Часть 4
14 января 2019 г., 01:09
Снег пролежал на земле тяжёлым плотным покровом до апреля, потом, помигав мне на прощание мерцающими искорками, смешался с грязью — а быть может, с ночной мглой — и вскоре растаял вовсе.
Нынче говорят о неких «стихиях», которые, представ перед нами во всём своём величии, должны заворожить нашу душу и дать нам понять, как мы малы перед ними, но как много имеем права их подчинить. В моей жизни не было стихий кроме освещённых фонарями сугробов под чёрным небом, а ежели назвать стихией горящий во мне пламень, то я оказался глупцом среди безумцев: я попросту кинулся в него. Пустое говорю? Быть может, и пустое, но порою казалось мне тогда, что это пламень тот растопил мой белый снег…
Весну, лето и половину осени я жил, обуянный грёзами. Несомненно, моя жизнь была очень деятельною, но постыдные мысли не хотели меня оставить ни на день, да я и сам не противился им. Я посещал Союз, прилежно делал для него переводы, и каждый раз, едва видел своих товарищей, терзался, сокрушаясь о желаниях, коих в иное время не совестился и не отторгал — просто потому, что бурно упивался ими.
Увы мне! Неужто мало было моему рассудку и сердцу сей ноши? Неужто и мне нужно было непременно столкнуться со стихиями и познать их плоды? О, как страшна была та стихия, что разила меня тогда, и как страшны были те, что с ней боролись… Писал ли Байрон стихи о таковой стихии? Ежели нет, то ему бы стоило предпочесть её перед всеми, отвернувшись и от морских бурь, и от ураганов: не тем бурям и ураганам предстоит вершить человеческие судьбы!
Не помню, от кого впервые услышал я весть о восстании Семёновского полка. Кажется, ото всех сразу. Помню лишь, что переполох в тот день приключился совершенный и по всему срезу общества, как это было видно хотя бы на примере доходного дома, в котором я жил.
Перестал повиноваться командиру полк самого государя императора! Воспрял против негодяя-начальника целиком, без исключения! О, сколько чувств и мыслей всколыхнуло во мне это происшествие!
Я, невзирая на свою нелюбовь к военному сословию, всегда верил в нашего солдата и способность оного к возмездию, но ведал ли я, что расправа возможна скоро и что солдат скор на расправу?
Видимо, всё это оказывается очень просто, если расправу надо учинить ставленнику Аракчеева. А мне ли не знать, что вся гвардия выла под таковыми ставленниками, выла от капральства и самодурства? И, тем не менее, избегнуть сильнейшего ошеломления я не мог.
О злополучном полковнике Шварце мне было хорошо известно от офицеров Союза, служивших под его началом. То был изверг, достойный своего патрона. Кусаться он не кусался — что говорить, сей способ к наставлению умов поистине исключителен — но истязал солдат нещадно, без конца изводил придирками и унижал как мог. В гневе Шварц обыкновенно кривлялся — столь же комично, сколь и ужасающе.
Его участь была страшною. Измученные семёновцы, потеряв надежду вымолить у вышестоящих отставки полковника, сами сделались неумолимы в стремлении истребить изувера; отчаяннейшая часть их прорвалась к его квартире, где сурово поквиталась с мерзавцем. Гвардейцы начали с того, что поставили Шварца на колени и высекли его шпицрутеном — хотели отмерить тысячу раз, сколько секут, когда проводят через строй на верную смерть, но из-за спешки должны были оставить это. После его начали нещадно бить — причём наносили такие удары, какими он сам любил потчевать солдат: всё больше в челюсть и в живот. Избитого, заставили его встать как бы во фрунт и выполнять всякие упражнения; за ошибки били злее прежнего. Удовлетворившись мучениями Шварца, на шее его стянули шнур от кивера — надо сказать, что шнуры сии он заставлял белить и переплетать каждодневно. Однако, хотя солдаты и думали, что задушили своего полкового командира, сего не случилось: смерть пощадила Шварца — единственная из всех. Вскоре после того солдаты узнали, что от их ударов у него даже не треснули потроха, хоть полковник и обещал на всю жизнь остаться кривошеим.
Это только распалило их ярость. Убив Шварца, гвардейцы, всего вероятнее, утишили бы свой гнев, но цель оказалась недостигнутой, и они бешено искали новой. Частично они заразили пламенем своего неистовства полки, посланные на усмирение, и те тоже искали кровавой цели, и тоже не удовлетворялись ею до конца. К чему ложные успокоения, когда истинная цель единственна и известна — достичь и вырвать корень зла, уничтожив Аракчеева?
Нельзя было сказать ничего наверняка, но вероятность всеобщего восстания не представлялась более неосуществимою. Восстал Преображенский полк, роптал Измайловский. Члены Союза благоденствия искали, как воплотить свои давнишние чаяния о восстании военных поселенцев и готовились принять к оному все меры. Дело шло к перевороту. Вершилось великое движение стихии, и я встречал её с ликованием, как иные встречают бури.
Несмотря на то, что сия стихия бушевала только в моей голове.
Переполох действительно приключился знатный — но, увы, мой распалённый разум не упорядочивал, а множил хаос. Невиданное и неслыханное — в прямом смысле — событие сделалось причиною множества дерзких слухов, полнивших в тот день улицы, но даже эти слухи, в отличие от моих фантазий, имели границы. Всем было известно, что Шварц улизнул из своей квартиры и с ним ничего не случилось; только окна хорошенько побили ему. Семёновский полк был отдан под суд. В гвардии и впрямь приключилось брожение, но не большое, ни о каких других офицерских жертвах не было слышно, а растерянные члены Союза даже не предпринимали попыток взять дело в свои руки. Служившие в Семёновском полку Муравьёвы-Апостолы, Тютчев и Бестужев остались ни при чём; более того, в Союзе их в связи с разбирательством прождали несколько дней. Да и прочие остерегались там появляться.
Я был в числе тех, кто подвергал себя такому риску — влекло меня туда, тянуло, не мог я вообразить, чтобы в такие дни не было меня в Обществе. Но и я появлялся там ненадолго, иные задерживались больше меня. Вспоминаю Якушкина — довольно прослуживший в своё время в Семёновском полку и вдосталь нахлебавшийся несносной аракчеевщины, он не находил себе места, всем сердцем страждуя за товарищей, которые были уже под судом. Он мог бы действовать — но никакого дела ему не представлялось.
Ну, а я давно привык действовать лишь в своём воображении. Я дал ему свободу — всё равно это была единственная свобода, коей я мог поспособствовать. В лихорадке я был давно; теперь же моя кровь закипела, забурлила — в духовной горячке можно остаться при этом живым...
Я знал, что не одинок. Ныне все желали в своих мечтах раздувать в историю восстания призрак любого неповиновения, посему и в фантазиях я чувствовал своё единение с народом. Я знал, сколь все, хоть и не было к этому малейшего повода, уповали на военных поселенцев. Я понимал, что любой из солдат, случись ему ударить в зубы ненавистного командира, тут же подумал бы: «Эх, вот бы так и Ракчеева!» Я знал, сколь надеялись все, что настанет и его черёд.
А ведь против него уже бунтовали. В те зимние вечера мы с Трубецким много проговорили о зверском подавлении восстания в Чугуеве — да и кто тогда не говорил? Всеобщее возмущение вызывала не только жестокая расправа над поселенцами, но и то, что Аракчеев даже не соизволил явиться к месту бунта, засев за тридцать вёрст от него и руководя всею расправою с сего спасительного расстояния.
И теперь, среди суматохи, я грезил, как расстояния сметаются — географические вместе с сословными. Солдаты, военные поселенцы — всем я дал возможность вершить грозный суд, и сам был с ними; я давно был с ними, уже тогда, когда ступил в открытую товарищами «дверь».
Я сделал за этой дверью так, чтобы Аракчеев приехал к семёновцам в числе тех генералов, что кинулись усмирять их высокими речами — право, душа ликовала, сколь многие пытались переубедить солдат, и сколь малого достигли они. К полку обращались и большие риторы, и люди с большим сердцем, и уж все они, конечно, были героями большой войны. Это понятно, что Аракчеев и не пытался показать в полк носа: появление его могло лишь рассмешить солдат или довести их до исступления; оно и довело.
Как вживую я видел, что семёновцы движутся к временщику, спесь сходит с его лица, обнажая ужас; ещё минуту назад остервенелый, свирепый до величавости, Аракчеев даже не пытается сохранить достоинство. Сперва он прячется за чью-то спину — быть может, мою? — затем надеется спастись бегством. Но ему перерезают путь, к нему тянутся десятки рук, вот уже кто-то срывает с его шеи портрет Александра — быть может, я? — и, наконец, его хватают. Аракчеев издаёт отчаянный крик, но солдат — я? — порывисто сжимает ему горло, безжалостно сдавив кадык, а другой — я? — с размаху бьёт кулаком в ошарашенное лицо.
Как сладостен сей первый удар! В приоткрытые губы ли, в один ли из распахнутых глаз, в высокую скулу или в нос — мне думается, многие в нашем отечестве пошли бы на смерть, чтобы его нанести.
Нетрудно вообразить ужас Аракчеева, окружённого разъярёнными лицами и принуждённого смотреть в глаза тем, кто собирается мучить его! Должен он, верно, припомнить в сей момент все те страдания, кои сам им учинял, и возопить в осознании, что не будет ему пощады; и даже очень вероятно, что лишиться чувств, а затем лить слёзы и умолять безнадёжно.
У Аракчеева из рук вырывают его офицерскую трость и колотят ею — бьют по голове, по шее, по бёдрам, по всему извивающемуся телу — гвардейцы отнимают «палку капрала»* друг у друга, лишь бы успеть ударить. Солдаты преисполнены горячего, почти оргиастического ликования, и я смотрю глазами каждого из них, но никому не видно, как кровь приливает к моему паху в то время, как кровь проступает в паху у Аракчеева. Да только в то же ли время? Никак не может этого быть, ведь меня распирало от алчбы ещё до первого удара, ещё при грёзах о Шварце, ещё при вести о нём… Последний удар сладостен столь же, сколь и первый.
Иногда в эти нелёгкие дни мне чудилось, что я навещаю Общество благоденствия лишь для того, чтобы уединиться там в нужнике, и сделать своё самоублажение ещё более приятным. Близость немногих товарищей и самих стен оплота свободной мысли распаляла невыносимо, так что я в самом срочном порядке должен был искать удовлетворения. Было бы мне дозволено — я бы и не отлучался в нужник, грёзы мои, верю, нашли бы отклик у многих; а впрочем, это я заговариваюсь…
Сколько ни прошло с зимы до бунта гвардейцев перед моим внутренним взором грёз — не могу назвать ни одной в них сцены, на которой я в своё время не излился бы. Часто, очень часто бывал охвачен я страстию в самом разном настроении; теперь же моя страсть была как никогда зла, но не убавила от сего в разнообразии.
Вот я уже видел его проводящим знаменитые шварцевские смотры, когда, не довольствуясь одними учениями, Шварц приказывал регулярно бывать у него на квартире десятку солдат. Вот я уже стоял перед Аракчеевым навытяжку, а он придирчиво щупал мои бёдра и хлопал по ним рукою, проверяя, не поднимется ли меловая пыль: лосиные панталоны быстро изжелтевали, но никому не дозволялось их белить. Он придирчиво проводил ладонью даже у солдат в паху, и, когда он сотворил это со мною, страсть моя закипела в одном котле со злостью. «Нравится тебе лапать? — в ярости прошипел я, стискивая его ладонь бёдрами и глядя в его ошеломлённые глаза, — а ну-ка, всё ли там по уставу у тебя?»
И вот мои однополчане, крепко удерживая Аракчеева за руки и ноги, помогают мне расквитаться с ним, а я сжимаю, выкручиваю и терзаю его член и ядра — с тем, чтобы причинить как можно более сильную боль. Я плюю Аракчееву в лицо, товарищи мои делают то же самое, мы бьём «его сиятельство» до полусмерти, пока я, натешившись вдоволь, не вынимаю наконец свой орган и не мочусь на бывшего мучителя.
На короткое время опускается занавес — то опускаются мои веки в неге после излияния — и вот я уже во власти иного действия.
Зелёный от страха, Аракчеев проходит по «зелёной аллее» — как поэтично величают у нас битьё шпицрутенами. Я не держу палки; на мне обязанность пробуждать его к жизни, когда он теряет сознание от жестокой боли. Для этого я плещу ему в лицо водой, и оттого всегда оказываюсь первым, кого он видит, приходя в себя… Палок Аракчееву отмерено вполовину меньше, чем он сам привык отмерять щедрою рукою, поэтому его ничтожная душа остаётся при нём, когда его уносят на шинели в гошпиталь. Там я и овладеваю им, и продолжаю это делать изо дня в день — израненный, протестовать он не в силах.
Миг — и мы снова на десятичных смотрах; Аракчеев — уже и ещё — не изранен, даже не повержен. Он орёт на нас, солдат, сгибающихся под гнётом капральства, ругает нас ракальями, дерьмом, размахивает кулаками у наших носов и сильно трясёт меня за ворот — и если до событий в гвардии я бы мечтал поцеловать его кисть, дабы мой поцелуй пронзил теплом все мышцы этой сжатой руки, достигнув костей, то теперь я отвечаю ему пощёчиной. Побледнев от гнева, Аракчеев замирает и не успевает кинуться на меня с палкой: оказывается тут же нещадно скручен. Здесь я уж даю волю своим собственным рукам: щупаю и глажу его бёдра, почти стеная от вожделения; стягиваю с него лосины, и, не мешкая, пронзаю его напряжённый зад ноющим членом. Но я позаботился и о своих товарищах: теперь и они полны желания беспощадно выебсти своего тирана, и ебут, по-очереди, все…
Но нигде воображение моё не могло разгуляться так, как посреди военных поселений.
Я давал восстанию вспыхнуть в самом отдалённом уголке, чтобы оно прокатилось по всем округам поселений и настигло Аракчеева страшной, всесметающей волною.
Вот он забаррикадировался в своём имении — мечущийся, затравленный — о, как я любовался им! — онемевший от ужаса, растерявший все мысли! Вот поселяне выбивают дверь, врываются к Аракчееву, вооружённые ружьями — как солдаты, и топорами — как крестьяне, и начинают медленно, неумолимо подвигаться к нему…
«Дайте я, дайте я учиню над ним, дайте я его выебу!» — восклицаю я в исступлении задыхающимся голосом, воспользовавшись негаданной паузой и завороженно глядя в обезумевшие глаза беспомощного генерала. Я слышу одобрительные крики, Аракчеева хватают, и вот я вновь стягиваю его лосиные панталоны, чтобы обнажить зад, и вставляю свой хуй в жаркое нутро, давая ему нагуляться там вволю… Я ебу Аракчеева лицом к лицу, я смотрю в его выпученные глаза, и пылаю, пылаю в огне — сжигающем, но не болезненном; странно тёплом, согревающем… Теперь я один такой охотник до генеральского зада, их не выискивается более, и потом мы просто забиваем Аракчеева прикладами, зарубаем топорами…
Слышал я однажды, как крестьяне какой-то отдалённой губернии, взбунтовавшись на своего барина, раздели его догола и погнали, угощая тумаками и плюя в спину, к предводителю дворянства — я тут же живо употребил сие сведение. Аракчеева оголили — ах, до чего же жаждал я «заглянуть ему под рубашку» и в смысле сечения, как изящно выражаются об этом у нас, и в прямом, без обиняков, смысле! Я делал и то и другое. Униженный, шёл он босиком по дороге — надо отдать должное его хозяйствованию, ровной и для стоп необременительной, — отчаянно пытаясь поймать взгляд кого-нибудь из своих палачей и, не поймав, жалобно моля о чём-то в пустоту. Он знал, что его ожидает жестокая смерть, но можно ли человеческому сердцу смириться с такой участью? Он судорожно прикрывал срам — и мог дождаться от меня только насмешливого предложения помочь в этом.
Наконец, я обращал причитающееся внимание на то, что нахожусь в стенах Общества благоденствия, и животворил Аракчеева заключённого прямо в оном — с тем, чтобы быть сношаему всеми моими товарищами по-очереди, и после — быть суждёну скорым судом…
А товарищи тем временем сновали и сновали вокруг меня, и не было им до меня с моими сластолюбивыми революциями никакого дела. Иногда долетали до моих пунцовых ушей обрывочные новости: что повсюду пролезли агенты, что даже невинные письма застревают в полиции, что запущены крамольные анонимные прокламации… Союзу не нужно было блюсти какую-то особую тайну: сам Александр был знаком с Зелёною книгой и нашими мирными целями; он вряд ли мог нас подозревать, но что-то во мне пошатнулось, натянулось при этих вестях.
Мне сделалось тревожно, потом стало тоскливо, а затем я, по своему обыкновению, впал в умиление, в те пламенные дни нередко заменявшее мне уныние. Мне вдруг стало Аракчеева жаль, я начал воображать, как являюсь нежданным спасителем и укрываю его в последний миг, как ласкаю невинно и ненавязчиво, как нахожу его глаза исполненными уже не ужаса, а доверия…
«Если гуманизм состоит в том, чтобы мечтать изнасильничать, изничтожить, и тут же жалеть, — подумал я хмуро, — такой гуманизм тяжек…»
Мне, помню, захотелось отправиться домой: показалось, что я опорочил стены, в коих находился.
«Зачем мои грёзы были так злы? — сердцем сокрушался я. — В чём толк карать жестокость — жестокостью, неправду — неправдою?»
Весь проникнулся я сей не новой, впрочем, для меня мыслию, и понурил отрезвлённую ею голову, усовестился, сделался угрюм.
В таких мрачных думах и застал меня мой наставник Трубецкой. Он зашёл свидеться с Якушкиным, и удивился, встретив рядом и меня. Однако, я определённо не представлял для него совершенного нуля: я пришёлся кстати, ему было, что мне сказать.
Трубецкой посмотрел на меня отстранённо, как бы слегка оторопело. Взгляд его был долог, будто бы Сергей Петрович не верил словам, которые должен был произнести. Мы замечали, что он часто смотрит так, когда должен сообщить нечто малоприятное.
«Я слыхал, какие-то переводы Ваши у Аракчеева», — наконец бесцветным голосом произнёс он.
Примечания:
«Палка капрала»* — «Солдат должен бояться палки капрала больше, чем пули врага» (Фридрих Великий)