнула, пытаясь не дать этому малому упрёку войти в привычку. Кто будет на этой «вечеринке друзей» — загадка, и всё же пятая точка предчувствовала ответ: Эд, а с ним и Вик, а значит, недавний сценарий вновь может разыграться под светом лампочек. Я пообещала, что со мной ничего не случится, и он вышел из комнаты с той ровной улыбкой, которая должна была закрывать вопросы. А я встала перед шкафом и устроила свой маленький суд моды: хотела ударить всех наповал, но знала, что королевой вечера будет Ева, а мне отведена роль тени. Откровенных платьев у меня почти не было, и каждый вариант казался компромиссом между желанием быть увиденной и страхом быть неправильно прочтённой. Я думала о теле, которое всегда спорит с ожиданиями: «досочка», как гадко шептала Эфка, и грудь, которую подчеркнуть было нечем. В такие моменты хочется то ли уйти, то ли воскликнуть — зачем нам даны эти годы, если не для того, чтобы позволить себе лёгкую безответственность? Но рутина, как заноза, тянула за собой: учеба, преподаватель в соседней комнате, привычка быть серьёзной — всё это придавливало свободу к полу. Почти набираясь духа позвонить и отказаться, я остановилась: кто, если не я, должен теперь рисковать быть просто собой? И тут зазвучал телефон — входящее сообщение от Саечки: «Буду с нетерпением ждать тебя! Прошу, давай ты отвлечёшься хоть на день от своей учебы :)» Маленькая просьба, смайлик — и мир снова обещал быть чуть легче. Я поняла: иногда нужно позволить себе исчезнуть из-под давления роли и прийти туда, где тебя ждут, даже если ты всего лишь тень чьей‑то яркой короны. Адрес и маршрут на экране застелили последнюю петлю сомнений — Ева права была: пора вылезать из душной, пыльной спальни, перестать быть архивом собственных привычек хотя бы на несколько часов. Хотелось примерить на себя другую роль — не ту, что висит в шкафу вместе с учебниками и старыми надеждами, а ту, которая ходит по улицам, смеётся и не прячет глаза при свете дня. Кто знает, может, эта роль мне даже понравится? Я бросила телефон на кровать и, как будто вытаскивая себя за волосы, полезла на верхнюю полку за коробкой с купальниками. Пара мыслей мелькнула одновременно — что делать с платьем, как не выглядеть смешной, но тут нашлось моё розовое спасение: платье с открытым верхом и пышной юбкой, будто выкраденное из чьего‑то счастливого сна. Надев его, я глянула в зеркало — и улыбнулась. В отражении мелькнула девочка, которая умеет вертеться и ждать аплодисментов, даже если они пока приходят только от самой себя. Макияж был как маленький ритуал: штрих блеска и вдруг день становится не просто набором часов, а обещанием. Я уже видела перед собой картинку: Ева, её друзья, смех, разговоры, может быть — тихая прогулка с Виком. Он скромный, добрый, с милыми ямочками на щеках, и в голове моя фантазия тут же надувает из этого обычного знакомства целую свадьбу с тамадой и цветами. Глупо, знаю — мы гуляли с ним всего один раз, но кто не влюблялся в идею любви, подсовываемую мелодрамами и романтическими комедиями? Внутри шел спор: «Губу закатай!» — шептала рациональная я, напоминая, что хватит плести воздушные короны. А другая сторона — та самая, что ночами лелеет сценарии — отвечала: «А почему бы и нет? Мы имеем право на мечты». И вот эта борьба — между реальностью и мечтами — делала меня живой. Я хотела не просто понравиться, а взять инициативу в свои руки, перестать быть «серой мышкой», которой меня все давно записали. Есть в этом и общественный подтекст: мы подменяем собственную свободу ролью, выданной нам обществом и экранами. Девушки тренируются выглядеть, играть, а не жить; чувства превращаются в репетицию спектакля, где главный режиссёр — чужое ожидание. Ева же, готовая «алмазами срать» ради Эда, — это крайняя, но яркая иллюстрация: когда любовь превращается в коммерцию собственного достоинства, мы перестаём узнавать себя. Я в итоге нанесла последний штрих — блеск для губ — и улыбнулась себе в зеркале по‑настоящему. Не потому что уверена в судьбе вечерней встречи, а потому что дала себе право выйти на улицу и попытаться быть кем‑то другим хотя бы на вечер. Маленький шаг, но шаг. Да-да, помню — и всё-таки иду. Помимо предстоящей вечеринки в голове у меня громоздилось ещё одно беспокойство — сосед по комнате. Он как будто исчез в тот момент, когда я собиралась уходить: не провожал, не звал есть, и шагов его мне не слышно было. А может, он и не выходил вовсе — заперся в спальне и плакал, уткнувшись в подушку. Мы взрослые люди, а всё равно друг другу — как дети: каждый жест читается как диагноз. Я постучала. Послышались тяжёлые шаги, и дверь распахнулась передо мной. Он стоял в проёме с тем своим суровым выражением, которое мгновенно переводит любую шутку в проступок. Его взгляд скользнул по мне сверху вниз, будто я была обнажена, а не одета в тщательно подобранный наряд. Я почувствовала, как по щекам разливается предательский румянец. — И в этом ты собралась идти к мальчишкам с потными ладошками? — я почувствовала смешок и неловкость одновременно: стыд был ненастоящий, скорее театр, назначенный кем‑то снаружи. - Если поедешь в таком виде, то только в сопровождении меня, идёт? — сказал он ровно, как охранник на входе. Что, думаешь, напугал ежа голой попой? Нет. Я ответила ехидно: — Конечно, за такси платить не надо. Халява, считай, — и вышла, чтобы не дать себе размазать смех по лицу от обиды. А в голове тут же началась привычная сцена — он сейчас сыграет строгого педагога, бросит меня в компании, развернётся и будет ждать звонка, или, может, останется и своим присутствием уничтожит шанс даже взгляда Вика в мою сторону. Нужна ли мне такая опека? В машине мы молчали. Навигатор тарахтел, заполняя пространство голосом электронного робота, от которого начинало дергаться ухо. Иногда техника — единственный, кто забыл правила человеческой приличия: куда менее сдержан, чем живой человек. Черныш вёл спокойно, слишком сосредоточенно, как будто дорога — это не маршрут к веселью, а экзамен, который нельзя ни на секунду провалить. На светофорах он не позволял себе отвлечься, на его лице — холодная решимость. Я смотрела на него и думала: если он сегодня останется со мной, Вик даже не переведёт взгляда. Иллюзия свободы тонет в теле сопровождающего. Внутри билась банальная, но очень моя мысль: зачем я вообще стучалась к нему? Проще было пройти мимо, заказать такси и отправить короткую смс — и быть там, где не нужно отчитываться. Но я — существо привычки, и иногда стук в чужую дверь для меня равен признанию: я ещё не научилась уходить одна. — И кого ты этим соблазнять собралась? — вдруг спросил он, и в голосе прозвучало не просто предупреждение, а обвинение. — Ой, только не говори мне, что ты за Евой собралась ухлестывать, уж кого-кого, а меня не проведёшь. Я-то знаю, — сказал он, и в его «я-то знаю» было столько собственного опыта, что мне стало и смешно, и горько. В этих двух словах — «я-то знаю» — вся микровласть бытового патриархата: не столько забота, сколько претензия на право владеть чьей‑то свободой, на читать чужие желания и предсказывать перемены. Я сижу рядом и думаю: быть свободной — значит иногда принимать риск выглядеть нелепо, а быть под опекой — значит всегда платить за это чужими ожиданиями. Я стояла у порога чужого праздника и слушала, как его голос растягивает слова, будто нитки между нами: — Не прикидывайся дурочкой, Кира. Он говорил тихо и в то же время так, будто каждая фраза была гвоздём — не в стену, а в мою уверенность. В ответ на моё «это опыт» последовала его привычная ухмылка и холодная рациональность: друзья рассказали, он знает, чем это обычно кончается, и потому — за мной, чтоб потом не разгребать последствия. Он уже видел картину: я — зарёванная, он — носитель сухой правды, мама — та, которую нельзя расстраивать. И в этой простой схеме я вдруг оказалась разменной картой. Я пыталась защитить человека, которого считала иным. — Вик совсем другой, — сказала я, и в моём голосе дрожала не только вера, но и мольба. Он же ответил насмешкой — такой же плоской, как детская сказка: — Питается радугой и какает бабочками. В голове всплыла самая мерзкая картина — он и моя мама. Не как родственники или друзья, а как ещё одна из тех сцен, что он предупреждал: внезапная, унизительная, оставляющая в душе шторм. Я почувствовала, как злость начинает катиться по венам, сладковато-горькая, как яд. Было желание выплеснуть её, затащить в воздух крик, чтобы исчезли все эти вопросы и сомнения. Но вместо крика — укол слов: — Нет, мы с твоей мамой — одно, а твой сопляк зеленый — другое. Мы подъехали к их дому; сквозь крону деревьев доносились басы и визги, музыка валом лилась со двора, и я почти слышала, как в ритм танца вливается моё раздражение. Он остановил машину, я открыла дверь, но не успела сделать и шага, как он схватил меня за локоть — грубо, по-отечески. В этом прикосновении было всё: контроль, притязание на право заботы, и одновременно — попытка загнать меня обратно в роль, которую я знала ненавижу. Я вырвалась. — Куда же ты побежала, доченька? — его голос был полон мягкой угрозы. Я чувствовала, как тошнота поднимается к горлу от этой роли, от его намерения опекать. — Ты слишком мало обо мне знаешь, — сказала я, будто отстраняя старую рану от света. — Я лишь хочу помочь, глупая. Помощь, поданная как приговор. Во мне росло понимание: отталкивая его сейчас, я возвращаю наши отношения в прежнюю дистанцию — учитель/ученица, формула, выверенная и удобная. Я знала, что он уйдёт, что молчание опустится между нами до приезда мамы, но иначе я не могла. Я хотела доказать себе и ему, что не нуждаюсь в его попечении так, как раньше. И тогда, на грани того, чтобы сдаться и снова стать «маленькой», я ударила словом по самой уязвимой точке. — Я не Лиза! — вырвалось из меня, как бросок, который одновременно ранил и освободил. Это было не просто имя; это было заявление, крик, завещание моей собственной независимости. В тот миг весь мир вокруг сузился до одной линии: она — маленькая, мучимая сцена; я — тот, кто хочет быть услышанным; он — тот, кто не умеет слушать иначе, чем через контроль. И в этом столкновении родилась новая граница, хрупкая и твердая одновременно — граница между опекой и правом на ошибку, между чьей-то болью и собственной волей. Я никогда прежде не встречала такого упорства, такого цепкого, почти навязчивого интереса к своей персоне со стороны мужчины. Пусть это был Черныш, мой бывший учитель, Палыч, отчим в конце концов, — но его внимание казалось странным, непривычным и в то же время удивительно притягательным, как магнит, притягивающий два разноимённых полюса. Ирония судьбы заключалась в том, что все это мне отчаянно хотелось получить совсем от другого человека. Вик, после нашей такой обнадёживающей прогулки, будто растворился в воздухе. Ни звонка, ни сообщения – лишь пустота, оставленная его молчанием, которая почему-то жгла сильнее, чем могла бы иная обида. В моей голове мелькала робкая надежда: может, он спросил у Евы, что я думаю о нём? Но разве не правильнее было бы обратиться ко мне напрямую? Где та настойчивость, что я видела в кино? Где храбрость, что заставляет лезть по водосточной трубе с цветами в зубах к окну возлюбленной? Я понимала, конечно, что мои запросы, должно быть, запредельны, и события не могут развиваться так стремительно, как в придуманном мною романе. Иначе влюбленность – это лишь яркая вспышка, за которой следует резкое, удушающее затишье. Настоящая же любовь, та, что казалась мне совершенной, зарождается постепенно, плавно, словно нежное мерцание, лёгкое и воздушное. Она существует в отдельном сказочном мире, где нет лжи, обмана, предательства, а есть лишь он и она, их преданность и одно сердце, бьющееся на две души. Это было моим эфирным полотном, на котором я рисовала своё будущее. Его голос разрушил зыбкие миры моих грёз, приземлив меня обратно в шумную реальность: «Как скажешь, я не буду мешать вам обмениваться слюнями где-нибудь за углом, но присутствовать мне все же придется». Мои глаза расширились до размеров лун, немой протест застыл в открытом рту, когда я возмущённо сложила руки на груди и отвернулась, пытаясь уйти от его взгляда. — Шары обратно закатай, — продолжил он, будто читая мои мысли. — Мне же нужно развлекаться, опять-таки я работаю с молодежью, а за лето многое упустить могу. Представишь меня своим соседом по этажу. Я не успела и рта раскрыть, чтобы возразить. Его руки легли на мои плечи, и я почувствовала, как стальные тиски разворачивают меня спиной к себе, подталкивая к калитке коттеджа. Слово застряло в горле, когда я снова попыталась обернуться, но он не дал: — Иначе маме расскажу, она тебе устроит атата, знаешь же. Глупый предлог, конечно. Неуклюжая попытка манипуляции, но эта его козырная карта всегда срабатывала безотказно. Что ж, пусть будет так. Если Черныш так просит побыть на вечеринке сопляков, почему бы и нет? Возможно, это будет даже забавно, наблюдать, как он вписывается в мой мир, который, по его мнению, он так хорошо знает. Или, по крайней мере, я смогу понять, что же на самом деле движет этим человеком, который так настойчиво врывается в мою жизнь.Потерянное поколение
11 февраля 2019 г., 19:25