***
Вынесть напряжение не было сил, и я принялся снова и снова ходить к давнишнему аракчеевскому жилищу. Я так подолгу стоял напротив него, что удивлялся, отчего меня никак не замечают новые жильцы — впрочем, ежели они с покойною душою обитают в доме, некогда принадлежавшем Аракчееву, вероятно, они обделены способностию вовсе что-либо замечать. Мокрый ноябрьский снег оседал на полях моей шляпы, лез в глаза, мешался всячески, был несносен, и я бы, безусловно, не вытерпел этой пытки, если не находился бы в тисках куда более сильной. Порою мои мысли бросало в бурлящий омут желания и мне чудилось, будто снег и мокр от того, что сам воздух вокруг моей горячей головы делается теплее — посему и тают снежные хлопья, едва касаясь земли. Тогда я, глядя на этот бледно-зелёный дом, цвета надежды — но робкой, цвета содомской страсти — но очень болезненной, готов был кончить на его стены. Семя, стучали мысли в моей голове, наверняка расползётся в промежутках кладки первого этажа — быть может, она сделана такой специально? — впитается в белые колонны, белые карнизы, будет жадно поглощено, как сам Аракчеев жадно поглощает лесть и людские жизни… Но тут же я понимал, насколько сам хочу раствориться, впитаться в сии стены без остатка, чтобы меня не нашли, не тронули… Тогда мои глаза слезились, и я ещё больше делался похож на тяжелобольного… Дважды я почти что решался на невероятное: пройти дальше по набережной Мойки, пересечь Фонтанку, добраться до Литейного проспекта и узреть дом гораздо страшнейший: приёмную временщика, а по совместительству его нынешнее жилище. Никогда доселе я не думал об этом и не предпринимал никаких попыток увидеть Аракчеева вживе, теперь же я был к сему близок — но простаивать в моём положении у окон его приёмной было бы безумием, кое и во снах не могло явиться никому из нынешних поэтов. Нет-нет, у меня не хватило духу! Однако же, от потери рассудка моё малодушие меня не сохранило. О, кабы хоть кто-нибудь знал о том, что довелось испытать мне!.. Но к чему я взываю? Если бы это открылось хоть одному человеку, он бы проклял меня смертью, он бы гнал меня, плевал бы мне в лицо… Быть может, и снег тогдашний плевал мне в лицо тысячею плевков — зная загодя… Как снести?.. Как вынести?..***
Я сразу узнал его — узнал безошибочно, точно. Я ни на миг не сумел спастись в заблуждении, что снова углядел его образ в случайном прохожем. Я вздрогнул. Его освещённое фонарём лицо было обращено ко мне в профиль. Глаза под мягкими тяжёлыми веками неотрывно смотрели на зелёный дом, тускневший в путах вечерних сумерек, и лишь изредка моргали. Чёрная двууголка с пышным султаном была надвинута на лоб до кустистых бровей — верно, ему тоже мешал снег, не перестававший падать с неба рыхлыми хлопьями. «Аракчеев, — думал я, оторопевший, обездвиженный, замерший, — Аракчеев, Аракчеев…» Никаких других слов не приходило мне в голову долее минуты. Мой взор дёрнулся к аккуратным губам с мягким, обманчиво-дружелюбным изгибом, скользнул вверх по долгой носогубной складке к носу удивительной формы, которой безымянным остряком было даровано наименование «башмака», задержался у острой высокой скулы и снова соскочил к подбородку. Вероятно, я совершенно неприлично таращил глаза — не столько бесцеремонно, сколько отчаянно, но это был наименьший непорядок, в коем Аракчеев имел право уличить меня. Я пользовался свободою преступника, коему уже подписали смертный приговор. Я удивился, что Аракчеев, похоже, вовсе не чувствует моего взгляда, хотя способностию ощущать посторонний взор наделены, кажется, все люди. Сколь же бесчувственен этот всевластный генерал, раз не только в переносном, но и в буквальном смысле ему решительно всё равно, как на него посмотрят?! От любопытства, страху и восторгу у меня щипало в глазах, но я не хотел упустить ни одной секунды, в течение которой мог глядеть на него. Я продолжал нежить свой взгляд в его тонких, необильных морщинах, коротких ресницах — даже они были доступны моему взору! — и всех естественных угублениях и возвышениях, которые мне только могло даровать строение его лица, наблюдаемое с определённого расстояния и ракурса. Воодушевлённый молчанием и неподвижностью моего палача, я принялся жадно рассматривать его всего. Только здесь я обнаружил, что Аракчеев, оказывается, несколько ниже меня — по описаниям я отчего-то полагал, что мы равны ростом. Я обежал голодным взглядом его фигуру, облачённую в шинель, коя была крепко стянута на пояснице хлястиком — совсем как в моих грёзах; задержался на кистях рук, на икрах… Аракчеев действительно был несколько сутул, узковат в плечах, худ, и в самом деле изрядно напоминал гарнизонного офицера. Поразительное сочетание мягкости и грубости, изящества и неотёсанности в чертах его и фигуре пьянило и дурманило наяву ещё сильнее, чем в воображении. «Вот он, — подумал я, — человек, коего я жаждал видеть истерзанным и напуганным до того, что он обмачивал штаны; вот он, человек, коему я целовал кончики пальцев и уголки глаз, исполненный нежнейшего упоения». Я был обязан стойкости Аракчеева, его отупелым чувствам и привычке к фрунту тем, что могу рассматривать его. Понимая, сколько людей не имеют способности замирать так надолго, я возлюбил эти капральские свойства более прежнего. И ведь он впрямь смотрел на некогда принадлежавший ему особняк как на офицера, выбывшего из строю. Впрямь, похоже, удивлялся тому, что дом, в отличие от человека, в таком случае может избегнуть наказания. Страшно это было — но, вот занятно, в жизни не страшнее, чем в грёзах… Выходит, не зря меня так тянуло сюда! Выходит, я понимал Аракчеева, ведал, понимал его мысли и чувства даже тогда, когда знал о нём ничтожно мало! Я предчувствовал, что он обратит свой взор и на меня. Предчувствовал и держался — оттого и уберёг до поры хоть малую, хоть ничтожную часть моего бедного рассудка. Когда же сие случилось, я помню, что боролся с собой, дабы не вскрикнуть. Аракчеев, как ни пристален был его взор, всё же заметил меня боковым зрением, и развернулся, по обыкновению людей военных, всем корпусом — жёсткий воротничок не дал бы ему повернуть одну голову. Я смог это стерпеть. Я оказался стоек. Но что со мною стало, едва я узрел, что Аракчеев не только глядит на меня, но и направляется ко мне! О, мне показалось, будто страх всех солдат-семёновцев водворился во мне одном! Но как, как соотносится это, как сочетается с пылом, обуявшим меня тут же?.. До чего отрадно, что я не знаю, какими глазами тогда смотрел на него… Моё перо дрожит, когда я пытаюсь вывести, что приключилось далее. Пусть же оно вовсе падает из пальцев, ибо Аракчеев назвал мою фамилию! …Однако, хватит. Хватит на сегодня. Не могу. Бессилен. Бессилен — и слишком полон сил. Грешен. Согрешу. Довольно!..***
Аракчеев медленно приблизился ко мне, не отпуская своим взором моего. Он был вынужден глядеть несколько снизу… Я, не мешкая, сорвал свою шляпу — с неё тут же осыпался снег. Не успев опомниться, я уже говорил с ним. — И как это вы так под руку случились… Мне известно, вы переложили некоторые французские книжицы, — произнёс он немного гнусавым голосом. Теперь я мог хорошо разглядеть его анфас. Взгляд мой был столь жаден, что у меня возникло ощущение, будто не им я касаюсь лица своего визави, а прямо пальцами. Напитав хотя бы отчасти мой зрительный голод, я постарался сосредоточиться на зрачках Аракчеева, но взгляд поневоле увязал то в небольшой круглой ямке на его подбородке, то в ноздрях, то в складках век… С той поры мне стало известно, что лик Аракчеева несколько иной, чем на литографиях — это ожидалось, но теперь я точно знаю, в чём именно есть отличия. Впрочем, их не больше, чем у почти любой живой натуры сравнительно с её изображением. Не помню, потел ли я. Казалось, сами поры мои напряжены так, что не хотят пропускать испарины. — Переложил, ваше сиятельство, — сказал я, сам того не заметив, очень тихо. Он не расслышал. — Переложил, ваше сиятельство, — повторил я громче, и мой голос дрогнул. Конечно, конечно, речь шла о тех немногих злосчастных трудах, что были у нас в единичных экземплярах… — Я, признаться, лишь мельком просмотрел безделицы Ваши. Зато государю они больно пришлись по нраву… Да уж наскучили, — он многозначно усмехнулся. — Повелел отдать. Пойдёшь что ли со мной? Поистине велик разум человеческий — даже в самых поразительных обстоятельствах сохраняет он способность к жизни. Вот и мой рассудок, как ни парализован он был, всё же предпринял отчаянную попытку лихорадочно что-то сообразить. Аракчеев намерен — иными словами, получил приказ — возвратить переводы их автору. Аракчеев знает мою фамилию — более того, он знает, что она соотносится именно с моим лицом. Он снисходит до оного лица и желает отдать переводы лично. О, конечно, это всё — подстроенный Александром фарс! Государь хочет напомнить нам, что вся наша деятельность ему досконально известна, и, хоть мы и пользуемся его снисхождением, он запросто может к нам перемениться. Ибо нет ничего лучше для устрашения подданных, чем особа любимого фаворита — вид Аракчеева пугает их больше вида плахи. Какая горькая ирония — чаяние монарха совпало с чаянием одного из непокорнейших его подданных! Я конвульсивно кивнул в знак послушания — по счастью, это само собою получилось почтительно. Тогда Аракчеев усмехнулся с видом превосходства и отвернулся от меня, показав спину с заложенными за неё руками. Я уже приготовился к тяжкому переходу по Мойке через Фонтанку и до Литейного проспекта, но оказалось, что Аракчееву угодно нанять экипаж. — Подите вперёд меня к стоянке, — сказал он мне. — Да возьми извозчика, только не лихача. Видимо, Аракчееву доставило удовольствие хотя бы немного погонять меня, если уж он не получал дозволения задавить или пришибить. А быть может, он думал ещё, что я убегу, и желал насладиться этим зрелищем? Ах, вот смеялись бы мои товарищи, знай они, что я, отлучившись за пролёткой, боялся, как бы мой мучитель не исчез столь же негаданно, сколь и появился! Что я искал его в густевших сумерках взглядом и рад был находить! Вскоре мы уже сидели в экипаже. Я был уверен, что Аракчеев загонит меня на облучок, но, похоже, ему наказывали всё-таки соблюдать в обращении со мною известный такт. Сим возможно было объяснить и то, что Аракчеев, славный бесцеремонностию к низшим, хоть иногда сбивался, но всё же упорно звал меня на Вы. Это ещё явственнее давало мне понять, до какой степени Александр предпочитает выпятить свой фарс. Я очень хотел утешиться мыслию, что встреча с временщиком произошла случайно, а сам Александр планировал возвратить тетради с курьером будто бы от Аракчеева, но я не мог в это поверить. Наши бёдра почти соприкасались. Я боялся Аракчеева и очень его хотел, как никогда сильно ощущая, отчего страстью у нас зовётся и любовный пыл и страх. Я беспрестанно думал о том, как бы признаки моего желания не сделались ему заметны, но Аракчеев отстранённо смотрел вперёд — спокойный, уверенный и в сём пути, и в своём жизненном, умиротворённый столь, сколь умиротворённу невозможно быть, не будучи Аракчеевым. Он снова расположился в профиль ко мне, и от того в голове моей странно путалось время: казалось, он ещё не поворачивался, и нам только предстоит вступить в разговор, который мы уже завершили… Я был в дурмане. Аракчеев склонил голову так, что под подбородком появились мягкие складки, лишь отчасти, впрочем, мне видимые. От этого я вдруг почувствовал себя уютнее. Напряжение понемногу отступало, замещаясь болезненным теплом — так начинаешь ощущать горячим тело, пробыв слишком долго на холоде. Захотелось коснуться этих мягких складок. Захотелось придвинуть поближе бедро или колено. Дотронуться губами до скулы. Кто-либо когда-либо говорил или думал: «я любуюсь Аракчеевым»?! А я любовался им! Что будет, помыслил я, если я подвинусь своею ногою к его ноге? Ведь не ударит же он меня за одно это. Пусть подумает, что это случилось нечаянно, а не отсаживаюсь я вновь потому, чтобы не вышло, будто им брезгаю. Я по сию пору не верю, что решился, но не могу пойти против правды: сделав вид, будто поправляю полы пальто, я неловко поёрзал и, утвердив бедро вплотную к бедру Аракчеева, оставил так. И мой мучитель мне не воспрепятствовал… Никогда доселе не ощущал я такого блаженства. Страх остался позади — будто бы наша пролётка проскочила его. Я терялся в догадках, отчего не отставил Аракчеев своей ноги — верно, думал я, хочет показать, что не удосуживается. Сие было не важно — я уже ощущал единовременно беспредельные тепло и жар. Вероятно, так больные в лазаретах погибают от лихоманки, вызванной шпицрутенами. — Вы всё у себя там думаете, что Аракчеев — враг образования умов, благодеяния и просвещения всяческого, — проговорил он ни с того ни с сего, медленно и в нос, с тем особым высокомерно-насмешливым манером, о котором я столь много слышал, — и ошибаетесь непростительно. Аракчеев ценит просвещение, покуда оно — свет; когда же намерение имеют просвещать мглою — сие непонятно… Не разглядеть во мгле ничего толком — вот как мне Вашего лица. На последних словах он обратил голову ко мне. — Однако, Его величеству благие и мирные намерения наши ясны, — разрешил я наконец свой язык, — и похоже, что ровный свет его мысли освещает кроткие лица членов Союза и для Вашего сиятельства. Он усмехнулся, а я затревожился, осознав, что сказал двусмыслицу, почти дерзость. Однако, произнёс я свои неловкие слова очень мягко и робко, и потому мог надеяться, что Аракчеев просто сочтёт меня косноязычным. — Вы всё полагаете, что много отечеству приносите пользы, — продолжил он, — так оно, видать, и есть, коли государь мне так думать велит… — Мы все сознаём, что нашей скромной лепте никогда и на тысячную долю не сравниться со вкладом Вашего сиятельства! — воскликнул я, и если мои слова были ложью, то чувства, которые я вложил в них, были правдивы. Видимо, он это приметил, ибо тут же посмотрел на меня с каким-то особым выражением, растолковать коего себе я не смог. Наконец мы прибыли.